Глава 3. Угнанные

23–25 октября 1916 года. Ревельский рейд — Рижский залив — юг Балтики — Ревель.

«Севастополь» снимался с якоря в половине шестого. Дредноут Балтфлота — сто восемьдесят один метр по ватерлинии, двадцать четыре тысячи тонн, четыре трёхорудийные башни, двенадцатидюймовый главный калибр, — медленно разворачивался на цепи в ревельской горловине, чуть склонив нос к юго-западу, и стоял так, пока якорные лебёдки выбирали правый якорь.

На крыле мостика — холод. Северо-восточный ветер, пять баллов по шкале — свежий, но не шторм; в лицо — мокрая крошка снега с дождём пополам.

Эссен стоял у поручня в шинели поверх тужурки, руки — за спиной, в перчатках, папаху надвинул до бровей. Ноги ставил шире обычного, твёрже — так лучше шли через подошвы те мелкие дрожи корабля, по которым он ещё до докладов знал, тянет ли машина ровно, глубоко ли сидит в воде винт, не болтается ли цепь в клюзе — в бортовом отверстии, сквозь которое выходит якорная цепь. Это была старая привычка, от которой он так и не отучился за сорок лет службы: корабль в нём говорил через сапог, не через ладонь.

— Правый якорь чист, Николай Оттович.

— Левый выбирать.

Бахирев стоял за его спиной, на полшага левее. Начальник Первой бригады линкоров Балтийского флота — донской казак, коренастый, с лицом, иссечённым солёным ветром Порт-Артура и Цусимы. В этой гавани он бинокль не поднимал: знал каждый бакен наизусть, знал каждое лицо на сигнальном мостике «Гангута», от которого они отходили, знал, на какой ноте гудит гудок минной гавани и на какой ноте — гудок маяка Экхольма.

Бинокль он держал в опущенной руке по другой старой привычке: он не умел стоять на мостике перед боем без бинокля.

Брашпиль на левом борту загудел ниже тоном, цепь пошла. Снег над водой забегал косой мелкой зыбью.

— Ход пять узлов, — сказал Эссен. — Курс — один-семь-пять. Выход по фарватеру.

Вахтенный офицер — лейтенант Павлов, тридцати трёх лет, служил при Эссене третий год — передал в машинное через переговорную трубу. Пять узлов — меньше десяти вёрст в час, самый малый, чтобы выйти из ревельской горловины по тесному судоходному проходу не наваливаясь на бакены. Машинный телеграф качнулся, и через палубу под ногами пошла работа: басовое, долгое гудение, уходящее вниз, в подошвы сапог, в шпангоуты, в воду, которая ещё секунду назад стояла у борта мёртвой стеной, а теперь — двинулась.

Эссен оглянулся. На западе, за косой у Наргена, лежал тот самый свет, который он заметил в окно штабного кабинета четыре дня назад — низкий, холодный, сероватый с оттенком зелёного, не зарево пожара и не заря. Свет был еле различимый, много слабее того, первого раза. Или ему казалось, что слабее. В половине шестого, против ветра, сквозь снежную завесу, — не так уж много увидишь. Он посмотрел дольше. Свет не двинулся и не ушёл. Тогда он отвернулся: на норде, над Ревелем, поднимался обычный октябрьский пасмурный рассвет — тяжёлый, серый, без зари. Небо за эти четыре дня стало ниже. Так ему казалось.

Ренгартен, флаг-офицер, поднялся на мостик через минуту. Молодой — тридцать три года, — худой, в шинели, которая на нём всегда висела чуть просторно, потому что он забывал есть в штабе, и это знали все, кроме него. В руке — кожаная папка, под мышкой — карта.

— Доброе утро, Николай Оттович.

— Иван Иванович.

Ренгартен развернул карту на штурманском столе в рубке — Эссен прошёл за ним, снял папаху, стряхнул снег. В штурманской горели две лампы под синими абажурами. На карте — Балтика от Ирбена до Данцигской бухты, с карандашной линией, которую штурман провёл ночью, и с двумя красными кружками в Данцигском заливе, поставленными Ренгартеном.

— Конвой, о котором говорил Непенин вчера. Три транспорта угля и, по донесению агента, — один транспорт с рабочей командой из-под Риги. Тысяча двести человек.

— Угнанные?

— Русские, латыши, немного поляков. Отправлены в Мемель на работы в порту. В конвое два эсминца прикрытия. Выход из Данцига сегодня ночью, в двадцать два часа, скорость восемь узлов. К пяти утра завтра должны быть здесь, — карандаш Ренгартена обвёл крестик южнее Мемеля, — если держат время.

— А если не держат.

— По обычному их графику — сдвинуться могут на три часа в сторону запаздывания, не больше. Штурман у них аккуратный.

Эссен посмотрел на карту. Ренгартен писал мелко, аккуратно, вёл линии короткими штрихами; к западу от крестика конвоя он обозначил две тонкие чёрточки с русскими буквами: «АГ-14» и «Львица». Обе — на позициях ожидания. АГ-14 — севернее, ближе к берегу. «Львица» — южнее, на главном фарватере.

— Антоний на АГ-14.

— Так точно. Во вторую линию, ближе к берегу, если первая пропустит. Он сам командует в этом походе — как и в прошлом.

— Знаю. — Эссен провёл пальцем по линии фарватера немецкого конвоя. — Страхов?

— На «Львице». Пётр Александрович Петров командует; Страхов — старший офицер. Лодка выходит в позицию к шестнадцати часам сегодня.

— Хорошо.

Эссен отступил от стола. Четыре дня назад — утром девятнадцатого — он записал в журнал: «Странное. На западе что-то случилось.» Четыре дня минуло, и «случилось» до сих пор оставалось неопределённым словом без содержания.

Непенин из Ревеля третьи сутки пеленговал пустой западный эфир, записывал шипение несущих частот, считал паузы между короткими служебными сводками, идущими с голландского и датского берегов. Сводки становились короче, суше, как если бы человек, сидящий на ключе, боялся задерживать руку на манипуляторе.

Бельгийские армейские станции — мёртвые с четвёртого дня. Французские береговые — с третьего. Английские военные — несущая есть, почерк прежний, никакого признака тревоги: Джеллико работал у себя в Скапе, как будто за его спиной ничего не случилось. Или — как будто он знал, но предпочёл молчать.

Это Эссен обдумывал потом, в каюте, один. На мостике он обдумывал немецкий конвой.

— Где главные силы Хохзеефлотте?

— В Киле. Вчера Непенин принял их поверочные сигналы — Гельголандский залив, свои. Разговаривают мало, но обычно мало.

— Разговаривают обычно?

— Как если бы ничего не случилось.

Эссен кивнул. Немцы разговаривали обычно. Французы, бельгийцы, датчане — не разговаривали никак. Англичане — молчали из-за шифра. Балтика была островом, сквозь который Эссен слышал только свою воду, и это было одновременно его профессиональной удачей и его новой, ещё не названной тревогой.

