VII

«Каждое поколение занимает в истории человечества приблизительно одну сотую ее долю», – думал Дмитрий Анатольевич. Устало проверил: «Да, приблизительно одну сотую… Едва ли было когда-либо поколение, подобное нашему. Мы как-то отвечаем за полвека истории. Виноваты? Да, вероятно, но в чем? И что же я и лично сделал уж такого дурного? Жил честно, никому не делал зла, по крайней мере умышленно или хотя бы только сознательно. Работал всю жизнь много, помогал работать и жить другим, старался приносить пользу России. За что же именно меня так страшно покарала жизнь? Правда, покарала лишь под конец. До того и я, и Таня были счастливы, на редкость счастливы. Неужто именно за это покарала? В России теперь почти все несчастны, но не все и не так несчастны, как мы. А в других странах счастливы тысячи, миллионы людей хуже, чем был я, неизмеримо хуже, чем Таня».

Против его воли, он замечал, в его душу прокрадывалось то, что называли ядом материализма. «Что же делать, как они ни гнусны, но кое-что у них правильно, по крайней мере в отрицательной части их ученья. Как можно было бы объяснить мое несчастье с религиозной точки зрения? Никак нельзя: не «испытанием» же! А с точки зрения нашего учения? Какое же было наше ученье? Лавров, Михайловский, Плеханов, Милюков? Ведь, со всеми различиями между ними, они в каком-то смысле одно и то же. Вера в прогресс? Эта вера моего случая не предвидит и к нему не относится. Большевики, по крайней мере, откровенно думают: личность не имеет значения, пропал человек, ну и пропал, какое кому дело? И так оно и есть: никому, кроме Тани, до меня никакого дела нет. И даже Травников уже, вероятно, немного нами тяготится и в душе, бессознательно, желает, чтобы я умер поскорее, а то слишком много забот… Нет, несправедливо и гадко так думать, я знаю. Но чем же я виноват, если этот яд уже проникает в мою душу, как, верно, проникает в душу всех. Разве недавно люди не мечтали при мне вслух о германской интервенции, о войсках Гинденбурга в Москве! Мне теперь и Гинденбург ничем помочь не мог бы… И никакой свободный строй… Но все-таки, вдруг все-таки есть загробная жизнь? Ах, дай-то Бог!!! И как же я об этом, о самом главном думаю так мало!»

Ему не раз приходилось читать, будто люди на пороге смерти, например смертельно раненные в сраженьи, думают необычайно напряженно, в какую-нибудь одну минуту вспоминают всю свою жизнь. С ним в день несчастья этого не было. Тогда на мостовой он мгновенно потерял сознание. Затем в клинике как будто на мгновенье пришел в себя, как будто даже узнал Скоблина, и скользнула мысль: «Хорошо, что он здесь… Кажется, со мной несчастье… Где же Таня?..» Слышал негромкие голоса, слов не разобрал. «Не операция ли!..» Успел еще подумать, что, быть может, в жизни больше ничего не увидит, кроме этого серого потолка с люстрой, с режущим глаза светом. Показалась рука в белом рукаве. «Анестезист!» И все померкло. Он пришел в себя лишь в маленькой комнате клиники. Но твердо помнил, что никаких воспоминаний о жизни, никаких важных мыслей, ни даже желанья что-то вспомнить, о чем-то думать у него на операционном столе не было. Не было их и в первые дни после ампутации ног, когда он понял, что навсегда стал калекой, обрубком.

Мысли о самом важном пришли позднее. Теперь он больше всего думал о будущем. «Если в самом деле есть будущее? Ведь в это твердо верят миллионы людей!» Думал и о настоящем, меньше о прошлом. Думал о житейских делах. Он догадывался, что Никита Федорович не мог выручить за картину три тысячи. Догадывался, что для него собирают деньги. В первую минуту это причинило еще новую душевную боль. Представил себе, как ходит по знакомым Травников, как некоторые дают, другие отказывают, быть может, ищут предлога для отказа: «У меня, к несчастью, у самого сейчас очень мало»… «Я сердечно сочувствую, они хорошие люди, но кругом так много горя, а я ведь их и мало знал». Особенно больно ему было за жену: «И через это прошла!..»

«Что ж, я, когда мог, немало помогал людям», – тяжело дыша, отвечал он себе, не решаясь взглянуть на сидевшую рядом жену. Не хотел сказать ей, – «может, она не догадывается?». Если она прежде и не догадывалась, то теперь точно прочла его мысли, по той же все усиливавшейся между ними телепатии. И он прочел ее слова, почти такие же: «Сколько ты сделал для других! Чем мы лучше? И мы все отдадим, когда падут большевики». Он теперь твердо знал, что не доживет не только до падения большевиков, но и до будущей недели: беспрестанно думал, что нельзя откладывать дело: «Чем скорее, тем лучше и легче». И еще подумал: «Мы не отдадим, но Аркаша отдаст. И действительно теперь это уже и неважно».


