Глава 2. Пусть грянет гром!

1

Меж тем велась шурфовка в непростую пору, когда страна, по своему тысячелетнему обыкновению, переживала очередные нелучшие времена. Багровые исландские закаты не случайно получили повсюду столь зловещее истолкование, нашедшее себе сторонников даже и в числе тех, кто никогда прежде не отличался склонностью к мифологическому мышлению. В сущности, закаты здесь были вовсе ни при чем. Они лишь усилили те настроения (и сами как будто почерпнули в них свою кровавую, огненную силу), которые и без того, принимая подчас весьма экзальтированные формы, повсеместно господствовали в стране.

Оттуда, с севера, от столиц, по-прежнему тянуло тревожным холодком. Всякий раз, когда в степи задувал ветер посильнее, особенно если ему удавалось что-нибудь смять, вырвать с корнем или разрушить, отчего-то казалось (каким бы ни было его истинное направление), что дует он именно с той стороны, из самого сердца Восточно-Европейской равнины, с берегов реки, носящей, как говорят, имя финского народца мокши.

Ощущали этот холодок и участники экспедиции, как и всякий житель страны в это ненастное время, и потому здесь нелишним будет немного уклониться в сторону и рассказать кое-что о внешних, отдаленных событиях, тем более что последним, пусть и неявно, предстоит отчасти повлиять на ход нашей истории.

2

С конца позапрошлого года в стране было неспокойно: после недолгого относительно безоблачного периода, который воспринимался теперь как нечто почти баснословное, ее вновь заволакивало, как встарь, непроглядным туманом Смуты. Здесь не место углубляться в историю, в попытке (всегда более или менее обреченной) доискаться до истоков произошедшего; кто желает, может справиться о том в учебнике. Скажем лишь, перелистнув для краткости некоторые страницы, что за минувшие годы власть в Москве чрезвычайно ослабела, до того, что моментами почти не влияла на происходящее в стране. Ослабление это носило глубоко органический характер. Затянувшийся финансовый кризис и вызванная им, притом неоднократно, смена правящей верхушки, каждый раз все более бездарной и слабовольной, привели наконец к тому, что подорвали в умах саму идею власти – идею прочности ее, единства (а стало быть, и законности), – так что весьма скоро, неуклонно теряя авторитет, она превратилась едва ли не в чисто номинальную силу. Временами ее влияние простиралось не дальше пределов бывшей Московской губернии, притом что формально границы государства и мощь его, опиравшаяся на танки, оставались прежними. Во многих частях страны ее воспринимали не иначе как самозваную, особенно в беднейших ее уголках, куда лишь недавно вполне докатился рокот экономического краха. Все это, разумеется, не могло не ослабить и тех тончайших невидимых связей, которые столетиями, быть может, помимо всякой власти, скрепляли страну, удерживая ее от распада. Почти повсюду в провинции в воздухе витал самостийный душок. Кое-где – с отчетливым привкусом пороха.

Главным событием той поры стало появление на карте страны первого сепаратного образования и одновременно нового центра тяжести, самопровозглашенной Псковской республики. В августе прошлого года тамошнее правительство, давно уже нелояльное Москве и вспоминавшее при всяком случае о своей утраченной «древней воле», пользуясь слабостью центра, неожиданно объявило о воссоздании псковского государства. Уже к концу месяца, пока Москва растерянно молчала, мятежная провинция зажила вполне самостоятельной жизнью: обзавелась собственной конституцией и парламентом, создала подобие ополчения, а кроме того, вступила, не без помощи внешних посредников, в переговоры о признании с соседней балтийской республикой. Отчеканила даже собственную монету – звонкие, глянцевитые гривенники и рубли с вечевым колоколом на аверсе, стилизованные под старинные псковки. На короткое время город стал в глазах остальной страны своего рода альтернативной столицей, а могучие стены Крома, с непременной нависающей тучей, часто мелькавшие в новостях – как бы другой версией Кремля. Вечерами по городу ходили дружинники, с грязноватыми повязками на руках и чрезвычайным самомнением на лицах, и охотно позировали многочисленным репортерам. В Кремле за мятежниками следили внимательно и ревниво, но сделать ничего не решались, полагая, что все рассосется само и нужно лишь подождать, пока псковичи, наигравшись в республику, попросту устанут от собственной авантюры.

