Добавить цитату

© Брюховецкий В., проза, 2017

© «Знакъ», макет, 2017


Грачи

Всегда, когда я берусь писать новый рассказ, я вспоминаю строчки хорошего поэта Николая Старшинова: «…Возможно об этом писать и не следует, // А может, и следует. Я вот пишу». Действительно – ну кто может сказать: о чем писать следует, а о чем – нет? А коли никто не знает, то я пишу и – да спасут меня эти старшиновские строчки.


У каждого в детстве были свои грачи. У меня они были вот такие.


Давно это было, я еще совсем маленьким был, лет пяти-шести. Семи лет я в школу пошел, а в ту зиму, помню, отец меня и на улицу, пожалуй, ни разу не пустил. Трудное время было. Тяжело жили. Одни штаны и те разноцветные, как на клоуне. Ни сапог, ни катанок. Вот и сидел я всю суровую сибирскую зиму в глухой, заросшей тугими снегами, саманной избушке. Прежним хозяином была поставлена эта избушка косо к ветрам, и заваливали бураны снегами наши окна и двери так, что приходилось моим родителям рыть в снегах целые тоннели, чтобы на простор выйти. Только откопаются, день-другой свежим воздухом подышим, а буран – сызнова. Весело было. Теперь таких буранов не стало, спокойнее зимы пошли. Мягче. Здесь хочу подметить, что самыми буранными у нас были ветры, которые дули с юга. Сейчас не знаю как, но в пятидесятых годах прошлого столетия, когда я только-только начинал познавать этот мир, эти южные ветры были всегда со снегами, с буранами, с грозами и дождями. А вот северные приносили только холод. Я в те годы никак не мог понять стишок – «мороз десятиградусный // трещит в аллеях парка». Как это – десять градусов и трещит? И у меня было представление, что по железнодорожному парку идет дедушка Мороз и палкой трещит по забору. Балуется…

Отец мне тогда хорошее занятие придумал. Левое плечо у него пулей немецкой было поломано, не работал он нигде, пенсия грошовая, а жить нужно было, вот и вязал он сети, зимы напролет вязал. Вязал быстро, а меня научил нитки для него на челнок наматывать.

В ходу было шесть челноков. За день он их спускал все. Сначала мне это занятие туго давалось, а потом ничего, обвыкся. Так зиму и жили. Мать – по хозяйству, отец – с сетями, и я при деле.

Но вот приходила весна. Перво-наперво отогревались окна. В хате светлело, бураны стихали, снег мокрел и оседал. Чем выше становилось небо, тем сильней мне на улицу охота было. И наступал день, когда батя разрешал мне в галошах, подвязанных веревочками, выйти в снеговую траншею.

Солнце с каждым днем всё круче и круче забиралось на небо, за огородами появлялись первые проплешины черной земли. Утренники были еще крепкими, но держались недолго – солнце яро входило в силу и первыми лучами сбивало со снегового наста ломкую хрустящую корку. И вот, когда однажды в середине дня в первой весенней лужице начинали с громким чириканьем купаться отогревшиеся воробьи, отец откладывал на подоконник челнок и весело говорил:

– Всё, мать! Перезимовали…

А через день, через два прилетали грачи.

За нашими огородами, на полого раскинувшейся гриве, словно огромный сад, располагался березовый колок. Березы были старые, высоченные. И каждый год на их вершинах гнездились грачи.

Они наваливались на колок черным распахнутым веером и всё оживало.

Снеговая траншея становилась мельче и мельче, плешины оттаявшей земли шире и шире, и, когда на солонцах не оставалось снега, грачи прилетали к нашим огородам.

Наступала пора охоты. Нет, не на уток – на грачей.

Отец доставал из ларя ковш пшеницы, и однажды утром я рассыпал две-три горсти зерна на черной плешине как можно ближе к сараю.

