XV

Я, должно быть, оскорбил ее. Я нигде не встречаю ее. Разумеется, я оскорбил ее.

Старый, неосторожный, неосмотрительный облом все еще жив во мне. Когда что-нибудь сильно занимает меня, я способен забыть все окружающее, всякую осторожность, все возможное; способен самым необдуманным образом преследовать одну цель: привести в пополнение свою мысль… и тогда я могу наговорить самых невозможных вещей чуть не посреди бального зала. (В этом отношении хорошо, что меня не очень-то мучат приглашениями!).

Разумеется, я вероятно кончил тем, что и ей сказал что-нибудь столь-же глубоко безтактное и безобразное. Напугал ее, как в старые годы напугал Элину. А между тем, по её поводу часто приходят мне на ум такие прекрасные мысли; такие благородные, возвышенные. А она именно в этом отношении как-то так особенно дорожит собой…

Она в своем чистосердечии предположила, что если она будет для меня искренним товарищем, то и я явлюсь таким-же по отношению к ней. Ну, эта восхитительная идея товарищества и мне самому нередко приходит в голову.

Нет, нет; я положительно не могу быть «товарищем». И теперь, когда она отступает назад, мне надо воспользоваться этим намеком. Поставить точку. Это всего лучше, всего разумнее; это самое простое и верное разрешение всей путаницы. Её исчезновение обозначает одно из двух: или ей надоела эта история, или-же она стала бояться меня. В обоих случаях дело ясно.

Jada est alea. Я хочу победить искушение. Я побеждаю его. Я уже победил его. Земля кругла. Basta!

* * *

Как изящно умеет он молчать, этот Георг Ионатан.

Я, например, прекрасно знаю его отношения к фрю Бекман, и он знает, что я знаю о них. Но ни единого слова! Он способен вдруг подняться с своего места и сказать: «Извините меня, мне пора на мою прогулку». Он знает, что он все равно мог-бы сказать: «Мне пора идти к фрю Бекман»; но он этого не говорит! И ни одна черта не дрогнет в его лице, ни признака улыбки в глазах, – ничего, что можно было-бы принять за намек… Черт возьми, до чего это элегантно! Джентльмен до конца ногтей.

Я преклоняюсь перед ним с искренним признанием его совершенства. Честь и слава интеллигентному человеку, умеющему хранить тайну своей частной жизни!

* * *

А она значительно-таки опустилась, эта Матильда, с тех пор, как я встретил ее в первый раз – когда она была еще хористкой в театре.

Но грязь словно не пристает к ней окончательно. Такая у неё легкомысленная душа и так коротка память. Любовник для неё не более, чем обыкновенный бальный поклонник для какой-нибудь дамы; завтра-же он уже забыт.

Только по речи её замечаю я время от времени это понижение. Она начинает употреблять выражения, иногда сильно отзывающиеся алкоголем. Вообще… вообще…

Это больше уж не помогает. Чем грязнее эти кутежи, тем более жалким и влюбленным чувствую я себя; душа моя полна слез и тоски на исчезнувшей, я жажду встречи с нею, как очищающей, обновляющей ванны. Я уношусь в мучительно-восторженные фантазии, воображая, что если-бы она захотела взять меня за руку и поцеловала меня, то я снова превратился-бы в ребенка, чистого душой, исцеленного, счастливого.

Но…

Jacta est alea.

* * *

Почему это, почему оказывается: все до такой степени невозможным?

Почему не похож я на других людей?

Теперь я только и делаю, что терзаю и мучаю себя какою-то историей, которая… до такой степени пуста и смешна, что из неё нельзя было-бы создать даже порядочной комедии; мучаюсь, худею, теряю сон; скоро начнутся мои головные боли и через три месяца я – сумасшедший! И из-за совершенных пустяков…

Я становлюсь пессимистом, ненавистником мира. Все мое пресловутое примирение с судьбою разлетелось в прах; жизнь опять расстилается передо мною, как ледяная пустыня; черная, замерзшая равнина с снежными сугробами и оврагами; ни человека, ни хижины; нигде ни одного освещенного окна; над головой ничего, кроме снежного одноцветного, серого зимнего неба, без звезд, без луны или солнца; но вдали, за пределами этой равнины, слышен рев моря, и путь лежит в том направлении; в этом море когда-нибудь я утону.