Это бездействие в конце концов дорого аукнулось Москве. В начале прошлого ноября, в дни резкого обострения кризиса, псковский пожар предсказуемо перекинулся на другие окраины. Потеряв всякое доверие к власти, неспособной обуздать разруху, обширные регионы на юге и западе страны один за другим объявляли о своем выходе из ее состава. В областных центрах создавались сепаратные правительства и комитеты национального спасения; на флагштоках вывешивались пестрые, потешные, иногда в тот же день сочиненные самостийные флаги. Большей частью это были скороспелые, если не сказать бутафорские образования, ничем не обеспеченные в военном смысле, однако в ту пору простой декларации о независимости было достаточно для того, чтобы до смерти напугать столицу. На Русском Севере, в Карелии и Поморье, республики возникали едва ли не в деревнях, и в нескольких случаях создание их было отмечено жестокими погромами местной власти. Кое-где, ввиду бегства и самороспуска полиции и появления на дорогах вооруженных банд, жители в частном порядке создавали отряды самообороны. В репортажах Deutsche Welle и CNN (плохо скрывающих свою радость по поводу происходящего) мелькали дюжие архангельские бабы в пуховых платках и с вилами наперевес, охраняющие въезды в родные села. Тогда казалось: надави немного плечом и – посыпется Россия…

Как известно, спас страну от распада генерал Тучков, полный тезка прославленного героя Отечественной войны, павшего на Семёновских флешах, тогдашний командующий N-ским военным округом, к которому как раз относилась мятежная Псковская область. Принадлежал он к тем историческим фигурам, самого скромного разряда, что появляются на сцене случайно и всегда лишь на короткий миг. В пору, когда остальная армия фактически устранилась от участия в происходящем и апатично наблюдала за повсеместным падением двуглавых орлов, Тучков, ветеран недавней войны на Кавказе, харизматичный вояка, стяжавший себе некоторую популярность в войсках, был одним из немногих, кто еще хранил лояльность Москве – не столько, может быть, действующей там верховной власти, сколько самой идее централизованного государства. Имя его прозвучало внезапно, когда страна, охваченная беспорядками, уже вовсю трещала по швам. Ясным, морозным декабрьским утром, в канун католического Рождества, этот приземистый, округлый, болезненно румяный человечек, напоминающий, в полном согласии со своей славной фамилией, бравого генерала царских времен, разве что несколько шаржированного, не дожидаясь приказа, двинул танки своей лучшей, 7-й гвардейской мотострелковой дивизии на мятежный Плесков. В двадцать четыре часа с республикой было покончено. Не удовольствовавшись этим, Тучков круто повернул на восток и занял без боя еще две самозваных столицы. Последнее, возможно, было уже излишне: с ликвидацией очага восстания сепаратистская лихорадка тотчас пошла на спад. Уже к православному Рождеству оставшиеся республики самостоятельно упразднились, а их правительства бежали за границу.

Несмотря на более чем благотворные следствия этого рейда, осуществленного к тому же почти бескровно, в Москве поступок генерала был воспринят весьма неоднозначно. Оппозиция была в ярости. Ее лидеры, имевшие немалое влияние на Сенатский дворец, называли Тучкова карателем и палачом и требовали для него отставки и трибунала; портреты командующего массово сжигались на митингах (в нескольких случаях вместе с ним по ошибке был сожжен его именитый однофамилец). Некоторое неудовольствие самоуправством генерала выказывали также и в Кремле. Там дело последнего надеялись решить полюбовно, и Тучков со своими гвардейцами в этот план никак не вписывался. От греха подальше генерала сместили и отправили на Кавказ, тогда еще не вполне спокойный (где он вскорости и погиб при загадочных обстоятельствах, якобы сраженный в горах ваххабистской пулей).

