ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

О семье и юности

Мой отец был первым советским директором питерского Обуховского машиностроительного завода. Отец бывал на выступлениях Ленина и верил в идеи. Так же как и я верила, когда вступала в комсомол и в партию. На мой взгляд, только очень недалекие, недобросовестные люди могут считать, что Октябрьская революция – это, как сейчас говорят, переворот. Нельзя сделать переворот в масштабах такой страны, как Россия. Это не переворот, это одно из главных событий XX столетия, которое влияет на нашу историю, да и на историю всего мира, вплоть до сегодняшнего дня. Другой вопрос, как мы оцениваем результаты. То, что это было предопределено и случилось не просто потому, что кто-то где-то кому-то чего-то не сказал или сказал не вовремя, вышел на площадь, подошел к Авроре и выстрелил из пушки – все это, конечно, глупости, это не исторический подход. Октябрьская революция – такое же закономерное историческое явление, как английская революция XVII века, как французские революции конца XVIII века и XIX столетия. Так же случилась и русская революция. Их же было несколько: в 1905 году, Февральская революция 1917 года и Октябрьская, и не одна из них не была случайной. Все были исторически закономерны. И делались эти революции людьми убежденными, знающими, что они делают и за что они борются. Почитайте огромные материалы первых съездов – они у нас, кстати, есть дома до сих пор. На протяжении моего детства и юности к нам из Питера часто приезжали папины товарищи, которые были с ним когда-то в революционном движении. Очень симпатичные, честные, порядочные люди. И отец мой был такой. Я думаю, что так же было со всеми другими революциями – сами революционеры знали, на что они идут, и шли с открытыми глазами, но что происходило в дальнейшем – с движением, с людьми, с перерождением, с реставрациями и так далее, как и кто пользовался плодами революций, какие режимы устраивал, в том числе диктаторские… это мы все проходили с вами, и проходим до сих пор.

После Гражданской войны мой отец стал инженером-стекольщиком и директором экспериментального института стекла. У него была своя закономерность – он был участником Гражданской войны, сражался на территории Украины. Потом занимался разными делами, в том числе его послали в Германию, и мы три с половиной года жили там. Он заведовал культурной программой. Это тоже было для него закономерно – в свое время, еще до Революции, он играл в Театре рабочей молодежи в Питере. У нас есть фотография: он на сцене в пьесе Горького «На дне» в роли Васьки Пепла. Между прочим, он играл вместе с Константином Скоробогатовым, который впоследствии стал актером, и даже Народным артистом СССР. Папа бывал на многих концертах и спектаклях Фёдора Шаляпина – очень любил музыку и оперу.

Почему мой отец, человек из семьи питерских ткачей, тянется к искусству? Почему он играет в театре? Ходит на концерты? К сожалению, я в свое время не расспросила его, как в нем рождались эти интересы. Видимо, в Питере он попал в определенное общество, ведь среди первых революционеров были очень образованные люди, и он оказался в среде достаточно культурных людей, и приобщился. Может быть, на него повлияли близкие отношения с Анатолием Рябининым. Он [Рябинин] был и писателем, и поэтом, старым большевиком, прошедшим и аресты, и ссылки. Так случилось, что они вместе ездили на Кавказ – Рябинин был по профессии геологом, ученым-палеонтологом. Чему-то он отца научил, заинтересовал и искусством, и политическим движением, папа вступил в партию. Когда человек в 1906 году вступает в партию, вы понимаете, он не думает о карьере, он думает скорее о возможной каторге.

Папа очень дружил с Еленой Малиновской – директором Большого театра – это было, по-моему, еще в 20-х или в начале 30-х годов, и мы всегда сидели в директорской ложе. Он был знаком с оперным певцом Леонидом Собиновым. Дома было много пластинок классической музыки, которую он обожал.

Мама моя окончила Харьковскую консерваторию, была пианистом, но, к сожалению, не состоялась в профессии, хотя я помню, как она играла и пела, например, арию «Бедный конь в поле пал» из оперы «Иван Сусанин» – у нее был хороший голос. Она любила Шопена и я выросла на Шопене.

Так что мои родители обладали художественными интересами и сумели мне их привить.

Сколько спектаклей я вместе с папой посмотрела! Помню, мы ходили смотреть Екатерину Гельцер в балете «Красный мак» – мне было тогда лет восемь. Когда мы вернулись из Германии и я уже была более сознательным человеком, мы с папой очень часто ходили на концерты. Я помню, как он меня взял на премьеру пятой симфонии Шостаковича в 1937 году. Он любил современную музыку, слушал Прокофьева, Хренникова. Папа повел меня на премьеру оперы «В бурю» Хренникова в 1939 году. Он еще не знал, какова будет эта опера, но ему было интересно. Я помню, как он мне сказал: «Пошли, Ира, давай послушаем». Он очень куражировал мои интересы и к музыке, и к искусству, и к театру. Так что и для меня это стало закономерно.

