Глава IX. Исповедники

Теперь все глаза обратились на Элеазара, неподвижно сидевшего на своем месте и старавшегося казаться спокойным, каким он далеко не был на деле. Под напором мыслей его ум находился в состоянии мучительного томления. Не подняться ли ему и не сказать ли смело, что он послал брата в римский лагерь с предложениями капитуляции? Он очень хорошо знал, что сделать подобное признание значило бы немедленно подставить свою шею под ногу Гишалы. У какого из его самых преданных сторонников хватило бы духу признаться, что он верил в его патриотические побуждения или удовлетворен объяснением такой измены? Осуждение синедриона было бы знаком его падения и смерти. А кто, по смерти его, останется спасать Иерусалим? Это соображение преследовало его сильнее всяких личных опасений беды и немилости.

С другой стороны, ужели он должен совершенно отвергнуть брата и отречься от полномочий, какие дал ему? Уже было сказано, что он любил Калхаса так, как только способен был любить живое существо. Быть может, если бы это был не брат, он не постыдился бы пренебречь тем, кто действовал по его прямым приказаниям и подвергся столь великой опасности, выполняя их. Но в глубине его пылающего сердца что-то говорило ему, что личное самоотречение неизбежно связано с долгом и что он должен принести своего брата в жертву, как человек приносит животное на алтарь, именно потому, что он любит его.

Тем не менее он быстро окинул взором лица семидесяти двух товарищей, сидевших вместе с ним, и тотчас же подсчитал в уме число друзей и врагов. Тех и других было почти поровну, но он знал, что добрая половина выскажется согласно с мнением нази, а от этого сурового старика можно было ждать только одной беспристрастной правды. Он не смел поднять глаз на Калхаса, не смел закрыть лица руками, чтобы минуту не видеть холодных и строгих взглядов брата. Это была мучительная минута, но он подумал, что ради Иерусалима можно вынести позор, страдание и несчастье, можно совершить даже преступление, и решил пожертвовать всем, даже собственной плотью и кровью, лишь бы сохранить влияние в городе.

Однако судьба пощадила его, и ему не пришлось нанести самому себе роковой удар. Мелочный во всем, что касалось правосудия, Матиас решил, что, если обвинение, направленное против Элеазара, не будет доказано каким-нибудь прямым доводом, никакой член синедриона не должен занять положения виновного. И он решил лично допросить узников и убедиться, достаточно ли важные факты выяснит его допрос, чтобы отстранить Элеазара от занимаемой им должности и собрать второе собрание синедриона, которого тем более желательно было бы избежать при настоящем критическом положении дел, что день уже клонился к концу, а следующим днем была суббота.

Он приказал вывести пленников на середину залы и, строго смотря на обоих обвиненных, начал свой допрос суровым тоном скорее мстителя, чем судьи.

Кроткий взор и спокойная осанка Калхаса представляли резкий контраст с нахмуренными бровями и сверкающим взором нази.

– Твое имя, старик? – грубо спросил последний. – Имя, колено и семья?

– Калхас, сын Симеона, – отвечал обвиняемый, – отрасль Манагема, из дома Манагема, от колена Иудина.

– Брат ли ты Элеазару Бен-Манагему, сидящему на своем месте в качестве члена синедриона, перед которым ты должен оправдываться?

Прежде чем дать ответ, Калхас бросил взгляд на Элеазара, у которого хватило духу ответить ему тем же. В лице старшего брата было что-то такое, что заставило Калхаса отвести глаза и потупить их.

Старый, разгорячившийся председатель с нетерпением, видя это замедление, гневно воскликнул:

– Подними голову, старик! Уловки здесь бесполезны. Вспомни об участи тех, кто дерзнул бы солгать перед лицом синедриона.

Калхас пристально посмотрел на председателя с видом кроткого упрека.

– Я здесь перед лицом Того, Кто выше тебя, Матиас, сын Боэса, – сказал он, – и нет нужды заклинать чад Манагема говорить правду перед Богом и людьми.