— План — как обсуждали вчера, — сказал он. — Основные силы — «Севастополь», «Гангут», «Адмирал Макаров» и «Баян» — занимают позицию мористее Рижского залива. Эсминцы: «Новик», «Забияка», «Изяслав» и «Гром» — выдвигаются на фарватер конвоя к семи утра. Подлодки атакуют первыми. Эсминцы — добивают прикрытие, если уйдёт. Если в воде окажутся люди — поднимаем. Всех. Не считаясь с временем.

— Так точно.

— Ренгартену: обеспечить радиосвязь с подлодками через носовой передатчик «Новика», длина волны триста семьдесят пять метров. Наша линия. Я хочу слышать каждый всплыв.

— Есть.

— И ещё. — Эссен положил ладонь на карту, рядом с крестиком немецкого конвоя. — Если что-либо на западе за зюйдвестом — необычный сигнал, зарево, новые дымы, молчание где не должно быть молчания — докладывать сразу, не дожидаясь планового рапорта.

Ренгартен поднял глаза. Секунду подержал взгляд на Эссене — без вопроса, без удивления. Потом кивнул.

— Есть. На зюйд-вест — особое внимание.

Эссен вышел из рубки обратно на крыло. «Севастополь» уже миновал створ — линию, по которой рулевой держит корабль на выходе из гавани, — повернул на Наргенский фарватер. На мостике «Гангута», шедшего в двух кабельтовах за кормой — меньше полуверсты назад, — мигал прожектор, короткое опознавание, положенное по расписанию. Вахтенный на «Севастополе» ответил. Сорок минут хода до створа Суурупи, три часа до точки развёртывания в Балтийском море. К одиннадцати — на позиции. К семи утра следующего дня — в деле.

На мостик поднялся отец Иннокентий. Шестьдесят лет, ряса под тёплым подрясником, камилавка надета глубоко, чтоб ветер не снёс, на груди — наперсный крест поверх рясы. Ноги в старых подбитых сапогах, стоял твёрдо. Подошёл к Эссену — без спроса, молча. Знал место: на полшага правее, с наветренной стороны.

— Николай Оттович, благословите работу, — сказал тихо, с той самой, стёртой от повседневности, торжественностью, которую Эссен за двадцать лет службы рядом с ним перестал замечать, но без которой уже не представлял себя.

Эссен снял папаху. Иннокентий осенил широким крестом — на мостик, на трубы, на трапы вниз к носовой башне. Прочёл тропарь Николаю Чудотворцу, сокращённый, без запевов, — полминуты, не более. Сказал негромко, быстро; он не любил задерживать адмирала перед выходом. Последнюю фразу — «Спаси, Господи, люди Твоя, и благослови достояние Твое» — он произнёс ровно, без напора. Потом поклонился — не Эссену, кораблю. И ушёл, спустился на палубу, к себе в каюту: он знал, что Эссену этого хватит.

Эссен надел папаху. В груди — привычное после благословения: не тепло, не покой, а что-то вроде выровнявшегося дыхания; он так и не решил за сорок лет, от веры это или от привычки, и перестал решать.

«Севастополь» вышел на открытую воду. Свет на западе сошёл — или смёрзся с пеленой, стал неотличим от общего сероватого фона. Снег редел. Бахирев поднял бинокль в сторону правого борта — на траверзе, бок о бок в полумиле, шёл «Гангут». Эссен посмотрел ещё минуту на зюйд-вест, где вчера было то, чего не должно быть. Ничего. Перевёл взгляд на юг — на линию, которая через сутки сойдётся с другой линией, где немцы, пересчитав своих по головам, не пересчитают тех, кого они везут в Мемель.

— Ход двенадцать, — сказал он. — По расписанию.


* * *


К одиннадцати часам «Севастополь», «Гангут» и два крейсера прикрытия — «Адмирал Макаров» и «Баян» — вышли на позицию в открытом море, севернее Ирбенского пролива (ходить в заливе тяжёлому линкору тесно; его место — мористее, там, где глубины большие), и легли в циркуляцию: прямой ход — большой разворот — обратный ход, вперёд-назад в десятимильном квадрате. Стоять на якоре в боевом ожидании нельзя: якорная стоянка — приглашение для подлодки.

Ветер посвежел до шести баллов, вода потемнела, пошла та крупная балтийская волна, которая не опасна линкору, но мотает эсминцы прикрытия, идущие в полутора милях по левому траверзу. Снег кончился. Над водой стоял обычный октябрьский серый день — ровный, без теней, с низкой плотной облачностью и видимостью миль в шесть.

На горизонте на зюйд-вест — пусто. На зюйде — пусто. На норд-весте — дым угольщика, идущего из Риги в Гельсингфорс, знакомый по оттенку и по тому, как он держится у воды: угольщик «Светлана» ходил по этой трассе третий год, Эссен знал его дымовой почерк.

К обеду эсминцы «Новик», «Забияка», «Изяслав» и «Гром» отделились от эскадры и пошли на юг, увеличивая ход до двадцати шести узлов. К вечеру они будут на фарватере конвоя.

Эссен спустился в кают-компанию на второй завтрак. За длинным столом из морёного дуба — Бахирев, Павлов, старший штурман Вердеревский, три младших офицера, Ренгартен на другом конце. Окна — в синих шторах; обычай держать синее затемнение днём в бою не отменяли и в переходе, это было частью флотского быта с четырнадцатого года.

Подали борщ, котлеты с гречей, компот из сушёных яблок. Эссен ел быстро, не отвлекаясь на разговор, как ел всегда в море; в Ревеле дома он ел медленно, с Машей, с двумя чашками чая после обеда и с иногда раскрытым «Новым временем» на коленях, но здесь — только ложка, вилка, салфетка, следующее блюдо.

За столом говорили тихо: Вердеревский — о поправках к штурманской карте, Павлов — о замене дальномерщика на кормовой башне, который вчера жаловался на зрение. Бахирев молчал и смотрел в тарелку. Бахирев перед боем всегда молчал, и офицеры, сидящие рядом с ним, знали это и не пытались втягивать его в разговор.

— Николай Оттович, — сказал Ренгартен с дальнего конца, — телеграмма от Непенина. Из Ревеля, в двенадцать тридцать две.

— Читай.

— «Радиоразведка: западный эфир без изменений. Бельгия, Франция — тишина. Немцы — поверочные, обычные. Швеция записала в девять утра, что пассажирский пароход "Vidar", идущий из Гетеборга в Эмден, не вышел на связь в расчётное время. Ожидают. Копия рапорта — вам.»

Эссен кивнул, не поднимая глаз от тарелки. Пароход, не вышедший на связь, — обычное дело в Северном море в октябре: шторм, поломка, ошибка радиста. Не боевая информация. Ренгартен зачитал потому, что Эссен утром сказал: о западе — сразу. Правильно зачитал.

— Приобщи к сегодняшней папке.

— Есть.