На несколько месяцев все успокоилось, только в провинции неслышно оседала пыль на площадях, где еще осенью бушевали антимосковские погромы. Но сейчас, после смерти Тучкова, служившего как бы живым гарантом этого спокойствия, страна снова понемногу оползала в хаос. В глубинке вновь осторожно поднимали голову залегшие было на дно самостийные партии. По рукам ходили «сепаратные деньги» – монеты, отчеканенные в Псковской республике незадолго до ее падения. Одни в гневе отшвыривали их как нечто кощунственное, другие разглядывали с задумчивым любопытством и оставляли себе – не то просто на память, не то в качестве талисмана… Наиболее тревожные вести поступали на этот раз из Сибири и с Дальнего Востока. Там в Чите открыто велись разговоры о возрождении ДВР, просоветского государства двадцатых годов, и извлекались на свет какие-то пыльные акты столетней давности, которые якобы подтверждали, что никогда эта самая ДВР не переставала существовать, а были только подлог и гнусная сталинская провокация. Там неожиданно взлетела на воздух Амурская ГЭС, да с такой силой, что обломки, по словам очевидцев, разметало на километры вокруг, а в тайге находили здоровенных осетров, которые еще целые сутки лежали, облепленные сосновыми иглами, беспомощно раздувая жабры. Там на Чукотке, по слухам, высадились загадочные бородачи в камуфляже, с нашитым на рукаве андреевским крестом, которые будто бы вознамерились восстановить в России монархию. Стоял за ними якобы Дом Романовых и даже какие-то более могущественные силы, решившие здесь, в России, начать радикальное обновление мирового порядка.

В европейской части буря вроде бы улеглась, но и над ней еще посверкивали местами саблезубые молнии распада. Даже здесь, в Турском крае, извечном оплоте центральной власти (при царе турские нагайки не раз обрушивались на спины столичных смутьянов), было не совсем благополучно. На юге, в татаро-калмыцком Салантыре, поговаривали об автономии, которая у них когда-то будто бы была, а если и не была, то должна была быть. Какие-то неясные шевеления происходили в казачьей Елани, в Покровском, в Пешково, в Хотунгаре. Не остался в стороне и тишайший Пряжск, с его прекрасной, старинной постройки пряничной ткацкой фабрикой, где недовольные зарплатой ткачихи каждую неделю выходили на демонстрации (и даже там! даже там мелькнул в толпе самодельный республиканский флажок с оранжевым ткацким станком на бело-зеленом фоне).

Было ясно, что просто так дело не кончится – слишком уж явно ослабели вожжи в немощных руках Москвы. Гипотез о будущем страны выдвигалось великое множество, не исключая и самые фантастические, однако громче всего звучали голоса тех, кто предвещал скорую – и притом вполне добровольную – капитуляцию Кремля. По их заверению власть, не желая и дальше увязать в борьбе с окраинами, вот-вот пойдет на небывалые уступки этим последним. Говорили, что в столице в эти самые дни в величайшей тайне готовится проект конфедерации, который разом снимет все противоречия и удовлетворит всех, даже самых отъявленных радикалов. Говорили, что цесаревич бродит по дорожкам кремлевского парка, обдумывая последние пункты этого проекта, и поглядывает на куранты, которые вот-вот возвестят начало новой эпохи. Говорили также, что конфедерация будет только первым этапом, моральной подготовкой, так сказать. Что когда окраины окончательно свыкнутся с мыслью о расставании, триколор тихонечко свернут, двуглавого орла снимут с Сенатского дворца и тайно закопают в лесу, чтобы дух Империи никогда больше не пробуждался.

3

Главной приметой этого времени – и, может быть, тягчайшей его приметой – была всеобщая неуверенность в завтрашнем дне. Свинцовый гнет сомнения лежал в эти дни на всяком деле, всяком более или менее продолжительном начинании, ведь принимавшийся за это дело не мог вполне поручиться, что сможет его завершить. Касалось это и будущей укладки Великой трубы, и даже нынешней шурфовки, предприятий почти рискованных в эту пору, хотя бы с точки зрения намеченных сроков. Тут и на неделю-то загадывали с опаской, а уж на месяц – не иначе как осенив себя крестным знамением. И все-таки страна – жила: по-прежнему строились дома, прокладывались трубы, тянулись через бескрайние поля высоковольтные линии электропередачи. Возникали в густой дорожной пыли бригады рабочих, кладущих асфальт, проползали по нивам тракторы, волоча за собой громоздкие стрекочущие валы уборочных агрегатов. Такой была и наша экспедиция: колесо истории грохотало где-то за околицей, а «Археобус» мчал себе дальше как ни в чем не бывало, как мчал, набитый пожитками и людьми, и в иные, более спокойные времена.

