XIII
Мною овладевает сильное волнение, положительно, всякий раз, когда я окончательно прощаюсь с парою старых сапог. Эти близнецы, начиная с самого своего рождения и до настоящего времени так безмолвно и неизменно всюду следовавшие за мною, на всех путях носившие и подпиравшие мою особу, и которые теперь просто-напросто получают отставку на серой бумаге, безо всякой пенсии, даже без ордена – они представляются мне до такой степени достойными сожаления.
Weltschmerz отражается в их убитой мине, укоризна и горечь – в их повешенных ушах. «Итак, вот уж и конец нашей песенке; вот благодарность! Просто-напросто отшвырнуть нас в сторону, как бросают какую-нибудь старую любовницу? А потом променять нас на эти неинтересные, свежие, бездушные фабрикаты сапожных мастерских, носящие такой явный отпечаток колодки…»
– Правда это, правда, друзья мои, – вздыхаю я. – Но такова уж жизнь. Ведь мы меняем даже нашу оболочку, – нашу собственную телесную оболочку, представлявшую собою мускульную ткань, нервы, кровь, просто-напросто сбрасываем ее с себя, когда она обветшает.
И с заботливой осторожностью беру я старые стоптанные сапоги, успевшие стать частью меня самого, и ставлю их на чердак или в какое-нибудь другое место, где-бы их никто не трогал. Я не в состоянии окончательно расстаться с ними, – отдать их кому-нибудь; с моей стороны было-бы так отвратительно допустить, чтобы эти старые, преданные друзья переменили душу, променяли меня на первого встречного оборванца или бродягу. Но мне не хотелось-бы также, чтобы они попадались мне на глаза. Это было-бы похоже на появление привидений, – скелетов с выдавшимися черенными костями и большими провалившимися глазами.
Если-бы не эта безобразная современная городская жизнь с её вечною бездомностью, – кочевая жизнь, но без свободы пустынь и без свежего воздуха гор, – я думаю, я кончил-бы тем, что устронл-бы сапожное кладбище, – сапожную усыпальницу. Там собрал-бы я и уставил бы пару к паре правильными рядами и разрядами все сапоги, которые износил я, и каждое воскресенье ходил-бы туда к ним на поклонение. А когда-бы я умер, и гроб с моим телом следовало-бы поставить туда-же, потому что, в конце-концов, что-же он. такое, как не наша самая последняя пара сапог?
– Вы не питаете большего уважения к литературе, Ионатан?
– Еще того менее к литераторам. Эти писаки напоминают мне молодого школьника, с бьющимся сердцем и бледным лицом отправляющагося в один прекрасный вечер искать побед на Карл-Иоганновой улице. Ну, прекрасно; вот какая-то девушка благосклонно улыбается ему, и он вдруг открывает, что это не какая-нибудь простая девица легкого поведения, но приличная дама, женщина, настоящая женщина, влюбившаяся в него с первого взгляда; он любимый избранник богов и они сразу-же посылают ему настоящую любовную историю. И он счастлив и полон энтузиазма; и выволакивает на свет Божий всю свою жалкую семнадцатилетнюю мудрость и блистает небольшим запасом своих возвышенных чувств: она должна воспитаться. Он вслух строит планы. Как он «подымет» ее, разовьет, создаст из неё высшее существо, которое было-бы достойно его; а она-то все улыбается, улыбается и, кажется, необыкновенно восприимчива; тем временем он в её комнате, и победа одержана. Ха!.. все это хорошо и прекрасно; но на другое утро он тайком пробирается от неё, как собака, повеся хвост, потому что теперь он знает, что она не что иное, как распутная девчонка, и сегодня-же вечером будет совершенно столь-же блаженно улыбаться первому попавшемуся идиоту.
– Итак, женщина эта – публика.
– Да. Сегодня приходит она в восторг по поводу вашей книги; завтра проливает слезы над приторно развратным романом швейки, а послезавтра в театре аплодирует пьесе, проповедующей нечто совершенно противоположное тому, что вы только-что высказывали перед нею… Подобная женщина не может-же привлекать человека!