– Слышал ты обвинение, возведенное на тебя Иоанном Гишалой? – продолжал нази. – Можешь ли ты дать на него ответ, смотря прямо в лицо, от чистого сердца?

– Я слышал обвинение, – отвечал Калхас, – и готов ответить на него за себя и за того, кто закован в цепи рядом со мной. Позволено ли мне оправдаться перед синедрионом?

– Никто не отнимает от тебя права освободить шею из-под ярма, – сухо сказал Матиас – Товарищи! – прибавил он, озираясь кругом. – Вы выслушали обвинителя, будете ли вы теперь слушать обвиненного?

Тогда Финеас, отвечая за всех, сказал:

– Будем слушать его, нази, без лицеприятия и судить без милости.

Получив разрешение, Калхас отстранил свои белые волосы со лба и смело начал защиту.

– Правда, – сказал он, – что я выходил из стен. Правда, что я был в римском лагере и, даже более, – перед лицом самого Тита. Говорить ли собранию о силе Рима, дисциплине его войск, о последних подкреплениях, полученных легионами? Рассказывать ли о том, что я видел, как даже союзники едят там пшеничный хлеб и мясо ягнят и баранов, между тем как мои соотечественники мрут за стенами от голода? Говорить ли о том, что враги наши многочисленнее нас, а мы становимся еще слабее от наших разногласий и с каждым днем оскудевает наша сила и отвага? Говорить ли о том, что я читал на лице Тита уверенность в себе и в войске, убеждение в успехе и желание выказать сострадание и жалость к побежденным? Все это вы уже знаете, и мне бесполезно приводить это в свое оправдание иначе как в смысле простого объяснения моих побуждений. Да, я узнал новость в римском лагере, – прибавил он затем, глядя на брата, которому он не мог иначе сообщить ответа, данного ему государем через посредство Лициния, – новость настолько важную, что благодаря ей я был бы вне всякой опасности, хотя бы даже совершил преступление гораздо большее, чем выход из осажденного города для переговоров с врагом. Тит, – он говорил теперь громким и звучным голосом, так что каждое слово его отдавалось в зале, – Тит велел сказать мне, что его решение непреклонно, что он не согласен больше давать перемирия и что, будет ли выдан город или нет, он вступит в Иерусалим на другой день после субботы и если встретит сопротивление, то выжжет и зальет кровью священный город!

Элеазар вскочил на ноги, но присутствие духа тотчас же вернулось к нему, и он немедленно сел снова. Это движение можно было понять просто как несдержанный порыв энергии солдата, так сказать, пробуждающегося при звуке рожка на укреплениях. Так вот чего добился он! Перемирия, однодневной отсрочки, и этот день он купил ценой жизни брата! Однако и в эту минуту храбрый воин сказал себе с чувством жестокого удовлетворения, что он как следует воспользовался выпрошенным временем и что, когда гордый римлянин попытает свой грозный приступ, ему окажут встречу, достойную той воинственной славы, какой издавна пользовался еврейский народ.

Остальные члены синедриона казались испуганными и пораженными. Всякий смотрел на своего соседа и читал на его лице только изумление и мрачное отчаяние. Кризис грозил давно, и теперь, наконец, он должен был разразиться. Сопротивление было безнадежно, бегство невозможно, плен невыносим. Однако преобладающим в собрании чувством было живое негодование на вестника, принесшего столь печальные вести.

Нази первый возвратился к делу, но и он казался смущенным.

– По чьему повелению, – спросил он, и при этих словах глаза всех обратились на Элеазара, – по чьему повелению ты дерзнул идти во вражеский лагерь и торговаться с язычниками, окружающими священный город с луком и копьем в руке?

