ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

24. Поминки

Андрей Иваныч сидел и писал письмо Марусе. Может, это было нелепо, бессмысленно, но больше нельзя – нужно было выкрикнуть все, что…

Не замечал, что уж стемнело. Не слышал, как вошел и стал у притолки Непротошнов. Бог его знает, сколько он тут стоял, пока насмелился окликнуть:

– Ваше-бродь… Господин поручик!

Андрей Иваныч с сердцем бросил перо: опять рыбьеглазый этот!

– Ну, чего? Все про то же? Убить меня хочеть?

– Никак нет, ваше-бродь… Капитан Шмит сами… Они сами убились… Вко-вконец…

Андрей Иваныч подскочил к Непротошнову, схватил за плечи, нагнулся – в самые глаза. Глаза были человечьи – лили слезы.

«Да. Шмита нет. Но, ведь, значит, Маруся – ведь теперь, – она, значит…»

Во мгновение ока он был уже там, у Шмитов. Промчался через зал, на столе лежало белое и длинное. Но не в этом дело, не в этом…

Маруся сидела в веселенькой бревенчатой столовой. Стоял самовар. Это уж от себя расстарался Непротошнов, если что-нибудь такое стрясется – без самовара-то как же? Милая, каштановая, встрепанная головка Марусина лежала на ее руках.

– Маруся! – в одном слове выкрикнул Андрей Иваныч все: что было в письме, и протянул руки – лететь: все кончено, все боли…

Маруся встала. Лицо было дикое, гневное.

– Вон! вон! Не могу вас… Это все – это вы – я все знаю…

– Я? Что я?

– Ну, да! Зачем вы отказались, что вам стоило… Что вам стоило выстрелить в воздух? Я же присылала к вам… О, вы хотели, я знаю… вы хотели… я знаю, зачем вам. Уйдите, уйдите, не могу вас, не могу!

Андрей Иваныч, как ошпаренный, выскочил. Тут же у калитки остановился. Все перепуталось в голове.

«Как? Неужели же она… после всего, после всего… любила? Простила? Любила Шмита?»

Трудно, медленно до глубины, до дна добрался – и вздрогнул: так было глубоко.

«Вернуться, стать на колени, как тогда: великая…»

Но из дома он слышал дикий, нечеловеческий крик. Понял: туда нельзя. Больше никогда уж нельзя.

К похоронам Шмитовым генерал приехал из города. И такую поминальную Шмиту речь двинул, что сам даже слезу пустил, – о других-прочих что уж и толковать.

Все были на похоронах, почтили Шмита. Не было одной только Маруси. Ведь уехала, не дождалась: каково? Монатки посбирала и уехала. А еще тоже любила, называется! Хороша любовь.

Взвихрилась, уехала, – так бы без поминок Шмит и остался. Да спасибо генералу, душа-человек: у себя те поминки устроил.

Нету Шмита на белом свете – и сразу, вот, стал он хорош для всех. Крутенек был, тяжеленек, – оно верно. Да за то…

У всякого доброе слово для Шмита нашлось: один только молчал Андрей Иваныч, сидел, как в воду опущенный. Э-э, совесть, должно быть, малого зазрила. Ведь у них со Шмитом-то американская дуэль, говорят, была, – правда или нет? А все ведь бабы, все бабы, – всему причины… Эх!

– А ты, брат, пей, ты пей, оно и глядишь… – сердобольно подливал Андрею Иванычу Нечеса.

И пил Андрей Иваныч, послушно пил. Хмель-батюшка – ласковый: некуда голову преклонить, так хмель ее примет, приголубит, обманом взвеселит…

И когда нагрузившийся Молочко брякнул на гитаре «Барыню» (на поминальном-то обеде) – вдруг замело, завихрило Андрея Иваныча пьяным, пропащим весельем, тем самым последним весельем, каким нынче веселится загнанная на кулички Русь.

Выскочил Андрей Иваныч на середину, постоял секунду, потер широкий свой лоб – смахнул со лба что-то – и пошел коленца выкидывать, только держись.

– Вот это так-так! Ай да наш, ай да Андрей Иваныч! – закричал Нечеса одобрительно. – Я говорил, брат, пей, я говорил. Ай да наш!

1913