После обеда Эссен поднялся к себе в каюту на шлюпочной палубе. Каюта командующего на «Севастополе» была просторной по меркам корабля: письменный стол с зелёным сукном, узкая койка за ширмой, кресло, шкаф с книгами, портрет Макарова в серебряной рамке на переборке и — рядом — небольшая фотография Маши в деревянной рамке, снятая в Ревеле летом четырнадцатого, накануне войны: Мария Михайловна стоит в саду, в светлом платье, прищурилась от солнца, смеётся.

Эссен смотрел на эту фотографию раз в день, мимоходом, — и потом не смотрел весь день.

Сел к столу. Открыл папку утренних сводок. Прошёл их: минное заграждение у Оденсхольма — без изменений; уголь на «Гангуте» — с запасом на одиннадцать суток экономного хода; больных на флагмане — четверо (пневмония, цинга, два катара); рапорт Непенина о западном эфире — подробно, с пометками часов, — Эссен прочёл дважды, подчеркнул карандашом одну строку о бельгийской береговой станции в Ньюпоре, где четвёртый день тишина. Закрыл папку.

На столе лежало начатое вчера письмо Маше. Три строки: «Маша, сегодня выхожу в море на двое суток. Вернусь к четвергу. Если Антоний прислал записку из Ревеля — передай, что я читал.»

Дальше он не знал, что писать. Обычно после фразы про Антония шла фраза про погоду в Ревеле. Но в Ревеле была та же погода, что здесь, и Маша знала её из окна лучше, чем он через бинокль, и писать про неё — значило признать, что писать больше нечего. Эссен отложил перо. Он допишет письмо завтра, когда вернётся. Тогда появится, о чём.

Он лёг на койку — в тужурке, расстегнув только верхнюю пуговицу, — и закрыл глаза. Машинное гудело под переборкой, винт шёл ровно. Качка была лёгкая, привычная, почти домашняя. Эссен умел спать на таком ходу стоя, если надо; лёжа — не всегда.

Он не спал. Он лежал и думал о Борисе.

Борис Страхов пришёл в семью через Машу: дочь Мария — тихая, похожая на мать, — вышла за него летом тринадцатого, за год до объявления войны. Мальчику Николеньке, внуку, было уже два с половиной; Борис в последний раз видел сына летом, в Петрограде, на три дня увольнения. Мальчик отца почти не знал. Эссен не знал внука — видел дважды, оба раза в Петрограде.

Это было обычно. Это было у всех. На флоте семьи становились подписями на редких письмах; живые лица — собирались из фотографий. Эссен об этом не думал как о жалобе. Он об этом думал как о факте, к которому привыкнуть нельзя, но с которым можно сидеть молча.

Страхов сегодня в восемнадцать ноль ноль займёт позицию у Риксхёфта. В шестнадцать часов лодка погрузится на перископную глубину — под воду по самую рубку, так, чтобы над поверхностью оставалась только тонкая стальная труба перископа; в двадцать три — ляжет на грунт, на морское дно, с заглушенными двигателями, и будет ждать рассвета; утром, за час до подхода конвоя, всплывёт на перископ.

Капитан — Петров, моряк опытный, с русско-японской, Эссен знал его по Порт-Артуру. Страхов — старший офицер, отвечает за торпедный отсек, за расчёт торпедного треугольника — геометрии выстрела по идущей цели, — за первый залп. Если Петров выйдет на правильный курс — Страхов выстрелит.

Это всё. Это было ремесло. Это не было ни большим, ни малым; это было то, за что Страхов получал жалование и к чему готовился шестой год, начиная со школы подплава на «Онеге».

Эссен открыл глаза. Потолок каюты — белилы, одна железная скоба, лампа на цепочке. Вентилятор гудел в углу. Качка шла справа налево, ровно, на пять градусов.

Он прислушался. Машинное шло ровно. Скрип переборок — привычный. Винт резал воду своим обычным шагом. Всё — как должно.

Но не так. Не правильно.

Он не смог бы сказать, что именно. Тело поняло раньше слуха: что-то в ровном гудении корабля сдвинулось на одну ноту, которой там никогда не было. Эссен задержал дыхание. Лежал, не шевелясь. Слушал на той глубине внимания, на которую выходил в бою перед залпом.

Откуда-то из глубины корпуса — из-под переборки, из-под пола, ниже уровня машинного — пошёл тонкий, протяжный стон металла. Не скрип, который даёт сталь под волной. Длинный, с изгибом, — и Эссен знал, откуда этот звук. Железный петух-флюгер на крыше отцовского дома в Нарве в ветреные ночи стонал ровно так — длинно, с изгибом, поворачиваясь на шпиле над коньком, — и мальчишкой Николай лежал в спальне под самой крышей, слушая, когда тот начнёт снова. В каюте командующего дредноутом Балтфлота такого звука быть не могло.

Вдруг на одной из волн качка пошла не туда. Не сильнее и не слабее — просто в другую сторону. На такт, на долю секунды — и снова справа налево, как должно.

И одновременно в каюте пахнуло. Сухим, пустым, земляным — как из октябрьского погреба, где с лета не вынимали картофель. Эссен знал этот запах — такой стоял в подвале его отцовского дома в Нарве в восемьдесят первом, когда он, мальчишкой, открывал дверь в подпол и там было темно, и надо было доставать лампу. В каюте командующего дредноутом Балтфлота такому запаху места не было.

Что-то дрогнуло в углу, где стоял шкаф с книгами. Не очертание, не форма — движение, которое мог бы дать сквозняк, если бы в закрытой каюте был сквозняк. Эссен взглянул — и там уже не было ничего; только тень от лампы на цепочке, и шкаф, и книги за стеклом.

Эссен сел. Правая рука осталась на одеяле, но пальцы сжались и разжались раз. Он дышал через нос, медленно. Слушал.

Вентилятор гудел, как гудел. Машинное шло ровно. Качка — справа налево, пять градусов. Запаха больше не было. Стона — тоже.

Он встал, прошёл к шкафу, провёл ладонью по стеклу. Холодное, обычное. За стеклом — книги: Макаров, Гопман, английский лоцманский справочник, корабельный устав четырнадцатого года. Всё на местах. Он посмотрел в угол потолка над шкафом. Потолок был потолок.

— Крысы, — сказал он сам себе, в пустую каюту. — Чёрт их возьми. Надо боцману сказать, чтобы травили.

Назвал — значит крысы. Крысы и были. Эссен вернулся к койке. Лёг. Не закрыл глаза сразу.

Он пролежал так до шести вечера, не заснув. Слушал. Пытался уловить, даже сам не понимая что. В шесть пришёл вестовой с чаем и с радиограммой от «Новика»: «Эсминцы на фарватере конвоя, позиция занята, немецкого движения нет.» Эссен прочёл, кивнул, отослал.

К девяти он перечитал папку утренних сводок ещё раз. К одиннадцати — вышел на мостик.