Я очень люблю читать, с детства. Наверное, это тоже влияние родителей. Еще в юности на каком-то этапе я увлекалась немецкой литературой, и поскольку я говорила по-немецки, то в оригинале читала Гёте, Гейне, Шиллера. Я обожаю читать пьесы, я прочла все пьесы Островского. Сначала я брала их в школьной библиотеке, а позже покупала. Я вообще искала и собирала именно пьесы, например долго искала пьесы Эдмона Ростана, еле нашла.

Помню, какая была эпопея, когда в Москве объявили подписку на Бальзака. Это было уже, конечно, в 60-х годах. Мы с моим мужем стояли в очередях по очереди. Вся Москва подписывалась, несколько месяцев переписывались в этих очередях. Это была первая такая подписка. Событие в культурной жизни Москвы в то время. У нас до сих пор стоят эти книги.

Когда мне было примерно пятнадцать лет, я купила пять томов Шекспира в издании Брокгауза-Эфрона. Мне мама дала деньги, тоже пришлось побегать за этими книгами. Книги ведь тогда не так легко было приобрести, как сейчас. Их искать надо было. И тиражи были не так велики, и вообще издавали немного. А один том Шекспира у меня украли во время войны. Точнее, я не считаю, что его украли. Дело было так. Когда мы с мамой на два месяца уезжали в эвакуацию, кто-то побывал в нашей квартире. Мы уехали 16-го октября, как многие москвичи, а когда вернулись, дверь в нашу квартиру была открыта, мы вошли в дом, и там не хватало трех вещей – четвертого тома Шекспира, небольшого по размеру ковра и чайника. И мы поняли, что человеку просто нужно было согреться, попить чай и почитать.

Что еще очень сильно повлияло на меня, так это то, что когда мне было восемь лет, мы уехали в Германию. Там я стала очень самостоятельной. Мама и папа работали, и я была практически одна. У нас не было няни: иногда просто кто-то приходил, маме помогал. Мама оставляла мне обед, и хозяйка дома, где мы снимали квартиру, его разогревала. Так что такого, что – пришла, а тебя ждет мама, – ничего подобного не было. Я дитя улицы в буквальном смысле слова, и очень самостоятельная.

Мы снимали квартиру в районе Темпельхоф, довольно далеко от центра Берлина, возле аэропорта. Я не помню нашу улицу. Я бы, конечно, с интересом съездила, посмотрела, но вряд ли узнала бы, – мама бы вспомнила, наверное.

Второй город, где я также жила практически без родителей – мама приезжала только пару раз за лето, это город на Северном море – Херингсдорф, то есть «селедочная деревня». Туда я и еще несколько детей ездили каждое лето с гувернанткой фрау Лоттой. Мы жили на берегу моря, там я окончательно освоила плавание и до сих пор хорошо плаваю. У меня сохранились мои письма к маме, жуткие письма, жуткие в том смысле, что они написаны корявыми буквами. Письма девятилетней девочки, которую не обучили красиво писать.

Все советские дети учились в школе при посольстве, куда приезжали из разных мест, а перед отъездом из Германии, в 1933 году, когда в Берлине начались беспорядки, всем пришлось переехать жить в само здание посольства на Унтер-ден-Линден. Но там я бывала и до того в клубе, где папа работал и показывал фильмы, которые он меня брал смотреть. Папа работал с крупнейшими немецкими кинорежиссерами и занимался приобретением их картин для показа в СССР. У нас есть фотография папы с Абелем Гансом – это очень знаменитый человек, актер и кинорежиссер, – они сидят вместе за столом и ведут какие-то переговоры.

Вместе с папой я ходила по музеям, это я очень хорошо помню, тем более что сохранились фотографии – я стою возле Пергамского алтаря в музее в Берлине, и мы ходили смотреть фильмы. Я немножко помню, но очень смутно, фильм «Голубой ангел» с Марлен Дитрих, а вот было ли мне интересно или я спала, пока он шел, – я уже, искренне говорю, не могу вспомнить. Так же как не помню свою реакцию на фильм «Броненосец Потёмкин» Сергея Эйзенштейна, который папа привозил в Германию. Я его явно смотрела, но понравился он мне тогда или нет – не знаю. А вот театральный спектакль «Летучий голландец» Вагнера, на который мы ездили в оперный театр, я запомнила. Я помню мизансцены, помню декорации: на сцене были вздымающиеся волны, парус, – мы сидели довольно далеко, но на меня все произвело такое огромное впечатление, что я запомнила, как запомнила и знаменитый хор матросов из этой оперы. Там такая ритмичная музыка, что его сразу начинаешь напевать.