Грачи, наверно, не знали, что они съедобные, и смело садились на приманку. Когда их набиралось достаточно, отец оставлял сеть и брал ружье. Старенькая тульская двустволка! Я смотрел на нее завороженно и старался вобрать в себя каждое отцово движение. Вот он кладет ружье цевьем в левую ладонь и большим пальцем правой руки нажимает черную планку – стволы мягко ломаются. Затем он вкладывает в стволы позеленевшие латунные патроны, незаметное движение и – легкий щелчок – сломанные стволы становятся на место. Два латунных патрона, такие позеленевшие! и старенькое ружье, то самое, что висело всю зиму над кроватью, становится в руках отца чем-то таким торжественным и тревожным, что я слышу, как гулко и сильно стучит мое сердце.

Стрелял отец быстро, целился самую малость. Это я запомнил еще с тех пор и уже потом не раз отмечал батино умение мгновенно реагировать на летящую птицу. Первый весенний дуплет – и полтора десятка исковерканных дробью грачей оставалось лежать на земле.

Как мне завидовали соседские пацаны! Не все жили так, как мы, но были и такие, и победней. Мое счастье заключалось в том, что в нашем доме имелось ружье, а в их домах ружей не было, а у многих и отцов-то не было.

Наверно, не умерли бы мы в тот год с голоду и без грачей, была в доме и картошка, и лук был, а скоро и рыба на столе появилась бы. Но это я так рассуждаю с позиции мужчины, у которого на кухне стоит не пустой холодильник и жена которого просыпается утром без тяжелых мыслей – чем же я сегодня детей кормить буду?

Мне не было и семи лет, и не мог я так рассуждать, я просто жил очарованный весенним солнцем, батиной тульской двустволкой и где-то подсознательно ощущал собственную причастность к извечной мужской заботе о хлебе.

Я стоял около стола, на котором лежали убитые грачи. Были они сизые, с черными натруженными клювами и серыми узловатыми лапами, испачканными весенним сырым черноземом. И не было мне их жалко. Я еще совсем не знал жизни, чтобы пугаться чужой смерти. Я приоткрывал им веки, глаза у них были черные, бездонные, заглядывал в мертвые зрачки и видел в них свое отражение – изогнутое, как в начищенном самоваре.


P.S. Много позднее этого рассказа я написал стихотворение, связанное с этими грачами. Я хочу показать его здесь же, в послесловии. Мне кажется это уместно.

«Я не был босяком, но бегал босиком…»

Я не был босяком, но бегал босиком…
Апрельская земля. Проталины черны.
Уже грачи в поля из южной стороны
Наволокли тепла. Забот невпроворот!
Вот сели край села. Вот сели в огород.
Вот батя взял ружье. Вот целится, вот бьет.
И все нутро мое ликует и поет!
И я бегом, босой – под звон апрельских труб —
Тащу грачей домой…
И мама варит суп.

Лёнька

Ленька лежал на сене и ртом ловил муху. Нос у Леньки короткий и плоский, губы толстые. Он только что пришел с пасеки и теперь лежал за домом на сене и тихо мечтал. Ленька всегда любил мечтать: он и в школе мечтал, и в армии, а теперь и дома. Мечтал он, мечтал, о чем попало мечтал, вот уже вроде и мечта в струнку выстроилась, красивой стала, и тут, на тебе, муха! И откуда вывернулась? Губы у Леньки медом пахнут, муха сядет на бороду, крылышками пострижет, хоботок лапками почешет и – к губе. Забыл Ленька о чем мечтал, охотиться начал. Лежит, глаза прикрытые, а нервы начеку – муха по губе ползет, по самому краешку, но Ленька знает: пока она ползет – ловить ее бесполезно, внимательная. А вот когда остановится и хоботком щупать станет, то все ее внимание в мед уходит. Гам! – Ленька шлепнул губами, муха улетела. Проходит минута-другая, и муха садится снова на бороду… На шестой или седьмой попытке Ленька хитрость придумал: губы отворил, дырочку маленькую сделал. Вот если бы муха в Ленькин рот заглянула, тут бы ей и хана была, но муха в дырочку не заглядывала. Из дырочки медом не пахло, медом пахло на улице, на губе, по губе она и топталась. И все-таки Ленька муху гамкнул, резко так – гам! – и мухи не стало.

– Тьфу, зараза, – он даже сел от удивления. Только сел, только сплюнул, только глаза распахнул, про муху враз забыл. В конце огорода стояла корова и спокойно жевала молодые подсолнухи.