Ночь стояла безлунная, с низкой, быстро бегущей облачной пеленой. В разрывах пелены — ничего. Эссен посмотрел дольше, чем положено смотреть командующему, который вышел на мостик посмотреть обстановку: Полярная должна была стоять в норд-норд-вест, над «Гангутом»; Орион — на зюйд-осте, над горизонтом; Большая Медведица — в разрывах к осту. Никого из них не было. Не облако закрыло — облако как раз разошлось, и там, где должно было быть небо со звёздами, было просто тёмное. Без глубины, без высоты. Как если бы небо за пеленой кончилось.

Он был не один, кто это заметил. Бахирев стоял у левого крыла с опущенным биноклем; бинокль к небу не поднимал — через бинокль звёзд не находишь, это и без него знаешь. Вахтенные на сигнальном мостике смотрели в небо только когда положено смотреть по вахтенному распорядку, и только столько времени, сколько положено. Рулевой в боевой рубке держал курс по магнитному компасу, хотя в обычную ночь, если пелена разойдётся, моряк сверяет курс по звезде — это привычка старше устава.

Первые ночи после девятнадцатого это ещё списывали на облачность — на шторм, на октябрь, на сорокавёрстную пелену, которая по прогнозу Лонгхоупа должна была уйти к утру. Через трое суток пелена не ушла. Через пятеро — перестала быть объяснением. Сегодня уже никто не списывал.

Но и вслух никто ничего не говорил.

Эссен перевёл взгляд на воду. «Гангут» шёл в полумиле за кормой, определяясь по синему кильватерному огню. Ветер четыре балла, качка легче дневной. Море — тихое тем особым напряжённым ночным покоем, который бывает перед утренней работой: уже не день, ещё не бой.

В ноль три «Львица» передала шифром, через «Новика» на линкор: «Лодка на грунте, сорок метров, цель в расчётной точке. Готова к подъёму в пять сорок пять. Подпись — Петров.»

— Принято, — сказал Эссен. — Отвечайте: «Ждём».


* * *


Рассвет — если это можно было назвать рассветом — шёл медленно. Солнце не поднялось. Свет нарастал ниоткуда, ровно, сквозь плотную серо-чугунную пелену, которую и небом уже нельзя было называть: не с востока, где должен был стоять восход, и не над головой, где должно было быть пространство, — а будто сама пелена медленно отдавала его, молочно, без источника. Линии горизонта не было. Разницы между водой и тем, что стояло над ней, не было тоже.

«Севастополь» с главными силами лежал в циркуляции мористее Ирбенского пролива, в пятидесяти милях к норду от зоны атаки, — в точке, откуда в случае надобности можно было бы выйти на линию конвоя за три часа. Эссен стоял на крыле мостика. Бахирев рядом. Ренгартен в рубке связи, за переборкой, с двумя радиотелеграфистами. Эфир пах железом, горелым воском предохранителей и каменным углём.

В пять сорок пять «Львица» всплыла на перископ.

Эссен знал это не из рапорта — знал телом. Он видел это место в голове так, как видят место, где сам не раз бывал: низкий потолок отсека, жёлтый свет единственной лампы на переборке, Петров в чёрной кожанке стоит у перископной шахты, поднимает к глазам резиновую манжету, медленно, с поворотом. Сначала — на себя, нет ли сверху эсминца прикрытия. Потом — на цель. Глазок перископа над водой торчит на полметра; волна его достаёт каждые полминуты, смывает обзор. Петров смотрит между волнами.

В пять сорок девять «Новик», ретранслируя, передал на «Севастополь»: «Цель наблюдается. Головной — транспорт с углём, двойной дымоход; за ним — второй, с палубным грузом; прикрытие — один миноносец в хвосте. Третьего, о котором говорил агент, не наблюдаем. Дистанция шесть кабельтовых, курс нордовый, ход семь узлов. Готовимся к атаке.»

— Хорошо, — сказал Эссен.

Он не двинулся с места. Руки за спиной, в перчатках; папаха сидела глубоко. Бахирев справа поднял бинокль к пустому горизонту, к той точке, где ничего не было видно — потому что до неё пятьдесят миль, — и держал бинокль у глаз. Привычка.

Секундная стрелка штурманских часов шла ровно, не ускоряясь и не замедляясь.

Одну минуту. Две.

Где-то под пятиметровой толщей воды, в узком стальном корпусе, Страхов стоял у носовых торпедных аппаратов. Там сейчас тихо и жарко. Вентиляции под водой почти нет, дышат тем, что осталось. Шёпот Петрова от перископа — пеленг, дистанция, упреждение. Старший штурман у планшета пересчитывает в угол. Страхов повторяет шёпотом. Правая рука на рычаге первого аппарата.

В пять пятьдесят восемь пришла от «Новика» радиограмма одним словом: «Атака».

Эссен не шевельнулся.

В шесть ноль две: «Первый залп, две торпеды, расхождение два градуса.»

Это значит — Страхов нажал на первый рычаг, лодка дрогнула на толчке сжатого воздуха, выбросившего торпеду из аппарата; через три секунды — второй рычаг, вторая торпеда. Петров выравнивает глубину. Две восемнадцатидюймовые «Уайтхед-Обуховские» идут к цели: тридцать узлов, тысяча сто метров, меньше полутора минут до борта.

На мостике «Севастополя» считали эти полторы минуты. Эссен слышал, как считает Бахирев — не вслух, про себя, губы шевелились чуть-чуть. Эссен считал тоже. Словно молитва. Их молитва.

В шесть ноль четыре полторы минуты кончились.

Эфир молчал.

Пять секунд.

Десять.

— Первое попадание, — передал «Новик». — Второй транспорт. Ход остановлен. Второго попадания не наблюдаем.

Одна прошла мимо. Норма — две торпеды на залпе, одно попадание считается удачей; с перископной глубины цель не идеально видна, и расчёт всегда пляшет. Вторая пройдёт из кормовых через пятнадцать минут — там уже угол проще.

В шесть ноль шесть: «Перезарядка кормовых. Миноносец прикрытия разворачивается на нас. Погружаемся.»

И — тишина.

Такую тишину Эссен слышал в эфире уже тысячу раз; она означала, что передатчик опустился под воду. На «барсах» радио работает только из надводного положения; с перископной глубины — слабо, с двадцати метров — никак, с сорока — никак уже надолго. Миноносец сейчас над лодкой. Или бросает глубинные бомбы — не прицельно, на угадку, по кругу. Или просто идёт над следом перископа, слушает гидрофоном, ждёт.

Страхов стоит у стального борта. Борт над ним — полдюйма стали. Вода над бортом — двенадцать метров.

Эссен выдохнул. Только сейчас заметил, что держал дыхание.

Перевёл взгляд с секундной стрелки на юг. Там, за чертой горизонта — пятьдесят с лишним миль, невидимые с мостика, обозначенные только карандашным крестиком на карте Ренгартена, — тонул немецкий транспорт с углём. Эссен видел это место не глазом, а пальцем, показывавшим на карте точку, в которой расчёт сходился с отметкой.

