Больше рецензий

11 декабря 2020 г. 07:48

4K

5 Статья - Приглашение на казнь

Это больше чем поэма, это — Евангелие женщины.
Апокалипсис от женщины, в котором душа, затравленная бытом, хочет прорваться в бытие, разбив голубое окно опостылевшего вечного дня.
Мысль в сердце после прочтения: человек в небе, с крыльями за спиной.
Образ обманчив: это душа, выбросившаяся из окна — вместо крыльев, в воздухе замерла дрожащая и проалевшая на заре листва осколков.
 
И если в книге Апокалипсиса человечество судит — бог, назвавший себя, Словом, то у Цветаевой людей… нет, быт, которым заросла душа человека, судит не слово, но Поэзия, Любовь, от которых отвернулись сердца.
Да и не Поэзия судит — она милосердна, а люди сами судят себя, ибо вне любви и поэзии ( вне бога ), душа перестаёт дышать и жить, и, как сказал бы Андрей Платонов — сердца людей покрываются салом.
Цветаева не спроста писала в записной книжке, что хотела бы родиться на острове Патмос: там, где Иоанн писал свой Апокалипсис.
 
Наивно и даже преступно рассматривать данную поэму, как сатиру ( если только не в традиции Данте, с его «Человеческой комедией», ничего общего с комедией не имеющей), например, на социалистические реалии того времени, как делали критики на западе.
Святая простота! Суд над своим же сытым счастьем, как раз и не увидели!
Многие до сих пор не видят и экзистенциальное измерение поэмы.
Помните чем закончился роман Камю — Чума?
 

Ликующая толпа не ведала, что микроб чумы никогда не умирает, не исчезает: он может десятилетиями спать где-нибудь в завитушках мебели или в стопке белья; он терпеливо ждёт своего часа в спальне, в подвале, в бумагах..

Да, этот сытый раёк пошлости, условностей, не имеет места и родины в мире: он есть в душах каждого из нас, не давая душе быть собою — вполне: город Гаммельн души…
Можно даже сказать, что поэма — это переосмысление последнего, апокалиптического сна Раскольникова о Трихинах, вселяющихся в людей.
Скажу больше: в поэме звучит какая-то инфракрасная нота… апокалиптики «Превращения» Кафки.
Расчеловечивание уже не маленького человека, раздавленного бытом, но всё же сохраняющего в себе душу живую.
Нет, в поэме — расчеловечивание самого вещества жизни и масс: радостное превращение их — в крыс и не только.
 
Нечто подобное, по размаху, описывалось, в самом мрачном рассказе русской литературы — «Мусорный ветер» Андрея Платонова: души и тела людей в фашисткой Германии буквально стали зарастать природой и щетиною зверя.
Всё просто: человек есть то, что он любит.
Если его любовь успокаивается на чём-то и не расширяет себя в мир, желая любить не столько других, но — другими: искусством, зверями милыми, ближними и дальними людьми, то душа погружается в быт, и самая светлая мысль, замерев на себе, словно жена библейского Лота, оборачивается на ад и становится его частью: вечность души зарастает вещностью мира.
В этом смысле интересно сопоставить поэму с Преступлением и наказанием Достоевского.
Из дневника Цветаевой:
 
 

я — в Катерине Ивановне с шалью и голыми детьми, на французском диалекте. Это я – дома, и в быту, и с детьми, и в Советской России и в эмиграции, я в той достоверной по-судной и мыльной луже, которая есть моя жизнь с 1917 г. и из которой – сужу и грожу.

Цветаева словно бы сближает образы Катерины Ивановны и Раскольникова: крысолов становится сомнамбулическим сном не то Катерины, не то Роди: бунт против старого быта, бытия и увод ребёнка… подальше от этого безумного мира: убитая Родей беременная Лизаветта, в этом плане отражает увод невинной души за собой: это мог быть новый Пушкин, Наполеон, о котором грезил Родя, или даже — Христос.
В этом смысле важно отметить новозаветную атмосферу начала поэмы: В ночь, как быть дóлжно комете. Путеводная звезда заменена на косматую, уводную комету.
Изумительный, в духе Андрея Платонова экзистенциализм Цветаевой: путеводная звезда-комета словно бы проносится мимо безумной Земли и на ней.. не рождается бог: на земле не живут боги, а умирают, как и люди.
Интересен тот факт, что зов дудки крысолова в поэме, был не первым — возвратным.
Первым был зов быта, сытости счастья, на который радостно откликнулись души, жертвуя свободой, позволив утопить себя в быте и суррогатах свободы: разврате воли и души.
 