– Во дает, а? – Ленька присвистнул. Корова была черная с белыми плешинами, подсолнухи были зелеными, и ела она их очень аккуратно: не колготилась, не топталась, ровно стояла и только головой поворачивала: налево повернет – шляпки нету, направо – еще шляпки нету, а позади нее уже прокос образовался.

– От жисть, полежать не дадут, – Ленька встал и запустил в корову камнем. Екнул коровий бок, и животина, сминая подсолнухи, галопом перемахнула канаву и направилась в луг. Надо бы огород загородить, подумал Ленька и почесал затылок. Об этой изгороди он думал всегда, когда в огород залезала скотина, и всегда при этом чесал затылок. Почешет затылок, почешет, и рукой махнет. Махнул он рукой и на этот раз.

Лежать больше не хотелось, и Ленька направился в дом. На крыльце Ленькиного дома сидел Венька, соседский карапуз. Было Веньке четыре года, бегал он в одной рубашке, сверкал всякими деталями и был постоянно грязный и сопливый.

– Дядя Леня, исделай мне рогатку, – он держал в руках красный резиновый шланг.

– О, смотри какая резина хорошая, – Ленька взял шланг и растянул его. Венька смотрел как хорошо растягивается шланг и вопросительно ждал.

– Рогатку, говоришь? Рогатку можно, а почему – нет? Только давай вот чего сделаем: давай сначала в шланг подуемся, кто кого передует…

У Веньки заблестели глаза. Это же очень интересно – подуться в шланг. Щеки у Веньки толстые, Венька об этом знает, а вдруг да и передует он дядю Леню.

Ленька сел на крыльцо рядом с Венькой, вытер концы шланга о штаны и подал один из них Веньке. Венька с готовностью засунул конец шланга себе в рот и дуть приготовился. Ленька тоже конец шланга себе в рот засунул.

– Ну, дуй! – скомандовал он, а сам свой конец прикусил зубами и ждет.

Напыжился Венька и изо всех сил дуть начал. Дует карапуз в шланг, даже уши покраснели, а обмана не чует. Дул, дул, а дяде Лене хоть бы хны, как сидел спокойный, так и сидит, но тоже, вроде, старается. Устал Венька, дух перевел. Только снова дуть решил, только воздуху полный живот набрал, а дядя Леня его опередил, взял да и дунул в Веньку. Венькин организм этого не ожидал. Полезли пузыри из венькиного носа, а Ленька захохотал и на крыльцо повалился от собственного веселья. Венька – в рев, да к себе домой.

– Эй, стрелок, резину забери, – покатываясь со смеху, кричал вдогонку Ленька…

А было Леньке двадцать шесть лет, и не был он дурачком, а работал в селе пожарным. На шестидесяти рублях.

Вовка, Генка, дед Тиша и распроклятая буква «р»

Вовка и Генка – близнецы. Рыжие, вихрастые, толстощекие и друг на друга, как пуговицы на пальто, похожие. Им по три годика.

Дед Тиша – это дед. Рыжий, вихрастый и с бородой. Вовка с Генкой ему внуками доводятся.

Буква «р» – это буква из алфавита, и если ее хорошо произнести, то звук получится рокочущий – «рр-рр-рр» – словно кто на телеге едет или гром далекий грохочет.

Родители близняшек с утра на работе, а по вечерам через день техникум одолевают, что в районе в десяти километрах от села, вот дед Тиша во дворе с внуками и возится. Он недавно на пенсии, в теле еще крепок, внуки – его гордость. Сидеть с ними в радость, пацаны спокойные, не плаксивые и, что самое главное, самостоятельные попались. По-первости он их путал. Думал сначала, что на них метки какие родовые есть, или чего еще, ан нет – ни меток, ни чего другого. Рыжие – одинаково, глазищи – синие, косолапые – оба, плачут – со всхлипами, на солнце и то глядят одинаково, щурятся, как обученные. Помогла сноха. Очень просто помогла – на Генку стала одевать голубую одежду в смысле синюю, а на Вовку любую другую. Дед Тиша этой премудрости обучился легко: синий, в смысле голубой, на букву «г», то есть – это Генка, не синий – Вовка. Если на Вовку что-нибудь голубое оденут, то на Генку этого синего-пресинего одевают больше.