Впрочем, сейчас, в дни экспедиции, археологи были как бы вовсе изъяты из хода истории – хотя бы за дальностью городов, где обычно совершаются исторические события. Грохот ее доносился до них, большей частью, в виде новостей, которые врывались в салон «Археобуса» сквозь черный потрескивающий динамик магнитолы. Вслушивались в ее бормотание с жадностью, неумело скрываемой от других. Всюду и во всякое время – в часы разъездов и на привале, уплетая горячую кашу из котелка, в глухих придорожных селах, торопливо сбегая по ступенькам ветхого сельпо и на ходу хватая зубами ледяное мороженое, – алчно тянулись ухом к кабине, к мрачному монотонному бубнежу далекого московского диктора. Через какие бы дебри ни продирался «Археобус», в жару, в вёдро и в ливень, когда аршинные «дворники» тяжко елозили по стеклу, радио в его железном брюхе не смолкало ни на минуту. Однако голос его никогда не давал утоления. Даже самый безобидный выпуск новостей всегда оставлял в грядущем зазор – как бы узкую щель в неплотно прикрытой двери, из которой нет-нет да потягивало холодком ненастья.

Грозные вести, доносившиеся до них из разных уголков страны, вызывали в некоторых членах команды тоскливое чувство оторванности от мира. «Некоторым членом», как нетрудно догадаться, был опять-таки Табунщиков, который частенько восклицал, хлопая себя по коленке:

– Эх! Там великие дела делаются, а мы тут землю копаем!

Бобышев с улыбкой оглядывался в темноту салона:

– Так это же хорошо, Саныч! Чем дальше от великих дел, тем лучше. Целее будем!

Но Табунщиков только отмахивался и требовал от Юры сделать погромче – а вдруг там Кремль взяли, пока они тут шатаются по степи?

Сам он, как ни странно, был сторонником дальнейшего «раскачивания корабля».

– Нам нужен позор и поругание, чтобы возродиться, – говорил он убежденно. – Пусть грянет гром, тогда и перекрестимся! Чтобы как в Смуту, чтобы поляки на кремлевские стены полезли, вот тогда и вспомним, кто мы есть, голубчики! А до той поры – ни-ни, так и будем куклу в президентском кресле менять!

Между тем жалоба Табунщикова была, может быть, несколько преждевременной, как и ответное замечание Бобышева. Ведь здесь, в глуши, вдали от «великих дел», дыхание смуты ощущалось, пожалуй, даже сильнее, чем в Турске и его пригородах, откуда команда начинала свой путь. Чем дальше они продвигались на север, оставляя позади крупные города, тем отчетливее становилось это дыхание. Причинами тому были, во-первых, нарастающее озлобление против власти, вызванное в этом краю давней и почти повсеместной нищетой, а во-вторых, то обстоятельство, что сама власть была представлена здесь довольно слабо и не располагала достаточными средствами для поддержания порядка. Полицейские участки были здесь малочисленны и редки, ввиду больших расстояний, о гвардии же и других, более грозных службах жители знали разве что понаслышке. Такое положение дел установилось чрезвычайно давно, еще во времена турецкого господства (на всю эту обширную область приходился тогда один-единственный кáди), и с той поры почти не изменилось. Последние же события в стране еще больше ослабили здесь страх перед законом. Впервые со времен Стеньки и Емельяна над турской степью вновь витал незримый дух раскола и мятежа. Глаза мужиков в деревнях, чуть только речь заходила о Турске или Москве, посверкивали недобрым огоньком. Их руки, сжимающие вилы или косу, выражали угрозу и как бы намекали на сокрытую в этих предметах иную, совсем не созидательную силу. Барские усадьбы еще не горели, но кое-где, по слухам, уже громили здания сельсоветов, уже грабили фермы богатых молокан, которым с давних пор принадлежали лучшие местные хозяйства. На заборах последних, гласила молва, грабители оставляли фирменный знак: то было написанное красной краской забытое и пугающее слово «экспроприация».

Темная стихия смуты принимала в этом краю отнюдь не только классовый характер. Почуяв долгожданную свободу (словечко, всяким понимаемое по-своему), повсюду активизировались всевозможные искатели легкой поживы.

В заповедных степных уголках, прежде хоть как-то охранявшихся «зелеными патрулями», ныне почти безбоязненно охотились браконьеры. При необходимости легко откупаясь от егерей – там, где те еще изредка появлялись, – они били краснокнижного горностая, голубого корсака и пятнистого оленя, ловили силками, ради дорогих чучел, скопу и белохвостого орлана, сетями выбирали из рек прущую на нерест шемаю и белоглазку. В Долгом Лимане, куда частенько заходили подозрительного вида корабли, по ночам грузили в трюмы туши сайгаков, убитых в Тихвинском заповеднике. Отправляли их будто бы в Китай, где из их внутренностей и рогов готовили различные снадобья.