Я нашел, что, в сущности, он был прав. – Между тем, сказал я, – при недостатке непорочных девушек…
– Да, это говорят литераторы, и за это-то я и презираю их.
– Ах, да. В сущности и я также.
– Но, черт возьми, ведь из этого-же не выйдет никакого романа, Все это не более, как пошлая ерунда.
Сегодня Ионатан остался недоволен мною. Я рассказывал о природе там, в горах, об уединении, о старой церкви, о крестьянах с их своеобразными костюмами и старинным красивым языком, так что он, наконец, сказал, что я какой-то жалкий романтик.
– У нас ничего подобного не будет, – сказал он. – Церковь будет преобразована в театр; на уединенном месте вырастет промышленный город с полумиллионным населением, а вместо крестьян с их старинными штанами и деревенской речью явятся интеллигентные люди, умеющие говорить по-английски.
Я бранил это практическое скучное время господства разума, лишенное воображения и души; он бранил «времена реакции».
– Это малодушное время, когда народ гнется в три погибели! – говорил он. – Жить вне себя, – во внешних интересах, вот это-то и значит жить здоровой жизнью!
– Здоровой жизнью, да; но люди до тех пор живут вне себя, пока, наконец, все, сколько ни было в них души и крови, не сгустится и не окрепнет настолько, что превратится только в кожу и кости…
– Между тем, именно эти-то здоровые времена и двигают народ вперед, – продолжал он, – и мы можем только радоваться, что и мы сами живем в такое время. Теперь люди занимаются вопросами, доступными разрешению, и разрешая один вопрос за другим мы сделаем наконец существование наше изящным и приличным. А только это одно и может интересовать людей. Человек находит наслаждение в практической деятельности.
– А между тем английская аристократия переходит в католицизм! А в Париже подымаются голоса даже против самого Эмиля Зола; находят, что существует еще целая сторона душевной жизни, которая оставалась совершенно подавленной в течение всего этого периода здоровья…
– All right, – сказал Георг Ионатан. – Это истеричные. Люди, проработав разумно в течение известного времени, дошли, наконец, до того, что, пожалуй, можно было-бы уж начать настоящее дело, а тут являются истеричные и прежде всего требуют решить вопрос о бессмертии души. Это мы знаем. Но с нами, вероятно, ничего подобного не случится. Так бывает в деревне, когда явится какой-нибудь малый и уверит крестьян, что в следующий-же четверг все они переселятся на небо; тогда принимаются они думать о своей душе и перестают заботиться о своих полях. Мы-же отложим это до окончания посева, понимаете. Не правда-ии?
– Да, Пожалуй, что нам придется еще долго ждать! (Пожатие плечами).
Он бросил на меня пытливый взгляд. Я поневоле улыбнулся. «Свободные мыслители, конечно, не потерпят свободомыслия в своей собственной среде», подумал я сам с собою.
Фрекен Бернер провела лето в Ханке; у ней хороший вид. Загорелый, здоровый цвет лица, живые глаза, молодые движения; когда я, сидя там в горах, воображал ее себе в виде старой девы, это означало только, что я был болен. Стара! В Париже женщины молоды до сорока я пятидесяти лет (и это там, где кипит такая напряженная жизнь!); тут все дело лишь в уменьи не дать себе опуститься. Из фрекен Бернер все-таки могла-бы еще выйти изящная молодая женщина.
Все уверяют меня, что и у меня тоже очень хороший вид.
«Ну, горный воздух принес-таки вам пользу!» Мне вдруг и самому стало казаться, что я действительно поправился. И здесь, где есть люди и развлечения (я собираюсь, например, принимать несколько большее участие в общественной жизни), я, вероятно, скоро решительно покончу с этой моей последней глупостью. Я не ощущаю больше никакой потребности видеть ее. Скорее страх. Это была-бы тяжелая встреча.