Когда-то, еще до войны, Ласточкин решил составить завещание. Сказал об этом жене, та отнеслась к его решенью иронически:

– Самое неотложное дело! Перестал бы ты думать о пустяках!

– Вовсе это не пустяки. Все под Богом ходим. Мало того, надо и место нам купить на кладбище. Это многие делают.

Мысль о покупке общего места на кладбище была ей менее неприятна, но она продолжала шутить:

– Хорошо, тогда и я составлю завещание. Ты ведь мне подарил немало денег. Только я завещаний составлять не умею. Составь сам. Разумеется, в свою пользу. Так и быть, все отдам тебе, а не душке Собинову и не футуристам.

– Я тоже не знаю, как составляются завещания. Приглашу Розенфельда, – сказал Дмитрий Анатольевич. Это был его деловой адвокат и их приятель.

Адвокат одобрил мысль о двух завещаниях.

– Каждый из нас обязан об этом подумать. И я подумал, хотя я лишь ненамного старше вас. Помню, что мне говорил мой знаменитый коллега, покойный Спасович: «Я понимаю, что можно без завещания умереть, но не понимаю, как можно без него жить», – смеясь, сказал Розенфельд.

– Это верно. Ну, а если б, Олег Ефимович, я умер без завещания? Кому тогда все достанется? Моей жене?

– Нет, ей только часть. Ведь могут быть и другие наследники по закону.

– Тогда составим два завещания.

Они и были составлены. Ласточкин поделил треть своего состояния между Московским университетом, Техническим училищем и Академией наук, две трети завещал жене: она все завещала ему. Они побывали на кладбище и приобрели два места.

Теперь у него ничего не было. Отпали и прежние законы. Можно было только надеяться, что после освобождения России завещание будет признано действительным. Имея это в виду, Ласточкин мысленно составил письмо Рейхелю. Просил его «когда будет можно» уплатить его долги, о которых ему скажет профессор Травников, – знал, что его воля, при безукоризненной честности Аркадия Васильевича, будет непременно исполнена.

Никита Федорович пришел в обычный час. Принес, как почти всегда, подарок, и дорогой: кусок белого хлеба. Татьяна Михайловна обычно пользовалась его приходом, чтобы выйти из дому за покупками: не хотела оставлять мужа одного. Ласточкин продиктовал Травникову письмо. Тот смущенно увидел упоминание о долгах и что-то, растерявшись, пробормотал.

– Какие долги! Может, будут, но пока их нет. Увидите, я и пенсию вам выхлопочу. – Сказал он и пожалел, что сказал. – Пенсию от университета, – поспешно добавил он. Безжизненное лицо Ласточкина чуть дернулось: «Получать и от них милостыню!» Он ничего не ответил.

– Еще к вам… просьба, – прошептал он. – Не привезете ли мне… книг… Из университетской библиотеки?

– С большим удовольствием. Но у вас так много своих. Неужели все прочли?

– Я всегда читал… то, что покупал, – выговорил он и подумал, что это было некоторым преувеличением. «И перед… этим… не вся правда». Кое-как объяснил, что хотел бы теперь прочесть лучшие философские книги о смерти.

Никита Федорович сердито запротестовал. Но обещал завтра же все принести. Вернулась Татьяна Михайловна, быстро взглянула на них и поправила мужу подушку.

На следующий день Травников привез книги Платона, Шопенгауэра, что-то еще.

– А все-таки читайте их поменьше, – сказал он неохотно. – Они утомительны, да и ни к чему.

После его ухода Татьяна Михайловна стала вслух читать «Федон». Ласточкин слушал внимательно, но в самом деле скоро утомился.

– Кажется, Никита Федорович был прав… Отложим это… Почитай мне лучше… вечного утешителя… Толстого.

– «Войну и мир»? – радостно спросила Татьяна Михайловна.

– Нет… «Смерть Ивана… Ильича».

– Ради Бога, не надо! Это такая страшная книга!

– Прочти, пожалуйста… И не с начала… Конец. Болезнь и смерть… Ну, пожалуйста…

Татьяна Михайловна начала читать. Скоро она заплакала.

– Не могу… И ведь это совершенно не похоже на то, что с тобой. Ты, слава Богу, не умираешь, и нет у тебя этих страшных болей…

– Конечно, нет… Хорошо… Тогда потуши лампу… «Он думает: «все было не то»… И я так думаю, и, верно, очень многие другие. Да, «не то». Но что же «то»? Этого Толстой не объяснил, и нечего ему было ответить… В конце сказано: «Вместо смерти был свет… Какая радость!»… Нет света и нет радости. Но ведь не мог же Толстой лгать… Он был полубог. Иван Ильич три дня подряд кричал от боли ужасным непрекращающимся криком… И я буду так кричать?.. Нет, не хочу. Насколько разумнее покончить с собой! – думал Ласточкин. – Только поскорее!..» В этот вечер он сказал жене о металлической мыльнице.

СкороКнижный режим