Так же, почти безбоязненно, промышляли и банды «нефтегонов», воровавшие сырую нефть из старой Волгодонской магистрали, транзитом идущей по северу края. Ночью к трубе подъезжал бензовоз, часто с кокетливой надписью «Молоко», из кабины выпрыгивали темные личности в балаклавах, делали врезку, ждали, пока заполнится цистерна, бесстрастно покуривая в сторонке, после чего ставили заглушку (чаще же вовсе обходились без оной, позволяя нефти свободно вытекать на поверхность) и скрывались «в неизвестном направлении», как позднее писали в отчетах покрывавшие их сотрудники полиции.

В отдаленных местечках поглуше орудовали шайки мародеров, обносившие дачи и брошенные деревенские дома. Брали все, что неровно лежит, однако главным предметом их промысла был черный и цветной металл, непреходящая ценность в русской глубинке. Ради нескольких мятых тысяч, получаемых из-под полы у нелегальных скупщиков, выдирали из кухонь отопительные котлы, срывали со стен чугунные батареи, подчистую срезали заборы, теплицы и гаражи; случалось, даже снимали со столбов электрические провода, оставляя без света целые деревни. На одну такую шайку археологи наткнулись, проезжая через заброшенный дачный поселок. Злоумышленники – трое молодых заморышей, той особой вурдалачьей наружности, что бывает у страждущих наркоманов, – резали автогеном стальную садовую беседку. Забор уже был снят: в огороде лежала груда металлических труб и порезанная на куски сетка-рабица. Услышав шум двигателя, троица замерла, сумрачно оглядела «Археобус» и продолжила орудовать над беседкой. Шайки эти, как правило, разъезжали на таких же УАЗах-«буханках», машине недорогой, но вместительной и мощной, идеально подходящей для турского бездорожья. Поговаривали, что «сварщики» (местное название этих шаек) уже поделили районы между собой и что нарушение границ чревато серьезными неприятностями. Как-то раз, еще в начале экспедиции, за «Археобусом» увязался его оливковый брат-близнец и целый час неотступно следовал за ним, то пропадая, то снова появляясь в зеркале заднего вида. Было ли это простое совпадение, или их действительно преследовали «сварщики», решившие припугнуть непрошеных конкурентов, осталось неизвестным, но команда, особенно Бобышев, напряженно глядевший в зеркало, успела пережить несколько неприятных минут.

Осмелели в последнее время и так называемые черные копатели. Это хищное и ловкое племя, извечные конкуренты самих археологов, всегда было активно в этом краю, богатом курганами разных веков; теперь же, в эпоху безвластья, пиратский промысел их и вовсе приобрел угрожающие масштабы. Не опасаясь более инспекторского надзора, заметно ослабевшего в последние месяцы, они рыскали вдоль дорог и грабили древние насыпи, тысячами разбросанные по турской степи. Удача сопутствовала им не всегда – значительная часть курганов была ограблена еще в древнейшее время. Но иногда добыча бывала очень велика. В Турске и других городах на черном рынке всплывали редкие серебряные монеты из хазарских могильников (в том числе знаменитый «дирхем Моисея»), греческие украшения из золота, электрума и драгоценного коринфского сплава, гепатизона, аланские наборные пояса и скифские бронзовые статуэтки. Недалеко от деревни Клепиково, что к западу от будущего нефтеносного маршрута, в сосновой рощице, где шеф планировал поставить лагерь, археологи наткнулись на ограбленный недавно «царский» курган. Царскими их называли за размеры – этот достигал почти шестиметровой высоты. Курган был прокопан прямо по центру, от вершины до основания, вокруг лежали отвалы изжелта-бурой земли. Неподалеку виднелись следы бивака – свежее еще кострище, расчищенное от ветвей место для палатки, пустые консервные банки. Бобышев осмотрел отвалы и нашел осколки горшков, двух лепных реповидников с примитивным веревочным орнаментом.

– Катакомбники, скорее всего, – сказал он, осматривая свежие сколы. – Средняя бронза. Вряд ли они тут много накопали.

