XX
Сентябрь, 1886 г.
Общество, в которое ввела меня фрекен Бернер, по-прежнему любезно со мной, и это хорошо. Некоторое участие в общественной жизни как-то бодрит и в то же время притупляет. Люди, которых встречаю я там, конечно, нисколько не интересуют меня. Но вместе с тем я ничего против них не имею. Это самая золотая середина: солидные правила и патентованные желудки. Иногда попадаются и прекрасные самки. Прекрасные, простодушные, скучные люди.
Но долго-ли я выдержу это? Это очень утомительно. Ходить туда и делать вид, что тоже участвуешь в чем-то, чем-то интересуешься… собственно говоря, я до сих пор еще и не представлял себе, что такое – равнодушие. Это не простая индпферентность. Возведенное до своей высшей степени, равнодушие превращается в положительное страдание.
Я не вижу уже никакого различия между разными обществами и собраниями (считая тут же и балы); все это один и тот же туман с облаками. Когда человек уже не в силах заставить себя влюбиться, ему остается одна только великая задача: подавлять зевоту. Это же всего легче достигается при помощи алкоголя: шампанское же дает даже некоторое оживление. Сыплешь остротами, заводишь разговор о литературе. Иногда едва успеешь вполне развести пары, как всей истории наступает конец. Провожаешь домой какую-нибудь неизбежную пожилую даму, затем вознаграждаешь себя за потерянный вечер какою-нибудь еще большею глупостью и со вторыми петухами бредешь к себе в свою нору, с чувством усталости и отвращения в душе.
А дома все так холодно и безжизненно, все так пусто и темнословно в волчьем логове или в притоне совы. Уж в десять раз лучше бы семейная отповедь, – она во всяком случае закончилась бы поцелуем. К тому же даже самая гневная семейная отповедь означает только, что есть кто-то, кто ждал тебя, есть кто-то, кто интересуется тобой и твоими поступками, есть человеческое сердце, принимающее участие в твоей жизни… О, что это за вечный ужас, – всюду чувствовать себя чужим.
Вот уже пять часов. Покойной ночи, мир! На улице всюду начинают уже слышаться шаги. Счастливые люди! Проспав беспробудным сном часов с десяти, они идут теперь, чтобы приняться за какое-либо дело, – за что-нибудь полезное, осмысленное. О, что за жалкия… противные существа мы, общественные захребетники…
Черт возьми! Ступай же и ложись спать!
– Как кажется, из этого вашего намерения жениться опять-таки, ничего не вышло? – бурчал сегодня вечером Кволе на пути домой, от Ионатана.
– Нет, – отвечал я. Я раздумал, т. е. раздумывал слишком долго.
– Да, да, – продолжал Кволе, – но я одинаково готов, как поздравить вас, так и соболезновать вам.
– Ну, это как вам угодно.
– Вы жили немножко через край, – заговорил он опять, минуту спустя, – а она… можно сказать, совсем не жила. А это всегда опасно, и мужу в таких случаях обыкновенно приходится плохо. Какая-нибудь довольно ловкая любовница… я хочу сказать, довольно осторожная по отношению к себе, это всего благоразумнее для человека вашего сорта.
– Да, если бы только я мог найти такую, которая хоть сколько-нибудь заинтересовала меня.
– Ого, – промычал он.
– Нет, нет, вы не, так поняли меня… Я хочу только сказать, что я не успел еще окончательно отрешиться от сентиментальности холостяка…
– Надо уметь так устроить свою жизнь, чтобы она представляла собой правильное соотношение между наслаждением и страданием, – сказал я как-то Фанни.
Она отвечала: «Да, но нам, женщинам, это во всяком случае недоступно. Мы принуждены брать жизнь так, как ее устраивают для нас все другие».
Она сказала правду, – и не только по отношению к женщинам. Она была безусловно нрава. Постоянно бывает так, что младенец – прав, а мудрый муж только путает. Да ведь и фраза же: «устроить свою жизнь!»
Нет, жизнь устраивают для нас всевозможные другие люди. Надо всеми нами сбываются слова, сказанные Господом Симеону: «Они возложат на тебя узы и поведут туда, куда ты не хочешь идти». Я до сих пор еще помню, какой ужас вселили в меня эти слова, когда я был еще ребенком и читал Священную Историю. Мне сдавило грудь, как в припадке удушья; я не мог перевести духу. «Поведут тебя туда, куда ты не захочешь идти».
Не только жизнь устраивается для нас другими, но и сами мы даны себе в готовом уже виде. Я знаю только одно, – что существо, создавшее меня, наперед предопределило меня во всех возможных отношениях. Оно установило определенное соотношение между моими способностями и моею волею, между стремлением и силой; оно заложило в крови моей в большей или меньшей степени те или другие склонности и поставило господином над этими склонностями мое я, наделив его вполне определенной и ограниченной способностью сосредоточиваться в известной решимости.
Затем, механизм был пущен в ход, и чем дальше работает он, тем более соответствует он первоначальной своей идее. Тот, кто с самого начала был слаб, опускается и становится еще слабее; и тем могучее становится тот, кто от начала уже был силен. А все вместе идет все более и более вкривь и вкось, пока, наконец, не лопнет какая-нибудь пружина, или не подломится ось.
Несмотря на всю мою добрую волю, я однако же ничего не в силах изменить в основном отношении элементов, из которых слагается индивидуум, носящий имя Габриэля Грама, самая «воля» моя зависит от этого основного соотношения. Быть Габриэлем Грамом – значит не желать быть ничем иным, кроме как Габриэлем Грамом. Я сознаю свои недостатки, но этими-то самыми недостатками и определяется моя воля, – а потому она не может пожелать устранить их. Сильное внушение могло-бы принудить ее сделать попытку, но это привело-бы лишь к тем же самым недостаткам, но облеченным в: новые формы.
Обращенный повеса по-прежнему остается повесой, но только теперь он повесничает, прикрываясь именем Божиим. Раз я от самого начала так болезненно настроен, такая дисгармония царствует в основании всей моей системы, что решительно все является для меня источником страдания; раз во мне таким образом с самого начала недостает поросячьего и филистерского безмятежного спокойствия, то я и не могу превратиться ни в филистера, ни в поросенка, как-бы ни «желал» я этого; в конце концов я в сущности не в состоянии даже и пожелать этого. Я могу удивляться, могу завидовать Георгу Ионатану, но желать самому стать им я не могу.
И так, жизнь для меня страдание, – и это несмотря на всевозможные попытки с моей стороны хоть как-нибудь приспособиться к ней.
«Страдание есть в то-же время и наслаждение», – говорит Ионатан: – «в жизни оно то-же, что соль в кушанье!» Но это может быть верно для здоровых, страдания которых не бывают ни особенно глубоки, ни особенно продолжительны, – у которых они скоропреходящи, являются лишь более или менее грозными ненастными ливнями, после которых солнечный свет кажется еще прекраснее. Но это не верно для тех, для кого страдание является нормальным состоянием. Не верно для того, кто так создан, что способен наслаждаться радостью лишь отрицательно, т. е. чувствовать её утрату, когда она исчезает, но не ощущать счастья, когда она тут, налицо; следовательно, не верно для того, чья жизнь колеблется между скукой и лишением. Для него страдание не соль в кушанье, но полынное питье; оно не только горько само по себе, но превращает также в горечь и самую радость.
– Разумное соотношение между радостью и страданием, когда страдание равно страданию, и радость также равняется страданию!
Неужели не удивительно, что взрослый человек способен говорить подобные вещи?