Образ Бургомистра в поэме напоминает Великого Инквизитора из Карамазовых Достоевского.
Явление Крысолова — это пришествие если не Христа, то Слова, музыки.
Быть может в начале мира было не слово, а — музыка, к которой равно тянутся добро и зло?
Дивная апокалиптика Цветаевой. Как там у Мандельштама? —
Останься пеной, Афродита,
 И, слово, в музыку вернись!

Но в отличие от эпизода в Карамазовых ( к слову, удивительно сюжетное пересечение линий Достоевского и поэмы: в главе Великий Инквизитор, Христос в средневековой Испании воскрешает мёртвую девочку из гроба.
Но это чудо никому не нужно и за Христа никто не заступается: власти боятся свободы и чуда.
У Цветаевой, дочку Бургомистра, Крысолов воскрешает своей мелодией от сна-смерти в гробу быта), где Христос молчал пред Инквизитором, молчит уже всё человечество: его как бы уже нет: оно почти в 1 дне творения мира: воды ночи сомкнулись над его лицом и сердцем.
 

Вдвоём потели, вместе истлели:
Тюфяк… трава… какая разница?

И ещё, прямая реминисценция из Откровения Иоанна: 
 

Кто не хладен и не жаден
Прямо в Гамельн поезжай!

Итак. Известный миф о крысолове и месть жителям с уводом детей в воды смерти и ночи, осмысливаются Цветаевой новаторски, матерински-потусторонне: это тоска и боль матери-природы по своим детям, глумящихся над ней: природа у Цветаевой стала...  Катериной Ивановной из романа Достоевского.
В уводе детей — высший спиритуализм искусства, как бы вызывающий, пробуждающий в людях их память о рае — детство.
Цветаева, со своей андрогинной душой, расщеплённой на условно мужское и женское ( так в высокое дерево ударяет гроза!), расщепляет ствол повествования, мифа:
o-o.jpeg
в 1-м случае, даётся новозаветный образ крыс, которые как бы сбрасываются в воду: образ изгнания бесов из одержимого мерзостью и пошлостью, человечества, вселившихся в свиней, сорвавшихся с пропасти в море.

Во 2-м случае — небесное, евангельски-женское милосердие осмысления мифа: крещение детей и душ в озере, отразившего небо: принятие матери-природы заблудших детей в своё лоно, спасение их от безумия и мира, которому присягнули люди.
По сути, в этом крещении нет ничего религиозного, скорее — стихийное, Блоковское
 

Открыли дверь мою метели,
Застыла горница моя,
И в новой снеговой купели
Крещен вторым крещеньем я.
И, в новый мир вступая, знаю,
Что люди есть, и есть дела,
Что путь открыт наверно к раю
Всем, кто идет путями зла…

Вне привычной толерантности нравственности, Цветаева стремится помыслить человека — целиком, с Того и этого берега жизни.
Да, человек по своей природе добр: все люди добры, как сказал ещё Иешуа в романе Булгакова ( к слову, демоническое явление крысолова, со свитой своей...).
Но почему же.. именно человек, нечто в нём, словно проклятый, убивает всё, к чему он прикоснётся? — Рай, бога на кресте, человека, природу…
Убивает, и потом как сумасшедший Сизиф, прилежно воскрешает всё это.. в муках.
И этому заколдованному кругу не видно конца.
 
Может, в человеке есть нечто изначально — звериное, гибельное, чёрное?
Не малая часть, а равноправная, быть может даже.. большая, стремящаяся быть не меньше, чем красота и любовь?
Милосердие Цветаевой в поэме — экзистенциально и не от мира сего: в человеке, как и в мире, вечно будет эта тьма и безумие, и их не победить по той простой причине.. что человек, душа, у этой тьмы — в гостях.
А дома быть может и вообще нет. Рая — нет, а есть бездомный, безрайный и странствующий бог-скиталец.
Эта тьма изначальна, как хаос: она затягивает в себя, щетинится сквозь сердца и сны искусства, науки, любви — развратом и сытостно-звериными бликами, ликами.
 