Вождь зилотов отлично знал, что он является предметом внимания своих собратий, большинство из которых с радостью увидели бы его падение, знал, что сами сторонники его как можно скорее отстранятся от него, когда его партия перестанет быть самой влиятельной. Зилот понимал также, что от ответа его брата зависела не только его жизнь – он уже слишком часто рисковал ею, чтобы она казалась ему очень дорогой – но и стойкость здания, созидаемого им месяцами, та власть, посредством которой он надеялся спасти Иерусалим и Иудею, а ради последних он подверг бы опасности свою бессмертную душу. Но, несмотря на эту уверенность, он сумел придать своим чертам спокойное и торжественное выражение. Правда, глаза его избегали обвиненного, но зато он твердо смотрел на председателя. И во всем этом объятом ужасом собрании он казался единственным человеком, сохранившим присутствие духа и уверенность в себе.

Калхас остановился, ожидая, пока уляжется волнение и на него снова будет обращено внимание, рассеянное его братом. Затем он обратился к нази и ответил ему смелым и громким голосом. И казалось, во время этой речи он вырос и лицо его просветлело.

– По повелению Того, Кто принес мир на землю, чье могущество выше синедриона, священников и завоевателей, как небо выше этой земли, на которой без Него мы пресмыкались бы, влачили свое существование и с трудом прожили бы час, как насекомые, вьющиеся в лучах солнца и умирающие к концу дня, я – человек мира. Могу ли я спокойно видеть, как мою землю расхищает железо и топчут ноги коней? Я люблю ближнего, как самого себя, – неужели же я могу безропотно видеть, как каждый день брат душит брата за горло? Я узнал от своего учителя, что все мы братья, и осаждающие и осажденные, римляне и варвары, иудеи и язычники, рабы и свободные. Если я вижу их распрю, не должен ли я примирить их? Они поднимают свои мечи одни против других – разве не мое дело вмешаться и сказать им, чтобы они шли в мире? По чьему повелению ты допрашиваешь меня, Матиас, сын Боэса? По повелению Того, Кто пришел к вам и Кого вы не познали, Кто проповедовал среди вас и Кого вы не слушали. Кто в свое время спас вас от великого разгрома и которого вы унизили, осудили и казнили смертью там, на Голгофе!

Мужество старика сломило самого князя синедриона. Как и прочие влиятельные люди его народа, он не мог не знать о существовании хорошо известной секты, уже сменившей прежнее свое имя назореев на имя христиан, под которым она быстро распространялась по всей земле. Но его уши гнушались одного имени этих самоотверженных людей, а теперь ему приходилось слышать, что крест нашел себе последователя в доме Элеазара Бен-Манагема, вождя такой партии, как зилоты, основывавшей свое влияние на крайнем национализме и строгой приверженности даже к мелочной обрядности иудейского закона. Минуту он всматривался в Калхаса, как будто не веря ушам и глазам. Затем на его лице, жестоком и строгом, появилось выражение беспощадной суровости, и он обратился скорее к собратьям, чем к обвиняемому.

– Это дело гораздо важнее, чем мне казалось, – сказал он низким, отчетливым голосом, слышным в самом далеком углу залы. – Князи дома Иудина, старейшины и знатные, священники и левиты народа, я – только орудие вашей воли, оружие, которым управляете вы общими силами. Не мой ли долг, как председателя, поражать и не щадить?

– Порази и не щади! – повторил Финеас.

И все собрание повторило этот беспощадный приговор.

Не было ни одного несогласного, не исключая даже самого Элеазара, сидевшего на своем месте с мрачным и решительным видом.

Затем Матиас снова обратился к Калхасу и сказал ему все тем же сдержанным тоном:

– Ты говоришь притчами, перед синедрионом же должно выражаться простым и ясным языком. Принадлежишь ли ты к тем проклятым назореям, которые недавно приняли имя христиан?

– Я действительно христианин, – отвечал Калахас, – и хвалюсь этим именем. Дай Бог, чтобы ты, Матиас, сын Боэса, и эти старейшины Иудины могли разделить со мной все, что мне дает это имя!

И он с кротостью и радостью посмотрел на лицо Элеазара, зная, что спас брата.