Деду внуки нравятся. Хорошие внуки. Один недостаток у пацанов: букву «р» не выговаривают. И Вовка не выговаривает, и Генка не выговаривает. Беда-то невелика, с годами выправиться должны, но деда сомненье гложет, а вдруг да картавыми будут. Мало – рыжие, да ещё и картавые. Нехорошо.

День движется к обеду, внуки стоят посреди двора и мирно переговариваются друг с другом:

– А длугой куда-то уполз, – говорит Генка.

– Навелно, улетел, – догадывается Вовка и заглядывает в самую глубину спичечного коробка, где, лежа на спине, большой коричневый жук вяло шевелит блестящими шарнирными лапами.

Дед Тиша краем уха прислушивается к безобидной внуковой болтовне и крутит козью ножку. На коленях у него лежит сплетенный почти до конца пастуший бич. Техника в колхозе далеко шагнула, а пастухам для работы все одно бичи нужны. И не простые бичи – ременные полосы, а чтоб плетеные, колен в несколько, с кольцами, с бахромой и с хлыстом протяжным да убоистым. Дед Тиша в детстве хорошую пастушью школу прошел. Многое с годами запамятовалось, а вот любовь к сыромятной коже, к бичам пастушьим осталась, и теперь, нет-нет, да и берется он за это дело, добро людям делает.

Дед Тиша крутит козью ножку и улыбается. Сам себе, значит, улыбается, мыслям своим хорошим…

Потом он заканчивает бич, пробует его в руке. Бич мягкий, белый. Дед прицеливается в лебеду, что растет около забора, и коротким взмахом срезает ее.

– Здравствуй, дед! – Над забором вырастает лохматая голова Николая Зарубина.

– Здоров, коль не шутишь.

– Карапузам привет! Как жизнь?

Вовка с Генкой в четыре руки держат коробок с жуком. Они стоят около сарая, повернув головы в сторону Зарубина, и молчат.

– Как жизнь, спрашиваю! Нормально?

– Нолмально, – отвечают внуки и уносят коробок с жуком за сарай. Зарубин их не интересует.

– Ну и внуки у тебя, дед.

– А что тебе мои внуки? – Дед Тиша Зарубина не уважает. Ехиден тот слишком и до водки слаб.

– Внуки как внуки!

– Да нет, дед, не скажи. Твои внуки, кровные, без чужой примеси, сразу видно.

Дед Тиша понимает, что Зарубин во хмелю и что сейчас он про масть дедову рыжую слово ввернет. Масть эта рыжая порой деду как об стенку горох, а порой, как перец в кровь, и дед сам никогда не знает, как на подначку отзовется. Николай действительно рыжую масть затрагивает, но дед на это не обижается, а, наоборот, поддерживает Николая. Так они и стоят, мусолят рыжий окрас, как, скажем, масть конскую, и уже совсем подходят к выводу, что порода дедова крепкая, казачья, не одну чужую кровь поборола и в заданном направлении, по внукам то есть, далеко должна уйти. И все-таки Николай по врожденной своей ехидности вворачивает деду шпильку.

– А ведь в селе-то, дед, ты не один рыжий будешь, так что… гы, гы… может быть, ты тут и не при чем, а? Вон Кузьма тоже красный, как петух, красней даже и как раз в твоих годах будет…

Горох об стенку кончается, вспыхивает перец.

Зарубин крякает, приседает и в сторону дергается, да так резко, что дед Тиша второй раз огреть его бичом не успевает.

– Я тебе, сопляк, покажу Кузьму! – Гремит он на весь двор. – У-у, ехидина! Подь сюда, подь, я тебе еще примочку сотворю!

Николай, не ожидавший от деда такого аллюра, стоит на другой стороне улицы, переминается спиной и косит глазами по сторонам – не видят ли соседи, позору-то будет!

– Ладно, дед, ладно. Твои внуки, твои…

– А нешто твои… Молокосос!