Мой папа мне многое дал, но мне всегда везло в жизни с учителями. Я училась в очень хорошей школе, но, главное, в университете были замечательные преподаватели – Михаил Владимирович Алпатов, Борис Робертович Виппер, Андрей Александрович Губер, Герман Васильевич Жидков, Герман Александрович Недошивин – все это были люди, которые готовили нас к свободному мышлению и пониманию того, что есть культура и что есть искусство.

Борис Робертович Виппер – очень крупный искусствовед, я бы сказала ученый международного масштаба. У него не очень просто складывалась жизнь. Его отец, знаменитый академик, историк Роберт Юрьевич Виппер, занимался ранним христианством и где-то в чем-то заслужил о себе отрицательный отзыв Ленина, который его знал и в какой-то оценке с ним не согласился. Это нисколько не умаляет глубины Виппера и величия его как историка, но семье пришлось уехать, она оказалась в Латвии и жила там длительное время. Борис Робертович работал там в университетах, и в какой-то момент перед войной его пригласили в Москву. Я как раз начинала учиться в ИФЛИ, и помню, как пошли разговоры – знаете, приехал знаменитый Виппер из Латвии. К Латвии тогда относились как к загранице, потому что она только что присоединилась к СССР. Он приехал со всей семьей, со своим отцом, и был совершенно не похож на остальных преподавателей, и тем, как был одет, и тем, как он говорил, и тем, что он был всегда очень сдержан. Такая сдержанность, закованность, замкнутость осталась у него на всю жизнь. Этими качествами, особенно замкнутостью, он внушал большой страх студентам. Его все боялись, хотя он никогда не зверствовал. Я помню, когда он первый раз принимал экзамены в университете, весь курс трясся от ужаса. Он вошел, сел, а к нему никто не идет, и в какой-то момент выпихнули меня. Я сдала ему экзамен на пятерку, вышла воодушевленная, тогда пошли и остальные, но одна наша студентка была в таком ужасе, что вдруг сказала, что она беременная, хотя, по-моему, это было не так. Кто-то из студентов сходил, объяснил это Випперу, и тут он очень испугался, и мы увидели его простые человеческие чувства. Она к нему пришла с глазами, полными слез, он сказал: «Что вы, что вы, идите, идите», – и поставил ей отметку. И мы поняли, что он может сочувствовать.

Он изумительный был ученый, его книги для меня до сих пор остаются самым ценным материалом для познания, понимания и погружения в того или другого мастера. Нам он казался сверхчеловеком, и когда мы узнали, что Борис Робертович сидит на стадионах и болеет за футбол, нас это поразило. Потом, когда я с ним уже работала в нашем музее и мы сошлись ближе, даже подружились, он, когда сам не шел, отдавал нам с мужем свой абонемент на стадион, а на следующий день дотошно меня расспрашивал, как и что было. Я никогда не забуду одну его потрясающую фразу. Я пришла к нему в кабинет, а он все время непрерывно курил, тушил одну сигарету, брал другую, но это выглядело красиво, и он спросил очень серьезным тоном, зажигая очередную сигарету: «Ирина Александровна, а правда ли, что Башашкин – это был защитник, по-моему, ЦСКА, – сделал что-то неправильно, в результате чего произошло то-то и то-то». Мы иногда даже дома говорим в каком-то контексте – а правда ли что Башашкин поступил неправильно? Это было очень смешно, особенно если принять во внимание то, как выглядел Виппер – максимум респектабельности, корректности и серьезности.

Виппер в течение многих лет был заместителем по научной работе в нашем музее, и он был одним из тех, кто рекомендовал меня после ухода старого директора на пост директора. Он должен был стать моим заместителем, что вызвало у меня полный ужас. Помню, я пришла к нему и сказала: «Борис Робертович, как я могу согласиться на предложение, когда выходит, что я буду вашим начальником?». Он ответил: «Не беспокойтесь, мы тут все решили между собой». У нас с ним были очень доверительные отношения. Я всегда пользовалась его советами и когда работала под его руководством, и когда уже стала директором. После его смерти мы тут же сделали научные чтения, посвященные ему, которые продолжаются по сегодняшний день. Раз в год проходят «Випперовские чтения». Вслед за нами многие сейчас стали делать подобные чтения, посвященные кому-то, а мы это начали уже сорок лет назад.