Кольчуга этого последнего слегка зазвенела под его длинной черной одеждой, так как дрожь пробежала по всему телу. Напряженные нервы его могли наконец успокоиться. Облегчение было огромно, но за него было заплачено слишком дорого! Теперь, когда осуждение уже совершилось, он почувствовал всю цену братней жизни. Мужественная энергия его ослабевала, и он беспокойно двигался на своем седалище, не зная, что ему делать или говорить. По-видимому, роли теперь переменились: Калхас казался человеком смелым и непреклонным, Элеазар, наоборот, мягкосердечным и любвеобильным.

Впрочем, он немедленно овладел собой. Преобладающая страсть восторжествовала в нем снова, лишь только он мог предвидеть падение соперника и быстрое восстановление своего влияния среди соотечественников.

Князь синедриона подумал несколько минут, прежде чем обратиться к Эске.

– А что делает здесь, перед синедрионом, этот язычник? – спросил он. – Пусть он расскажет то, что знает об этом деле, прежде чем снимет с себя обвинение. Твое свидетельство, по крайней мере, будет правдиво, – прибавил он презрительно, – потому что ты, наверное, не христианин?

Бретонец гордо выпрямил голову, готовясь к ответу. Если в его осанке сказывалось меньше святой кротости, чем в Калхасе, то в ней видно было то же чувство торжества, то же бесстрашие к будущему, какое обыкновенно выказывают люди, готовые ознаменовать свое свидетельство собственной кровью.

– Я христианин, – сказал он. – Исповедую это. И я так же, как он, мой учитель, хвалюсь этим именем. Я не отрекусь от знамени, под которым служу, и буду биться под ним до смерти.

Борода самого нази задрожала от негодования. Он взял полу своего плаща и разорвал ее до самой каймы. Затем, подняв над головой растерзанные лоскутья, он воскликнул громким голосом:

– Довольно! Они изрекли хулу перед синедрионом. За это не может быть иного осуждения, как на немедленную смерть. Финеас Бен-Эзра, скажи, чтобы твои собратья сошлись в вымощенную залу.

Тогда собрание молча поднялось, и члены его торжественным шагом попарно двинулись в смежную залу, пол и потолок которой были выложены камнем. Только здесь по закону можно было произносить смертный приговор тем, кого осудил синедрион. Между тем как судьи размещались кружком, осужденные со своей стражей заняли место в середине, прямо против нази. Последний, нагнувшись, по обычаю, до земли, поднял горсть пыли и пустил ее по воздуху.

– Так ваша жизнь – сказал он, – будет рассеяна по ветру, и ваша кровь падет на вашу голову. Ты, Калхас, сын Симеона, отрасль Манагем, из дома Манагема, и ты, язычник, названный Эской на врученном мне пергаменте, – вы будете заключены в надежном месте, пока пройдет завтрашний субботний день, и в ближайший недельный день будете побиты насмерть каменьями в наружном дворе, прилегающем к храму. Так и еще хуже будет сделано со всеми, кто признан виновным в богохульстве перед лицом синедриона!

Затем, обратясь к Элеазару, сохранявшему все то же напряженное спокойствие в продолжение этой ужасной сцены, он прибавил:

– Твое же имя, Элеазар Бен-Манагем, по-прежнему останется незапятнанным в народе, и твое место – всегда в среде братий. Свидетельство назорея бессильно, а на тебя не взводит обвинения никакой иной свидетель, кроме этих двух осужденных и проклятых людей. Для удостоверения в том, что ты, брат мой, не имеешь ничего общего с богохульниками, синедриону нужно только одно твое слово!

Все еще бледный и спокойный, Элеазар обвел блуждающим взором собрание старейшин. Затем он отстранил рукава своей одежды и провел одной рукой по другой, как бы умывая их.

– Да падет кровь их на их головы! – сказал он. – Отвергаю их от моей семьи и моего дома… Отрекаюсь от них… Умываю руки свои в их участи… Да падет кровь их на их головы!

И когда он говорил, в наружной части храма снова послышался пророческий голос, заставивший затрепетать от смутного и необычайного страха даже смелое сердце самого нази, – голос пророка несчастия, кричавший:

– Горе Иерусалиму! Горе святому граду! Грех, болезнь и разгром! Горе святому граду! Горе Иерусалиму!

СкороКнижный режим