– Твои, дед, твои. Но только картавые. – Он шмыгнул носом и передразнил. – Нолмально! Ворона и та эту букву выговаривает, а они… Тлидцать тли богатыля. Тьфу, стыдуха! – И с этими погаными словами Зарубин разворачивается к деду спиной, сует руки в карманы и, отсвечивая полосой, протянувшейся по спине от плеча к пояснице, не спеша идет вдоль улицы…

Давно уже Зарубина не видно, а дед Тиша всё стоит посреди двора и слова его вредные осмысливает. Ворона, вишь ты, и та… А? Тлидцать тли богатыля… Да еще «тьфу» под конец сказал. Поганец… Дед Тиша понимает, что Николай всё это в горячке сболтнул, из-за бича, но ведь он и сам об этом уже не раз подумывал. Вовка-то с Генкой уже и впрямь большенькие, по четвертому годику пошло, а картавят. Ворона, вон… А и вправду Колька трепанул, ворона эту самую «р» очень даже ладно выговаривает, словно рокочет – ка-р-рр!

Вовка с Генкой выводят деда из раздумий, когда солнце уже явно переваливает за обед. Внуков пора кормить и спать укладывать.

– А ну, ребятки, кто из вас видел птицу ворону?

– Я видел, – говорит Вовка.

– И я видел, – говорит Генка.

– Вот и хорошо. А теперь давайте поиграем в ворону. Будете?

– Будем, будем, – чуть не хором запели Вовка и Генка.

Играть – не спать, тем более что внуки деда любят и знают, что играть с ним всегда интересно.

– Залезайте-ка на завалинку, вот сюда, – и дед подсаживает внуков на завалинку, где и выстраивает их в шеренгу. Вовке с Генкой нравится стоять в шеренге, они выпячивают животы и преданно глядят на деда.

– Вот… Хорошо… А теперь прыгайте вниз, рр-аз!

Вовка прыгает, Генка мнется.

– Что, страшно? А ты не робей, не робей. – Дед старается быть очень серьезным, дело-то не шуточное. – Ты руками себя по бокам, будто ворона крыльями, похлопай, и прыгай.

– Плыгай, плыгай, – подзадоривает Вовка.

Генка хлопает себя руками-крыльями по животу… и прыгает!

– Ну, герои, ну, молодцы. А теперь вот чего сделаем, – и дед Тиша поочередно отправляет любимых внуков на крышу сарая. Сарай низкий.

– Что, страшно? Вот и хорошо!

Внуки, испуганно вращая головами, на четвереньках уползают к середине крыши. Там безопасней. Дед садится на завалинку, посматривает на пацанов и закуривает. Пока он курит, Вовка с Генкой осматриваются, встают во весь рост, но стоят молчаливо. Ждут дедовой команды. Ждут безропотно.

Проходит минута-другая и дед произносит:

– Ты, Вовка, посмелей будешь. Становись-ка сюда на край. Вот-вот… Ага… А теперь хлопай себя крыльями, значит, и кричи, как ворона, – ка-рр! Как только крикнешь, я тебя вниз спущу, как будто ты прилетел, а после – Генку.

Вовка с Генкой попеременно «калкают» на крыше сарая, но распроклятая буква не удается. А буква не удается – полета нету. Внуки уже и гундосить пытаются, но дед неумолим. Никаких «калл», только «ка-рр»! А как только «ка-рр!» получится, так сразу же и лети!

Первым каркает Генка. Дед Тиша чуть не падает.

– А ну еще!

Генка каркает еще раз, хлопает себя крыльями по животу, и совершает удивительный полет: с крыши сарая к дому, к забору и опять к сараю. Вовка остается на крыше один, но скоро и он, с подсказки Генки, выговаривает «ка-рр» и совершает такой же полет: с крыши сарая к дому, к забору и опять к сараю.

В тот день ни Генка, ни Вовка спать не ложились. Они здорово наигрались в «ворону», здорово наелись и теперь пылили за сарай, где в зарослях густых калачиков у них был спрятан коробок с жуком. Дед Тиша счастлив. Нормальные внуки… Он курит козью ножку, мысленно показывает Николаю Зарубину кукиш и слушает как Вовка говорит:

– Класивый жук…

– Класивый, – соглашается Генка и обеими руками поддергивает синие трусы.