Цветаева в сводных тетрадях писала, что Бургомистр — это быт. Грета, его дочь, словно томящаяся в неволе заключения, Гретхен из Фауста — душа.
Быт не держит слово, пообещав Крысолову за избавление от крыс, отдать ему ( поэзии)  дочку, и поэзия — мстит.
В некотором смысле Цветаева предвосхищает здесь метафизическую тему Лолиты Набокова: увод не ребёнка, но детства, из взрослого и порочного мира, губящего и насилующего детские души.
 
В дневниках Цветаевой есть важная деталь: она называет Крысолова — дьяволом и соблазнителем, в духе Перси Шелли сближая образы дьявола и поэзии, как высшего бунта.
Иначе говоря, быт фактически пожелал невозможного — не избавления от крыс, а избавление от себя: суицидальный порыв уставшего мира.
Здесь прелестно само желание.. томление быта по преодолению себя: томление грубой плоти, вновь стать душой: это можно сравнить с венецианским заговором Марино Фальеро против себя же и своей власти.
 
И совершенно изумительно Цветаева обыгрывает библейский мотив с грехопадением и устыдением плоти: Бургомистр дарует крысолову за избавление от крыс, не дочку — душу ( стыд зла — себя же. Опасность венчания поэзии и быта), а футляр для флейты: фиговый листок быта — плоть, надетая словно смирительная рубашка на душу.
Очередь — за искусством и красотой, которые в новом тоталитаризме жизни, должны стать обслугой быта и пошлости.
Удивительно, но решение Бургомистра очень человечно ( эдакий Гамлет Гаммельна ).
На самом деле он подыгрывает Крысолову: душу нельзя отдать, как вещь, пусть и за доброе дело: это не мене рабство.
Камю ещё писал в дневниках, что душу нужно каждый день вынашивать в страдании.
Значит ли это, что Крысолов, образ природы и поэзии, словно влюблённый, утративший свою любимую, сошёл за нею Орфеем в ад быта и смерти?
Но сошёл уже без души своей: ему нечем было обернуться: огляд его памяти, уже возвращение к Эвридике-Грете.
 
С художественной точки зрения, изумителен почти Набоковский приём Цветаевой, когда Бургомистр, в каком-то Сивилловом трансе… вышёптывает слова самого автора, Цветаеву, смутно догадываясь, что её чернильное сердце — на кончике пера.
В этом смысле не менее удивительна и поэтическая ткань поэмы.
Если перевернуть зонтик как спутниковую антенну, рукояткой стебля — к звёздам, и под ним дать музыке громко заиграть, то изогнувшееся запястье зонта затанцует голубыми капельками дождя: т.е. словесная ткань отслаивается от фабулы поэмы, и, вслед за флейтой крысолова, порываются покинуть свои пределы — слово, не желает быть только словом!
 
Итак. Быт и зло победить невозможно. Можно оставить их наедине с собой и первозданной ночью: быт и зло сами преодолеют себя и зарастут звёздами и красотой.
По сути об этом и мысль Перси Шелли: избыток зла порождает добро. Т.е. — тьма сгущается до света.
Это закадровый образ поэмы, торжества души, распрямившейся до звёзд.
А пока что… Грета спит: ей не снится сон — она его снит!
Она во сне слышит Запахи. шёпоты и что-то ещё.
В этом «что-то ещё» — сердце поэмы, вокруг которого всё вращается.
 
Поразительно. Ни в одном произведении искусства ещё не было этой геоцентрической модели красоты мира.
Поэма начинается не с начала и не оканчивается в конце. Все её части: деревья, люди, звери, вещи, запахи даже — невесомо приподнялись над землёй и собой ( словно в мире умер вес ), и вращаются, вращаются, милые, малыми и большими планетами, солнцами, вокруг… сна женщины.
Мир.. впервые в истории, в сладкой муке творится вокруг женщины и для неё одной.
Это не просто сон. Это — сон Евы.
 