– Итак, эта девочка действительно оказалась настолько умна, чтобы искать утешения в замужестве. Ведь это ты, кажется, рассказывал мне об этом? О множестве поклонников…
– Ну, ну, – пробуркал несколько испуганно Марк Оливий, – не нужно было понимать этого в таком смысле; разумеется, до этого еще дело не дошло.
– Нет, разумеется, дело не заходило дальше дозволенного приличиями. Впрочем, нашим молодым женщинам не лишнее было-бы усвоить себе некоторую долю французской морали: это принесло-бы им облегчение в их мученической жизни. А кроме того, у нас оказалосьбы меньше эмансипированных женщин.
– Эмансипированных?! Гм… гм… – Маркус разгорячился и прочел мне целую лекцию. Под конец он выразил глубочайшее уважение, которое питал он к фрекен Гольмсен, – прошу прощения, к фрю Рюен, за то, что она так горячо взялась за это важное дело и за все, что имело к нему какое-либо отношение; она занята с утра до вечера; участвует во всем; ни капли не жалеет своих сил; состоит членом всевозможных комитетов и является председателем… гм… председательницей, ах-хо-хо! всюду, где только затевается что-нибудь полезное; она до того работает, что совершенно истощает себя, и чтобы заснуть, принуждена постоянно принимать на ночь бромистый кали, – так говорит моя жена.
– Да, но… поклонники-то?
– Поклонники! – он лукаво усмехнулся себе в бороду, как человек, с успехом проведший забавную мистификацию, – до чего-же ты легковерен, Грам, – сказал он. – Очень легковерен. Нет, как я сказал уже, фрю Рюен очень благоразумная особа; теперь она будет приходить ко мне, чтобы учиться распознавать и приготовлять съедобные грибы; таким образом ей, может быть, удастся принести значительную пользу стране. Нам, видишь-ли, необходимо иметь союзников и между женщинами…
Это вышло у него так простодушно и наивно, что я не мог удержаться от улыбки. Он закончил свою лекцию рассуждением о пользе и значении грибов.
Мы стояли на углу неизменной Карл-Иоганновой улицы и только что собирались разойтись каждый в свою сторону, торопясь к обеду, как вдруг, словно по мановению судьбы, появилась коляска и в ней трое седоков, – две дамы и господин… Я так и подскочил, спрятался за широкими плечами и густой гривой Марка Оливия и надел pince-nez…
Пожилой элегантный господин несколько поистасканной наружности, пожилая, весьма дамообразная дама, до глупости польщенная тем, что едет в таком экипаже и в такой обстановке… и потом – она.
Я ни за что не поверил-бы этому желтая, с красными глазами, вялая, с раздражительной, истерической складкой около рта; ужасно похожая на пожилую даму, сидевшую с нею рядом, пожалуй даже старше её с виду; больная, скучающая, раздражительная и нервная, истощенная, – я замер на месте от ужаса и от прилива внезапного, отчаянного горя.
Прошло. Все прошло. Кануло в вечность. Так это-то грустное, непривлекательное, болезненное существо превратил я воображением в какую-то русалку, львицу? Вот, кого ради терпел я все эти невыносимые муки и не спал ночей, преследуемый бессонницей и галлюцинациями!
Я молча пожал руку Марка Оливия и ушел, с похолодевшей душой, лишенный последней своей мечты, обобранный, ограбленный. Ничего больние не оставалось мне. Гораздо хуже утратить хотя-бы и мучительную мечту, чем покойную действительность.
Я согласился-бы отдать свою жизнь за то, чтобы видеть ее вакханкой, полуобнаженной, с вызывающим видом стоящей на своей высокой триумфальной колеснице, с розами в волосах и насмешливо сладострастной улыбкой, провожаемой целою сворою прочно привязанных поклонников, бегущих за нею с высунутыми языками…
Это было всего хуже.
У меня не осталось даже моего горя.
Один только вечный, грызущий вопрос совести: не я-ли виноват в этом?
Но к этому грызущему укору совести примешивается капелька польщенного тщеславия…
А к тщеславию один атом презрения к самому себе.