В кустах желтели выброшенные из погребения человеческие кости. Бобышев посмотрел на них и пробормотал, что лагерь можно поставить в другой части рощи, ближе к дороге, но энтузиазма в команде не встретил. Жеребилов, до того угрюмо молчавший, громогласно объявил, что не станет ночевать в таком «нехорошем» месте, и повернул назад, к «Археобусу». Остальные нерешительно потянулись за ним. Заартачился только неслух Табунщиков.

– Подумаешь, кости! – сказал он сварливо. – Место как место! Сейчас полдня будем новую рощу искать!

Но слова его как-то странно, с жутковатою гулкостью отозвались в лесной тишине, и Табунщиков, озираясь, сам торопливо устремился к дороге.

Случалась в степи и откровенная уголовщина. В те же дни, ведя разведку в окрестностях Байкова урочища, протянувшейся на многие километры сухой лощины, отороченной узкими, но чрезвычайно густыми ольховыми зарослями, команда забрела, а вернее, заехала в еще одно нехорошее место. У кромки леса, на который жаркой волной набегало цветущее люцерновое поле, они увидели брошенную хозяевами передвижную пасеку. Почти все ульи – десятка два деревянных домиков, выкрашенных синею краской – были разбиты и повалены на землю. Некоторые были вычернены огнем, но не сгорели: видимо, накануне или вскоре после поджога здесь прошел обильный дождь. В тени высокой ольхи стояла сборная беседка с бело-голубым матерчатым верхом, а под нею – походный алюминиевый стол с остатками трапезы. Судя по забытой добротной посуде (среди вилок было две мельхиоровые) и двум недопитым бутылкам, старки и коньяку, лагерь бросили в спешке и, возможно, не по своей воле. На столе и скамейке виднелись бурые пятна – не то засохшего кетчупа, не то крови. В чащу заглядывать не стали. По плану здесь предполагался шурф, но Бобышев помолчал и решил заложить его дальше, на берегу поросшей рогозом нитевидной речки.

Иногда вдали, в стороне от трассы, по которой ехал «Археобус», виднелись черные дымы пожарищ. Что горело там, понять было нельзя – может, сельская администрация, а может, всего-навсего стог сена, но сворачивать в ту сторону почему-то не хотелось.

Даже воздух в степи – и тот как будто потрескивал от напряжения. Оно было разлито повсюду: над пустынными турскими дорогами и черепичными крышами одиноких деревенских домов, над желтеющими полями подсолнечника и кукурузы, над грязными, затянутыми жирной тиной речными причалами и темными, червонного золота, куполами старинных казачьих церквей. Временами Герман, самый молодой, но, пожалуй, и самый наблюдательный из членов команды, ловил себя на чувстве, будто всё вокруг, и люди, и само пространство, замерло в ожидании чего-то грозного, неизреченного, неодолимо зреющего вдали, и что простирается это ожидание (сходное, вероятно, с предчувствием бури в природе) далеко за пределы этого неспокойного края, а может быть, и страны. Он был уверен, что так чудится ему одному, и удивился, когда обнаружил, что товарищами, по крайней мере некоторыми из них, владеет похожее чувство. Однажды, когда «Археобус», груженный усталостью и зноем, мчался по степи, Жеребилов, сидевший напротив Германа, сказал, глядя в мутное уазовское оконце:

– Иногда мне кажется, что мир затаился и ждет чего-то от нас…

Он говорил негромко, почти шепотом: Табунщиков и Володя дремали, покачиваясь в такт движению фургона. Бобышев тоже посапывал, обмякнув в своем командирском кресле. За окном катился в бездну жаркий вулканический закат.

Герман с любопытством поднял на него глаза.

– Чего же?

– Не знаю… – тот чуть заметно повел плечами.

Еще помолчал, озирая – и как будто вопрошая о чем-то – пробегающий пейзаж.

– Жертвы… Откровения… Злодейства…

В это мгновение Табунщиков, казавшийся спящим, приоткрыл глаза – глаза мудрой стареющей ящерицы, мимо которой муха не пролетит – и сказал, поглядывая лукаво:

– Я ведь все слышу, Васька. Злодейство – это ты оставь. А вот откровение – оч-чень может быть!

И снова прикрыл глаза, отдавшись ровному, баюкающему качанию «Археобуса».

СкороКнижный режим