И мне представляется, что если-бы я мог как-нибудь сговориться с нею, все вдруг совершенно изменилось-бы, проглянуло-бы весеннее солнце с южным ветром и теплым воздухом, и ледяная пустыня стала-бы даже, относительно говоря, уютна.

Ну, приободрись-же, черт возьми! Все это такие глупости.

* * *

Написать ей? Объясниться? Спросить, что случилось, если только случилось что-нибудь?

Это не удается. Я не могу найти верного тона. То у меня сказывается горечь и насмешка – или-же я чересчур расчувствуюсь, и всегда напишу какое-нибудь лишнее слово.

Но если я не напишу этого лишнего слова, то я не в состоянии отослать письма, – мне положительно недостает в нем одного слова.

Вообще, какого тона должен я держаться? Я этого не знаю. Я её не знаю. Вместо того, чтобы пользоваться временем и хорошенько изучить эту молодую девушку, я только и делал, что разглагольствовал о бессмертии души. Существует-ли на свете животное, глупее мужчины, старающагося вести себя благоразумно?

* * *

Что это, ангел-ли мой хранитель предостерегает меня, или мой демон искуситель опасается, как-бы я, хоть один раз в жизни, не поступил решительно? Или, может быть, это внушение? Несомненно лишь то, что, куда-бы ни появился я нынче, всюду встречаю я критику семейной жизни.

Может быть, мужья постоянно говорят о супружестве лишь для того, чтобы собеседник их, сам того не замечая, как можно скорее оказался женатым?

Сегодня вечером доктор Кволе и Ионатан так далеко зашли в своем сарказме, как никогда прежде. Я молчал, вследствие овладевшего мною какого-то неприятного чувства. Некоторые из их наиболее характерных замечаний я записываю для своего романа (а может быть и для драмы: «Мужья»).

Доктор Кволе: Супружество вообще представляет собою две болезни, которые соединяются для того, чтобы произвести третью… и четвертую, и пятую… целую семью болезней. Семейная жизнь постоянно пахнет лекарством.

Георг Ионатан: Быть женатым значит: обязаться любить сладкий суп. Тот, кто женится, должен обратиться сначала к хирургу, чтобы ампутировать всякое чувство щепетильности.

Доктор Кволе: Да, хорошо тому, кто способен быть грубым и кто видит в женщине не более того, что она есть… Но мы, мужчины, обыкновенно так слабы и сентиментальны…

Георг Ионатан: Мужчина презирает женщину за то, что она так чувственна…

Доктор Кволе: У нас эта чувственность является чем-то низшим, второстепенным, в сущности даже чем-то неприятным… от чего мы спешим освободиться; мы стремимся вернуться к высшему, более человеческому, – к нашему труду.

Георг Ионатан: Или же к нашему досугу.

Доктор Кволе: О да, но женщина не желает этого освобождения: это её стихия! (Он улыбается неприятно-цинично, с довольным лицом, словно находя себя остроумным).

Георг Ионатан: Вообще, прекомичное она существо. Это настоящая лесная русалка; нелегко укрощается, но в укрощенном состоянии – прекрасное домашнее животное. Отличительный признак: всего лучше – издалека.

– Тем не менее мы всегда желаем иметь ее поближе к себе, вставил я.

Георг Ионатан: Мы презираем ее и в то-же время стремимся к ней. Бывают минуты, когда мы бежим от неё, как Иосиф, оставивший в руках у неё часть своего плаща, – но постоянно снова возвращаемся к ней, покорные, как псы или домашние рабы.

Да и почему-бы не покоряться нам ей? Наша духовность в конце концов может быть гораздо менее ценна, чем её чувственность. Вся грубость в том, что дух и тело так плохо уживаются друг с другом.

Доктор Кволе: Не даром говорят, что единоженство есть одно из самых неудачных изобретений.

Георг Ионатан: Будь покоен, доктор. Всякое развитие совершается циклами. Наступит время, когда и мы вернемся назад к варварству, – варварству цивилизованному; и тогда мы будем освобождены.

После этого они принялись за обсуждение общественных вопросов.

СкороКнижный режим