— Эскадра — средний ход восемнадцать. Курс — один-девять-ноль. Эсминцам — выход к месту. Приказ: подобрать уцелевших.

— Есть, — сказал Бахирев.

«Севастополь» вышел из циркуляции и лёг на новый курс — долгий, плавный разворот двадцати четырёх тысяч тонн стали; котлы, шедшие до этого на половинном давлении, постепенно выходили на полное. Эссен прошёл в штурманскую, постоял над картой минуту; отметил для себя время и точку, вернулся на крыло. Волна пошла навстречу, разбивалась о клюзы, брызги долетали до крыльев мостика; он отвернулся, подняв воротник шинели — не от холода, а потому что брызги шли с уклоном, прямо в лицо. Горизонт к югу оставался пуст — видимости не хватало даже для того, чтобы различить дым. Только на карте в рубке, где Ренгартен только что провёл третью линию, лежала понятная картина.

К семи двадцати «Новик» первым подошёл к месту. На мостик «Севастополя» пошли радиограммы — короткие, в три-четыре строки, одна за одной.

«В воде не только команда.»

Эссен не двинулся.

«В воде — люди без формы. Считаем: больше пятисот. Плывут, держатся за обломки.»

Бахирев справа опустил бинокль. Тихо — руку вдоль шинели, без звука. Потом медленно, не поворачивая головы, перекрестился правой рукой — один раз, коротко, тем сжатым казацким жестом, каким крестятся у стола, не снимая фуражки. Губы шевельнулись одними губами: «Господи помилуй». Голоса не было. Эссен увидел это боковым зрением и не повернул головы.

«Языки — русский, латышский, польский.»

Кулак в левой перчатке сжался и не сразу разжался. Эссен этого не контролировал — заметил после, когда пальцы уже отпустили.

«Миноносец прикрытия открыл огонь. Атакуем.»

Эссен стоял на крыле мостика и считал. Не по бою — бой шёл сам, без его команды, эсминцы знали, что делать. Считал по людям.

Тысяча двести в трюме, по донесению агента. Пятьсот держатся в воде. Семьсот — ушли. Семьсот полузамёрзших под водой уже сейчас, пока «Новик» только опускает шлюпки.

Семьсот утопила не война. Не немецкий миноносец. Торпеда из кормового аппарата «Львицы» в шесть двадцать одну — удар в борт с палубным грузом; транспорт пошёл ко дну за сорок минут, трюмы закрылись на людях. Торпеду нажал Страхов. Расчёт треугольника — Страхов. Рычаг — Страхов.

Эссен стоял ровно, папаха низко, руки за спиной. Одна капля брызг стыла на щеке, он её не смахнул. Он считал, как считают адмиралы: с концом — ноль. И тут же вторую цифру: пятьсот — живы. Балтфлот их заберёт. Будет горячий чай. Будут имена.

Он опустил бинокль и не поднял его обратно.

— Тысяча двести, — сказал он негромко. — И пятьсот держатся.

Он обернулся к Ренгартену, вышедшему на крыло с телеграммной книжкой:

— Иван Иванович. Всем эсминцам — шлюпки на воду. Поднимать всех. Миноносец прикрытия утопить, пленных брать только если команда сдаётся сама; если палуба горит — не лезть, команду снимать не приоритет. Первое — гражданские в воде.

— Есть.

— И передайте в Ревель: «Операция в квадрате четыре-семь. Конвой уничтожен. В воде — гражданские, угнанные. Балтфлот поднимает. Ориентировочно — до тысячи душ.»

— Есть.

«Севастополь» с эскадрой шёл на юг на средних восемнадцати узлах. Ближе пятнадцати-двадцати миль к зоне дредноут не подходил — мишень для подводных лодок, если немцы выслали поддержку. Эсминцам Эссен приказал, закончив работу, идти на север, на встречу флагману; в точке встречи первых спасённых перевести шлюпками на «Севастополь» и «Адмирала Макарова». Вода была семь градусов, может шесть. В такой воде здоровый живёт полчаса, измотанный — десять минут. Угнанные, Бог знает сколько без еды в трюме, были измотаны.

«Львица» всплыла в восемь сорок, в эфире коротко передала итоги и пошла на север — на сближение с флагманом. Эссен увидел её в начале одиннадцатого, при следующем сближении эскадр: серый силуэт в нескольких милях по правому траверзу, низко над водой, с открытой рубкой, с тремя фигурами на мостике, с характерной, только у «барсов» встречающейся плавной носовой оконечностью. У Эссена была привычка: сначала опознавать форму корпуса, потом — характер палубного оборудования, потом — номер. Это делалось само, как чтение знакомого почерка.

«Львица».

«Львица» шла, слегка подрабатывая дизелями на поверхности, по всплытии ещё не отдышавшись из-под воды; на мостике — командир лодки Петров в чёрной кожанке, рядом — высокая фигура без фуражки, с непокрытой тёмной головой: Страхов. Страхов в море фуражку снимал по привычке, её сбивало ветром. Эссен не отпустил бинокль.

— Это «Львица», — сказал он Бахиреву, опустив на секунду бинокль. — Рядом с рубкой — Страхов.

Вахтенный офицер передал сигнальщику. Сигнальщик на кормовом мостике «Севастополя» дал на «Львицу» короткий опознавательный — синим прожектором, три кратких. С лодки мигнули в ответ — три кратких. Потом — длинный, означавший «подходим».

Эссен провёл биноклем по линии её движения: «Львица» шла курсом на «Севастополь». Правильно. На борту, вероятно, — сам Петров с рапортом о результатах атаки; ждать радиограмм с маломощного лодочного передатчика Эссен не стал бы, а лодка — не боевая единица в надводном бою, её место после атаки у флагмана: связь, приказ, передышка. В бою она была глазом и клыком, не рукой.

К девяти «Новик» доложил: подняты четыреста двадцать восемь человек. К десяти — шестьсот сорок. К одиннадцати — семьсот девяносто два.

Эссен прочитал эту цифру дважды.

Спасённые в один голос говорили, что на транспорте их было не тысяча двести, а восемьсот: агент завысил на треть. Значит ушло под воду не семьсот, как Эссен два часа держал в голове, а около десятка — тех, кто в момент попадания был в дальних трюмах или уже под палубой с палубным грузом.

Эссен мысленно снял цифру семьсот, записанную в голове в шесть ноль четыре, и поставил туда другую — десять. Разница пришла не сразу; он подержал её секунду, проверил, не показалось ли. Десять. Не семьсот.

Дыхание выровнялось не сразу.

Агент, передавший исходную цифру, завысил её в большую сторону, не в меньшую, — и это было тем родом удачи, который на флоте не называют удачей вслух: к меньшему числу шлюпок, к меньшему числу одеял, к меньшему числу мест в каютах Балтфлот готов был всегда, к большему — не всегда. Эссен отметил это для рапорта. Что полтора часа жил с другим числом — отмечать не стал.