Цветаева вновь мыслит новаторски, в каком-то исконном бунте феминизма, ныне почти утраченном.
Адама ещё нет. Ничего ещё нет, ни людей, ни мира — нет.
Есть обнажённая душа, звёзды и бог. И тени грядущего мира и ужаса без души и без бога: крысиная поступь теней.
Словно во сне Татьяны Лариной, вокруг женщины вращаются звериные лики мира, томительно проступая сквозь плоть и сны вещей.
Да, женщина томится во сне по плоти духовной — мужчине.
В неком спиритуализме души она вызывает его из небытия, из звёзд, стихий природы.
У неё не подрёберные боли, как у Адама, нет: у неё блаженное томление под грудью — всей белесой раскосинки рёбер на изогнувшемся в постели, тела: всей плотью и душой она ощущала и рождала — мужчину, для себя и для мира.
 
Ритмическая поступь поэмы, с самого начала, это вагнерианская размётанность женщины в бессонье томления, её перебои парные из груди — прямо в небо — голубые шажочки сердца, оступающиеся…
Если бы можно было поставить поэму в театре, то в начале, под шатром темноты на сцене, чудесно было бы изобразить белый циферблат постели, с лежащей на ней женщиной, которая в начале что-то шепчет вслух, вздымается её грудь во сне и рука лебяжье гладит темноту над собой.
Вдруг, женщина во сне начинает как бы бредить, метаться.
Стрелки заломленных рук, сходят с ума: времени не стало, и тени, тени рук не стене, угловатым, крысиным рыском, вырастают во что-то кошмарное, до боли знакомое, и сразу же тают, впадая в общее русло теней от листвы за окном.
 
В утраченном Эдеме сна женщины, словно спящей красавицы из сказки, все боялись жить и чувствовать нараспашку, скованные, кто принципами, кто сытостью жизни, то робостью перед сердцем своим.
А в это время амбары — полнились едой и гнили.
Закоулки сердец — полнились чувствами — и прели.
Итог — крысы. Как самоочищение природы, поруганной, которой не живут целиком: бунт природы.
 
В записных книжках Цветаевой поразительные строки, в некоторой мере проясняющие всё это.
Цветаева писала о том, как порой мало поэзии в самих поэтах.
Как они… живут шёпотом, экономя свои чувства для друзей, природы, судьбы — украдкой неся свои чувства: в стихи, а не живя ими. Ростовщики души.
Поэт, вместивший себя целиком в стихи — не поэт.
Цветаева писала Пастернаку: я живу не для того чтобы писать стихи: я пишу стихи, чтобы жить!
 
Об этом и в поэме. Наступает ночь. Изумительно, с гомеровским размахом описывается апокалиптика отхождения ко сну, словно… в иной мир, мир смерти.
Люди забыли о любви и жизни, и словно узнику в тюрьме, забывшему о том, что есть мир, ему снится… он, сидящий в тюрьме: кафкианский кошмар солипсизма зеркальности быта, вычеркнувшего бытие: проснуться от такого сна, всё равно что умереть.
Жить в таком сне — скучная тавтология небытия.
Кажется, что закрываются кулисы безумного театра жизни и куклы-тени — тают.
Во сне
 
Младенец видит сосок,
Муж — жену, жена — мужа,
Колбасник — колбасу…
Всё как положено.

 
Словно голос деревьев и звёзд, поэма говорит, как о рае: там, на Родине, жёны видят во снах — Байронов, а мужья — дев Морских, а младенцы — чертей.
Чудеса! Жизнь где-то кипит.. жизнь — жива!
Стоит обратить внимание на эту важную строку, брошенную как бы вскользь: «мужья — дев морских».
В сводных тетрадях Цветаевой есть проясняющая рифма к этому образу:

Всё любовное и женское, весь соблазн мужского — в озере ( где потоплены крысы).
Здесь — соблазн чужого.
Там — Чужого.

Сиренический и русалочий мотив завлечения, увода мужского — в своё лоно, обратно: словно бы мужчины родились, порезвились, наигрались, навоевались, устали, заросли пороком и сытостью… доказав, что без женщины они на земле жить не умеют.
Жизнь обращается в заколдованный дворец из сказки Красавица и чудовище ( к слову, одна из любимых сказок Цветаевой), и даже женщины в этом царстве тотального быта утрачивают себя, вместе с мужчинами, обращаясь то в кофейники, то в часы усатые, то в кастрюли ( предсказание Цветаевой о тоталитарной свободе грядущего, стёртости границ между полами, души и тела, вещью и вечностью).
В записных книжках Цветаевой есть запись о том, что хорошо бы покупателей на рынке ( из мира сделали — рынок. Всё на продажу: совесть, честь, бога, тело и душу.. любовь) изобразить в виде кухонной утвари ( в самой поэме этого нет ).
 
Живой мир вытесняется, замещается в пространстве поэмы — «вещественностью сути»: бунт пошлости и гордыни человека против природы, навязывание ей своих истин и норм.
Все люди в поэме — до пошлости прозрачны. Живые запахи дождя, сирени  — заменены на декоративный запах чистого бетона, выметенного и политого.
Пение птиц  — изгнано и вытеснено мунковским криком рынка.
В некоторой мере всё это сближает пространство поэмы с романом Набокова — Приглашение на казнь: этот мир пошлости должен рухнуть, расклеиться, словно ненужные и уставшие декорации, вместе с картонными людьми, их властью и нарисованными звёздами.
o-o.jpeg

Прижились — эта слизь, называется — жизнью!

Цветаева где-то писала: Я не людей люблю, а их души.
И правда, нас так затравили этой толерантной добродетелью.. принуждая любить не человека во весь его звёздный и крылатый рост ( вместивший в себя и милых животных и звёзды с деревьями и красоту искусства.. «и что-то ещё»),а — слово пустое: человек. Любить пошлость и мерзость в нём, щетиной прорастающей в нём сквозь вечность души.
Мы так увязли в этом, что боимся назвать вещи своими именами, живя пустотой в людях и себе, забывая о душе, гладя добродетельно — пустоту и слово… а душа, как бесприютный и раненый зверь, грустно смотрит на всё это недалеко от нас.
 
Цветаева словно бы развивает космогонию Перси Шелли, с любованием злом и тьмой, заботой о них, как о несчастных зверятах ада, очеловеченных, т.е. — лишённых своей исконной природы.
Увод Крысоловом крыс в Индию, где миру — четвёртый час и никоторый день, четвёртый миг!, отсылает читателя к 4-му дню сотворения мира из Книги Бытия: сотворение звёзд и светил и отделение тьмы от света.
Другими словами, Крысолов не убивает зло, он его любит: он любит всё живое, человека — во весь его звёздный рост!
Он милосердно уводит зло.. на его родину тьмы изначальной и звёздной, т.е. делает зло — неотъемлемой частью поэзии и красоты мира.
 
У Цветаевой есть интересное в этом плане, чуточку не от мира сего, воспоминание о детстве.
 

Ни одной вещи в жизни не видела просто. Когда мне было 8 лет, в подготовительном классе, при взгляде восьмиклассниц, в каждой вещи и за каждой вещью мерещилась — тайна, т.е. её, вещи, истинная суть.
Но в восьмиклассницах тайны не оказалось.
Т.е. та простая видимость — бант, длинная юбка, усмешка — и оказались их сутью: сути не оказалось, и я перенесла взгляд на поэтов, революционеров, там — полагая.
Но проникнув в их круг, убедилась, что и за стихами, подвигами — ничего. Они всё — что могут поэты, и что поэты в лучшем случае равны стихам, как восьмиклассницы — банту.
Бант — знак. Стихи — знак. Но чего?
И если даже найду, то то.. чего — знак?
Я так видела восьми лет, и буду видеть восьмидесяти.