К одиннадцати тридцать первые шлюпки «Новика» подошли к борту «Севастополя». Поднимали спасённых прямо на главную палубу дредноута — других эсминцев для приёма стольких людей не хватало, и Эссен приказал открыть лазарет линкора и четыре орудийных каземата для временного размещения. Бахирев спустился на палубу — принимать. Эссен остался на мостике: его дело было наверху.

Он смотрел, как одного за другим поднимают по штормтрапу — верёвочной лестнице с деревянными перекладинами, сброшенной вдоль борта, — людей в мокрой одежде, синих от холода, иногда завёрнутых в одеяла «Новика», иногда — в чём были.

Старик с длинной седой бородой без головного убора — его поднимали на руках, он не держался. Женщина в сером пальто, с длинной, распустившейся после воды косой — она держалась сама, поднималась, у борта оглянулась на воду. Двое мальчишек лет по двенадцать — чернявые, по виду поляки, прижавшиеся друг к другу. Мужчина лет сорока в куртке углекопа, ступил на палубу и встал, не говоря, — ждал, пока ему скажут, куда идти.

Эссен считал — не головы, а мелкие детали: кто сам, кого на руках, кого молча. Он делал это, потому что так устроена была его профессия: считать то, что другие не считают. Не потому что любил считать. Потому что иначе цифра «семьсот девяносто два» была не цифра, а абстракция, а абстракцию нельзя ни спасти, ни похоронить.

К двенадцати «Львица» подошла к борту. Страхов поднялся по забортному трапу — лёгкой лестнице, опущенной с высокого борта дредноута, — с непокрытой головой, в чёрной кожанке, мокрой от брызг; сапоги скрипели. На мостике отдал честь — Эссену и Бахиреву.

— Старший лейтенант Страхов. «Львица». Разрешите доложить.

— Борис Сергеевич, — сказал Эссен ровно. — Докладывайте.

Страхов говорил быстро, коротко, по-военному.

— Две торпеды первого залпа. Первая — попадание в головной транспорт, с углём. Вторая — мимо. Петров выровнял глубину, перешли на боевой курс для кормовых. Первый радиосигнал шёл ошибочный — что попали во второй; это Петров поправил после всплытия, с мостика. Первый.

Эссен слушал, не шевелясь.

— Второй транспорт...

Короткая пауза. Не остановка — одна лишняя доля секунды перед следующим словом. В этой доле секунды Эссен увидел, как у Страхова дёрнулось адамово яблоко: один раз, почти незаметно.

— ...с палубным грузом, — продолжил Страхов ровным голосом, — получил торпеду из кормовых в шесть двадцать одну. Пошёл ко дну за сорок минут. Миноносец прикрытия пытался таранить перископ; дали третью торпеду, повреждение, снят эсминцем «Гром».

Он смотрел Эссену в глаза так, как положено младшему офицеру старшему при докладе, — не дольше и не короче. Лицо было бледное от сорока часов без сна, круги под глазами, рука у козырька держалась ровно. Только короткая пауза между «первый» и «второй» проговорила то, что устав не разрешал проговаривать.

Эссен слушал и кивнул в конце.

— Благодарю, старший лейтенант.

— Есть.

Ни один из них не назвал трюмов. Ни один не назвал людей. Ни один не назвал цифры. Оба были по уставу; у них было право молчать внутри благодарности, и они оба им воспользовались.

— Петрову передайте устно: благодарю и его.

— Есть.

Страхов замялся — на секунду, на полсекунды, — и вот в этой полусекунде было другое, не доклад. Эссен подождал.

— Николай Оттович. У нас на лодке боцман — старовер. Его на молебне сегодня… я бы хотел, чтобы вы предупредили отца Иннокентия. Он не перекрестится троеперстно. Только двуперстно.

— Отец Иннокентий это знает, Борис Сергеевич.

— Да. Я о другом. Знаете, какие сейчас настроения на берегу — по церковной линии. Я боцмана ни в какие списки ставить не хотел бы, если что.

Эссен посмотрел на Страхова. В мутном октябрьском утре лицо зятя было бледным — не от страха, от сорока часов без сна на тесной лодке, от боевого напряжения, которое отпускает за пять минут, а потом обрушивается усталостью, — но он говорил спокойно и без жалобы.

— Хорошо, — сказал Эссен. — Я распоряжусь. Боцман будет стоять на молебне так, как он считает нужным. Что бы там ни ходило на берегу — не ваша забота. Ваша — лодка.

— Благодарю, Николай Оттович.

— Спускайтесь. Отогрейтесь. Через полчаса — снова нужны будете.

— Есть.

Страхов повернулся и пошёл с мостика вниз, к трапу. Эссен проводил его глазами — одну-две секунды, не больше, — потом снова поднял бинокль. На воде последние шлюпки возвращались к эсминцам.


* * *


Ветер к часу дня стих, море лежало серое и гладкое, лёгкий снег шёл не прямо, а со зюйд-веста, — служить на палубе молебен после удачного дела было удобно. Служили молебны на русском флоте со времён Ушакова; этот обычай давно стал частью корабельного устава и исполнялся настолько привычно, что мысли о нём как о ритуале ни у команды, ни у офицеров, ни у адмирала не оставалось. Сегодня исполнить было легко: команда работала с шести утра, устала, но дело было доброе, и молебен после доброго дела никого не утомлял.

Палубу прибрали. На полубаке — верхней носовой площадке, между первой и второй башнями, — поставили переносной аналой, покрытый красной парчой; на нём — крест, Евангелие, две свечи в латунных корабельных подсвечниках под стеклянными стаканами. Слева от аналоя стал отец Иннокентий в епитрахили; справа — матрос-диакон с кадилом, позади — псаломщик со служебником. Ветер был слабый, свечи держались.

Команду построили по расписанию: офицеры — от кормы аналоя, в две шеренги; унтер-офицеры — за ними; матросы — далее, на всю длину полубака, до носовой башни.

Часть спасённых — те, кто твёрдо стоял на ногах, — собралась у левого борта своей группой, в одеялах и корабельных бушлатах, данных на время с каптёрок «Севастополя». Они не строились — просто стояли, смотрели. Пожилая женщина с распущенной длинной косой перевязала её шерстяной ниткой, которую ей кто-то дал из матросского запаса. Двое мальчишек-поляков держались за руки. Мужчина в куртке углекопа стоял отдельно, с прямой спиной, не перекрестился ни разу — он был, насколько Эссен разобрал по короткому разговору с Бахиревым, католик, и без ксёндза креститься на православном молебне не хотел.

Эссен, увидев это издалека, никого не заставил.

Сам он стоял на мостике — адмирал по уставу молебен посещает, но не в строю: на своём месте, в адмиральской шинели, с папахой в руке. Бахирев — на полшага позади. Ренгартен — за ними, с Павловым и штабом.