Удивительные строки, проливающие свет на сердцебиение тайны поэмы: сокровенное устремление души сквозь быт, куда-то во вне, вдаль, почти как в стихе Бодлера «Приглашение к путешествию» — в этом мире, ни любовь, ни истина, ни даже душа и бог — не возможны в полной мере: в этом безумном мире, как дома, чувствует себя лишь пошлость.
И вот здесь сокрыта быть может главная тайна поэмы, так сказать: палимпсест вдохновения ( когда на древних манускриптах, под прекрасными строчками, открывалось иное — эти строки были написаны поверх ещё более древних и таинственных строк.
 
Это вообще одна из трагедий искусства.
Мы утратили… некую аристократичность души, заменив её грубой и часто, пошлой, аристократией плоти.
Нам кажется нормальным, изысканным, сидя в ресторане и заказав дорогое вино, спрашивать какого оно года. Где был собран урожай. Какая была погода тогда?
И происходит маленькое чудо: мы в руках держим кусочек жизни и лета, и даже.. сердца любимого человека.
Почему мы не интересуемся тем, когда была написана книга? Какая была погода тогда? В каких обстоятельствах писалась книга?
У кого спрашивать в райском книжном? У небесного гарсона с полотенцем белого крыла на руке?
 
Цветаева писала поэму в разгар своей любовной переписки с Пастернаком, с весны по осень 25 г. в маленьком чешском городке с символичным и жутковатым именем в отношении поэмы - Вшеноры.
У обоих были семьи, дети.. обоих придавил своим кошмаром — быт.
Цветаева записала в дневнике:
 

Наверху двора, за загородкой — берёзовая беседка.
В ней по утрам сторожу Мура и пишу. Почти весь Крысолов там написан.
Одиночное заключение в неволе.
Покой и отрешённость тюрьмы. Всё что надо: стол, тетрадь, Мур.
Вместо железной решётки — берёзовая, с вьющейся зеленью, как рукою меня трогающей по ( тогда совсем золотым ещё и молодым!) волосам.

картинка laonov
А вот уже из письма Пастернаку:
 

Крысолов пишется уже 4-й месяц, не имею времени подумать — думает перо.
Утром 5 минут ( время присесть), среди дня 10 минут, ночь моя, но ночью не могу, не умею, другое внимание: жизнь не в себя, а из себя, а слушать некого, даже шумов ночи, ибо хозяева запирают входную дверь ( ах, все мои двери входные, тоска по выходной — понимаешь?!).

Скрытым родником повторяется мотив поэмы: души Марины и Бориса раздавлены бытом, рвутся в бытие.
В руках Марины — не свирель ( ах, самый ритм поэмы — это судорожная, сомнамбулическая оступь женских рук, на карнизе колен, стола, своих губ у вечернего окна..), но ручка: она как бы манит ею Бориса и пьёт через неё, как через соломинку, его сердце.
Но Пастернак… тот, чью поэзию Марина восхищённо называла поэзией 4-го дня творения ( в ней человек лишь блаженно намечается, и мир населён деревьями, звёздами и дождём), изменил ей с бытом.
Его сердце спит и лишь изредка шепчет что-то во сне.
Марина, всем сияющим росплеском своих 8 крыл, зовёт его в озёра небес: её почти ничего не держит на земле, а Пастернак всеми руками и двумя крылами цепляется за землю и быт, семью.
Пишет ей о крысах у себя в подвале и о жене…
 
Цветаева пишет Пастернаку письмо… самой Греты, души-Психеи!
 

Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презрением — как соловей песней.
Я взликую от него. Я излечусь от тебя мгновенно.
Пойми меня: ненасытна исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне ничего, а от Психеи — всё.
Променять меня на хотя бы первую красавицу мира — променять Психею на Еву — понимаешь водопадную высоту моего презрения? Душу — на тело!

Проступают образы поэмы: песнь не свирели, но соловья, и не озеро, но водопад, безусловно, впадающий в озеро, в котором словно бы отразился Град-Китеж: голубая округлость озера у Цветаевой чем-то напоминает... планету: переселение детей, животных и души на другую планету.
Совершенно инфернальное преображение женщины… в исконную, томящуюся в каждой женщине — ведьму, Сирену, Лилит! И их суд над мужчиной и бытом, желая весь мир утопить в водах звёздной ночи!
Но самое удивительное было чуть позже.
В 1926 году Цветаева переезжает в Париж. Вскоре в Париж приезжает и Родзевич, с которым она недавно рассталась: самая сильная её любовь в жизни.
Но душа его спит, усыплена бытом: одно его тело, словно сомнамбула, ещё смутно откликается на её зов Сирены.
Родзевич поселяется в том же доме что и Марина с мужем.
Родзевич должен вот вот жениться на Марии Булгаковой, той, что принимала у неё роды.. её Мура.
 