Иннокентий начал. «Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков.» Псаломщик отозвался «Аминь». Пошёл обычный чин благодарственного — девяностый псалом, тропарь Богородице, молитва Спасителю о даровании победы и спасении от потопления. Иннокентий служил быстро, без затяжек, на тех интонациях, которые за двадцать лет Эссен различал, как различают голоса домашних из соседней комнаты: он знал, когда Иннокентий спешит, когда сердится, когда устал, когда — как сегодня — служит по-домашнему, ровно, с тем покоем, который бывает у человека после хорошей работы.

На «ныне отпущаеши» крестилась вся команда. Эссен, стоя на мостике, наложил на себя крест троеперстно, как всегда; Бахирев — троеперстно; Ренгартен — троеперстно. В строю матросов — троеперстно, сотни рук, мелким, одновременным движением, сверху вниз, справа налево, медный блеск пуговиц, пар от дыхания в октябрьском воздухе.

Кроме одной руки.

В третьем ряду, слева от прохода, среди матросов «Львицы» — лодка дала на молебен девять человек из свободной вахты, Страхов встал сзади рядом с Петровым, — стоял невысокий, крепкий боцманмат, лет сорока с небольшим, с чёрной, как воронёное железо, бородой-лопатой, с широкими плечами и с тем прямым, спокойным взглядом, который бывает у людей, привыкших не отводить глаз.

Он крестился медленно, двумя пальцами — указательным и средним, сложенными вместе, — поклонялся глубоко, земно, чуть не задевая лбом палубу. Никонианского троеперстия его рука не знала. Поклоны он клал там же, где и вся команда, — но крестное знамение у него ложилось чуть не в такт с остальными.

Эссен увидел. Рука в перчатке, державшая папаху у бедра, на долю секунды сжалась крепче, чем нужно было, — и отпустила. А увидев — перестал смотреть. Не демонстративно — просто перевёл глаза на другой конец строя, на кормовую башню, на тёмную стенку батареи, где стояли раненые, и там остановился. Бахирев рядом ничего не заметил — или заметил, но держал своё лицо таким, чтоб было не прочесть. Бахирев знал о старовере на «Львице» — Страхов докладывал ему перед походом.

Молебен кончился. Иннокентий вышел из-за аналоя, обошёл по борту с крестом, осенил команду — сначала корму, потом бак, потом спасённых у левого борта. Многие из спасённых перекрестились — кто троеперстно, кто двуперстно; одна пожилая латышка с длинными сухими пальцами молча склонила голову — по-лютерански, не крестясь, одним коротким поклоном. Иннокентий благословил всех одинаково: ни на ком не задержался дольше, чем на другом, и ни на ком не обошёл глазом торопливо. Это была его работа — видеть людей одинаково.

Потом он поднялся на мостик. Снял камилавку, поправил волосы под ней (тонкие, седые, прилипли от пота, несмотря на ветер). Руки у него были крестьянские, широкие, с короткими толстыми пальцами. Подошёл к Эссену. Поклонился — коротким пастырским поклоном, не светским.

— Благодарю, Николай Оттович.

— Благодарю, отче.

Они постояли у поручня, глядя на полубак, где команду уже распускали. Последние фигуры спускались в трюмы и к орудиям. Спасённые уходили вниз, в каземат. Эссен первым нарушил молчание — негромко, под ветер:

— Боцман с «Львицы».

— Знаю.

— Страхов просил меня предупредить вас.

— Кто — знаю, Николай Оттович. Семён Гаврилович Захаров. С «Львицы». Поморский согласник, из Мезенского уезда. Вижу его редко — лодка редко у нас. Но поморца от никонианина в строю узнать нетрудно. А на нашем «Севастополе» свой такой есть, давно, — Кисельников Фёдор Петрович, старший в третьей котельной. Он с Шенкурского, у него с угольной каймой под ногтями на всю жизнь; новобранцам в кубрике по вечерам рассказывает, как отец Антоний на «Пруте» служил. Двадцать седьмой год на флоте, всё на «Севастополе». Таких на флоте — считай, по паре на большой корабль, Николай Оттович. Старовер на флоте — не редкость. Мы на них держимся.

— Рапорт?

— От меня — нет. Я в молитве не различаю, кто как складывает пальцы. Господь различит без нас.

— А от кого — может?

Иннокентий помолчал. Он смотрел на воду, не на Эссена. Потом:

— Мне из Лавры в позапрошлую неделю писали: молодые из братии стали усердны к бумаге. По иноверцам, по нерадивым, по тем, кто стоит не так. Пока нас на «Севастополе» это не трогает — служим как служили. Но я это слышу, Николай Оттович. Начинается.

Эссен ответил не сразу. Смотрел на воду за бортом — серую, ровную, без горизонта. Потом:

— Разберёмся.

— Николай Оттович.

— Да.

— Я человек старый. Я не сумею стоять за него, если придут. У меня свой пост — молитва, не защита.

Эссен повернулся к нему. Иннокентий был на полголовы ниже, худой, в рясе, с наперсным крестом, который давно потемнел от соли и был без украшений — простой, деревянный, какие носят приходские священники, а не корабельные. Глаза у него были серые, в сетке мелких морщин, и в них сейчас стояла та виноватая мягкость, которую Эссен помнил у Иннокентия не первый год и которая всегда означала: я сделаю, что могу, но не больше.

— Вы на своём посту, отче, — сказал Эссен. — Страхов — на своём. Я — на своём.

Иннокентий медленно кивнул. Надел камилавку. Спустился с мостика.


* * *


«Севастополь» развернулся на курс норд-ост в два часа пополудни и пошёл обратно в Ревель со скоростью шестнадцать узлов. «Гангут» — в кильватер. Крейсера прикрытия — в завесе по флангам.

Эсминцы с поднятыми людьми распределились по кораблям эскадры: «Новик», у которого было тесно, часть спасённых перевёл на «Изяслав» в пути; «Севастополь» принял двести сорок человек — всех, кто был тяжёл, с переохлаждением, с ранениями, с простудами, уже начавшимися в ледяной воде.

Корабельный врач Крылов работал с пятью санитарами в лазарете и в двух орудийных казематах; к вечеру трое из спасённых умерли, двое от переохлаждения и один — старик, которого утром вносили на палубу на руках, — от того, что сердце его, пережившее холод, не справилось с теплом.

Эссен спустился в каюту к пяти. Снял шинель, повесил на крючок. Сел за стол. Вестовой принёс чай и блюдце с сушкой; Эссен сушку не тронул, чай отпил наполовину и отставил. Открыл журнал. Дата — 24 октября 1916 года. Перо скрипнуло по сухой бумаге.

Конвой противника в квадрате четыре-семь разгромлен. Потоплено два транспорта: один с углём, один с рабочей командой (русские, латыши, поляки — угнанные на работы в Мемель). Миноносец прикрытия повреждён и снят эсминцем «Гром». Атака подлодок «Львица» (к. Петров, ст. офицер Страхов) и АГ-14 (к. Эссен) проведена по плану. АГ-14 во втором эшелоне целей не имела, возвращается в Ревель самостоятельно. Спасено из воды — семьсот восемьдесят девять душ. Умерло на кораблях за сутки — трое. Потерь на флоте — ноль. Балтфлот возвращается на базу.