Здесь стоит привести любопытный отрывок из письма Марины к Анне Тесковой, в котором она описывает встречу с Родзевичем ( встретилась с моей поэмой Горы!).
 
«Любите ее?» — «Нет, я Вас люблю». — «Но на мне нельзя жениться» — «Нельзя». — «А жениться непременно нужно?» — «Да, пустая комната… И я так легко опускаюсь». — «Тянетесь к ней?» — «Нет! Наоборот: даже отталкиваюсь». — «Вы с ума сошли!»

Ужинали вместе в трактирчике… Напускная решительность скоро слетела. Неожиданно (для себя) взял за руку, потянул к губам. Я: «не здесь!». Он:
 
«где — тогда? ведь я женюсь». Я: «Там, где рук не будет». Потом бродили по нашему каналу, я завела его на горбатый мост, стояли плечо в плечо — Вода текла — медленнее, чем жизнь… ведь это стоит любви? И почему это «дружба», а не любовь? Потому что женится? Дружба, я просто больше люблю это слово. Оттого — «дружу».

Совершенно изумительное эхо поэмы Цветаевой: увод души любимого.. к реке, к бездне отношений.
Что интересно, Цветаева подарила на свадьбу Марии Булгаковой.. символичный подарок: написанную от руки с дарственной надписью — Поэму конца, о себе и о Родзевиче.
А могла ведь подарить и поэму Горы: в первоисточнике мифа о Крысолове, детей и душу уводили именно в горы…
 

Вздрогнешь — и горы с плеч,
И душа — горе.
Дай мне о гóре спеть:
О моей горé!

После свадьбы, Мария обнаружила в кармане пиджака Родзевича.. призывную и жаркую записку от Марины.
 
Это поэма о любви, её невозможности в мире: о Психеи в аду, в нас, о муке ревности души — к телу, чужому, своему.. без разницы.
Поэма об утраченном рае детства, всех мужских и женских муках бессонных, снах злато-карих и жарких, о том, как мы уводим в ночь всё то, что разлучает на с любимыми, и к звёздам, дальше — саму душу любимого человека, подальше от этого безумного мира.
 

Мальчик к губам приложил осторожно свирель,
Девочка, плача, головку на грудь уронила...
— Грустно и мило! —
Скорбно склоняется к детям столетняя ель.

Темная ель в этой жизни видала так много.
Слишком красивых, с большими глазами, детей
Нет путей
Им в нашей жизни. Их счастье, их радость — у Бога.

Море синеет вдали, как огромный сапфир,
Детские крики доносятся с дальней лужайки,
В воздухе — чайки...
Мальчик играет, а девочке в друге весь мир..

Ясно читая в грядущем, их ель осенила,
Мощная, мудрая, много видавшая ель!
Плачет свирель...
Девочка, плача, головку на грудь уронила.



картинка laonov
 

Ветка комментариев


Спасибо, надеюсь, статья и правда хорошая.
Она ведь... девственная.
В том смысле, что часто, когда пишут статьи на произведения, зарываются перед этим в различные исследования и другие статьи на это произведение, и получается часто какое то раненое и пережёванное эхо других мыслей.
Я же пользовался лишь самой поэмой, письмами Марины и её дневниками, в которых, впрочем, почти ничего не было о самой поэме.
Только я и Марина, И никого больше.
Но сил потрачено достаточно.

Нет, не время у меня цветаевское, а.. жизнь.
Главное чтобы конец был чуточку другим)


"Главное чтобы конец был чуточку другим)" вот именно так.
Да, когда статья слишком перекормлена другими материалами на эту тему, то часто получается очень сухо. Иногда бывают удачные,но я все же согласна,что когда из первых рук,то читать интереснее, выходит более творчески.