Он подержал перо над бумагой, потом отступил строку и написал ниже:

Работа Непенина (упреждающая разведка конвоя) — безупречная. «Львица» атаковала точно.

Это была его гордость в трёх строках — именами, кораблями, цифрами. Он гордился Балтийским флотом сегодня так, как мать гордится взрослым сыном: без отдельной мысли, просто как частью себя.

Ренгартен вошёл в половине шестого. Постучался негромко, подождал; Эссен сказал «да».

— Николай Оттович. Непенин из Ревеля, в четыре двадцать.

— Слушаю.

— Подтверждает утреннюю сводку: западные частоты без изменений. Шведы записали ещё одно: пассажирский «Vidar», пропавший вчера, найден датчанами у северной оконечности Зеландии. Дрейфует, машина холодная, котлы выгорели. На борту — пусто.

— Пусто.

— Ни команды, ни пассажиров. Шлюпок — три из шести нет, трёх не тронули. Капитанский журнал — на столе, последняя запись в полночь двадцать второго: «Курс ровный, пассажиры спят». На карте — ничего необычного. Датчане подняли на буксир.

Эссен посмотрел на Ренгартена. Ренгартен стоял с папкой, ровно; лицо бесстрастное, как всегда. Он не придавал этому второго значения — докладывал как всякий третий пеленг за сутки, потому что адмирал утром сказал: о западе — сразу. Ренгартен уважал адмиральские «сразу».

— Приобщи к папке, — сказал Эссен. — И отдельным пакетом — в Ставку, через Григоровича. Копию — в Морской Генеральный. Без комментариев, только факт.

— Есть.

— Спасибо, Иван Иванович.

Ренгартен закрыл папку. Эссен проводил его глазами до двери. Ренгартен ушёл.

Эссен подтянул к себе недописанное письмо Маше. Перечитал три строки. Дописал:

Операция прошла по плану. Поднимали из воды людей — не военных, угнанных. В основном живы. Борис был на «Львице», впервые в боевом деле на торпедном посте. Стрелял правильно. Доложил коротко. Он сорок часов без сна и без горячей пищи; я распорядился дать ему в Либаве по возвращении два дня отпуска, передай при случае Маше-младшей. Ты в саду ещё не покрыла яблони? Дворник обещал в среду, но он обещал ещё на прошлой неделе. Проверь. Приду в Ревель к утру. Н.

Он сложил письмо вдвое, положил в конверт, конверт заклеил, надписал крупно «Марии Михайловне фон Эссен, Ревель». Позвонил вестовому — передать с первой почтовой сумкой с «Новика» в Ревель, чтобы ушло раньше корабля.

На столе остался журнал, открытый на дневной странице. Эссен посмотрел на собственную запись «Балтфлот возвращается на базу», потом — на фотографию Макарова в серебряной рамке на переборке; зелёный свет настольной лампы ложился на неё снизу. Учитель смотрел с фотографии ровно, как смотрел всегда: без одобрения, без укора, с тем внимательным вопросом, который Эссен помнил, ещё когда Макаров был жив. Вопрос у Макарова был всегда один и тот же: а что дальше? Он и сегодня был один и тот же.

Эссен закрыл журнал.

«Севастополь» вошёл на Ревельский рейд в пять двадцать утра двадцать пятого октября. Ночь отступала — не светало, а становилось чуть менее тёмно, как если бы в смеси чёрной краски с белилами медленно прибавляли белил. Туман на заливе — не тот туман, что в Северном море, а свой, балтийский, стелющийся по воде полосами; между полосами — чёрная, ещё не схваченная морозом вода, у берега — тонкий ночной ледок. Лёгкий снег. Мокрые доски набережной. В окнах штаба — свет. В двух-трёх окнах выше по улице — тоже свет; Ревель просыпался на свой час, как просыпался вчера, позавчера, как будет просыпаться завтра.

Спасённых принимали на берегу: комендант порта с полицией и сёстрами милосердия, два протоиерея городских церквей, ксёндз с Нарвской для поляков, пастор от Олевисте для латышей. Эссен распорядился горячего чая и хлеба каждому. Это было исполнено.

Домой Эссен пошёл пешком. Ранняя темнота ещё держалась, фонари на Морской набережной горели слабо, в воздухе висел мелкий снег, мостовая была мокрая. Часовые у штаба отдали честь, он отдал честь. На повороте — пустой извозчик с поднятым воротником, но Эссен шёл пешком: идти было пять минут, и он эти пять минут хотел иметь у себя.

Дом — деревянный, двухэтажный, на углу, с резным крыльцом. В окне второго этажа — свет. Маша не спала. Она не спала всегда, когда он был в море и не приходил к обещанному часу; сегодня он обещал к утру четверга, пришёл к утру среды, и она всё равно не спала. Это тоже было обычно. Это тоже было то, к чему привыкнуть нельзя, но с чем можно сидеть молча.

Он поднялся по деревянной лестнице — третья ступенька скрипнула, как скрипела двадцать шесть лет, — снял шинель в передней. Маша вышла в халате, волосы собраны в сетку, — с тёплыми руками, которые она всегда подавала ему сначала, прежде чем сказать слово.

— Николя.

— Маша.

Они постояли в передней, не обнимаясь — обниматься они перестали на людях много лет назад, а в передней они всегда были на людях: в передней была горничная Лена, которая сейчас спала, но могла выйти, и был пёс Тобик, старый, глухой, который сейчас проснулся и ковылял к хозяину. Тобик ткнулся в сапог. Эссен погладил его по голове.

— Чайник ставлю, — сказала Маша.

— Спасибо.

Она ушла на кухню. Эссен прошёл в гостиную, сел у окна, на своё кресло с истёртым подлокотником. За окном над заливом разбавлялась ночь — не рассветало, просто темнота становилась серой, без точки, откуда идёт свет. На западе, там же, где Эссен смотрел вчера и позавчера, снова стояло то самое слабое, почти неотличимое от общего света свечение: не зарево и не заря, ровное, низкое, без направления. Оно стояло минуту. Потом сошло в общее серое.

Эссен смотрел, пока оно не сошло. Потом посмотрел на Машу — она ставила на стол самовар, как ставила каждый раз, когда он возвращался из моря, — и на то, что было в доме: деревянные перила, серебряный подстаканник, иконный угол с Николаем Чудотворцем, перед которым догорала уже утренняя лампадка. Всё привычное. И впервые за сорок лет службы привычное отозвалось в груди не покоем, а коротким, неясным, мешающим дышать уколом: как если бы всё это стало сдвинуто на градус. Он подождал. Прошло.

— Чай крепкий? — спросил он.

— Как ты любишь, — сказала Маша с кухни.

СкороКнижный режим