Вообще музею свойственна преданность тем, кого он любит – «Випперовские чтения», «Декабрьские вечера Святослава Рихтера», мы продолжаем хранить память об этих людях.

Невероятно много мне дали Михаил Владимирович Алпатов и мой муж, наравне с Виппером. Они учили видеть. Информацию можно получить из книжек, или теперь из интернета, а вот научить видеть – это совсем другое. Сформировать отношение, понимание предмета – это могут дать только настоящие учителя. Особенно Алпатов, который удивительно умел учить видеть. А Борис Робертович умел научить глубоко понимать какое-то явление искусства. На каком уровне вы это воспримете – это уже зависит от вас, это ваш уровень, но они старались поднять на свой.

Во время войны, а я училась во время войны, мы часто занимались дома у Виктора Никитича Лазарева и у Михаила Владимировича Алпатова. В университете в аудиториях было очень холодно, просто невозможно находиться, а в домах было все-таки какое-то отопление. Часто стояла просто какая-нибудь печурочка.

У Виктора Никитича дом был за оградой Зачатьевского монастыря, и в его домике возникала особенная атмосфера, и особые отношения с нашими профессорами. Естественно, мы становились ближе друг к другу. Угостить нас они ничем не могли, но часто предлагали чай. Чай был, конечно, пустой, просто водичка горячая, но и это было приятно, потому что мы ощущали домашность обстановки. У Виктора Никитича была печка, голландка, и на ней каждый раз, когда мы приходили, висела белая кофточка его жены Веры Николаевны, только что, видимо, постиранная. У всех всего было очень мало, я сама каждый день стирала свою кофточку, чтобы быть свежей на следующий день. И вот эта кофточка у меня до сих пор перед глазами: такой уютный мир с голландской печкой, с пустым чаем, и мы худые, полуголодные всегда, потому что в эти годы, во время войны, было очень холодно и голодно. Мы сидели за столом, и Виктор Никитич нам просто показывал картинки из книжек, чаще всего черно-белые, цветных почти не было, тогда же полиграфия находилась на другом уровне, не на таком, как сейчас. Он читал нам курс «Возрождение» – у меня сохранились все лекции, и по моим тетрадкам с лекциями Виктора Никитича даже учились другие студенты университета. Например, Вадим Полевой – сейчас он крупный ученый, доктор наук, профессор, член Академии Художеств, – он ушел на фронт, и вернулся с войны не просто ветераном, а инвалидом, но ему надо было догонять нас, он попросил у меня лекции, и я дала ему тетрадки со своими записями.

Мы очень любили занятия у Михаила Владимировича Алпатова на улице Казакова. Дома всегда была его супруга – Софья Николаевна. Кстати, Софья Николаевна и Вера Николаевна были подругами и стали женами двух друзей – профессоров Московского университета. Они были совершенно разные по своим натурам, но милые приветливые женщины. Нас они всегда очень привечали. Софья Николаевна умела создать такую чудную домашнюю атмосферу! С Михаилом Владимировичем было огромное наслаждение заниматься. У нас даже бывали иногда особые вечера. По-моему, незадолго до Нового года мы решили показывать живые картины. Я помню, как мы хохотали, когда Виктор Николаевич с Михаилом Владимировичем показывали «княжну Тараканову». Причем Михаил Владимирович был княжной, которая жалась к стене, а Виктор Николаевич изображал крыс, которые снизу на нее ползут – она же в заключении находится. Часто мы пели все вместе. Одна из студенток, Галя Ростовцева, хорошо играла, – она потом долгие годы работала в нашем музее в отделе нумизматики, Галя садилась за фортепьяно, и мы с нашими учителями пели. Это было очень здорово. Такое не могло повториться больше никогда, потому что сама жизнь к этому привела – мы должны были заниматься дома в квартирах наших учителей.

 Ирина Александровна, когда я расспрашивала ее о войне, о работе в госпитале, об учебе, и о разрухе, которая была в музее в войну, рассказывала спокойно и без прикрас, не устрашая, но и не романтизируя то время: была такая эпоха, были такие события. Часто говорили мы и о «перемещенных ценностях». Ирину Александровну бесконечно огорчало то, что в Дрездене, например, убрали доску, на которой много лет было написано, что сокровища галереи спасли и отреставрировали советские специалисты. Политика политикой, но ведь люди годами с полной отдачей, работая с вредными химикатами, сантиметр за сантиметром возрождали работы Тициана, Рафаэля, Рубенса и многих других, не задумываясь, чей музей они будут украшать. Их задача была спасти для нас с вами великие полотна, и простое «спасибо» звучало правильно и совсем не ангажировано. Ирина Александровна была не согласна с этим забвением.

В 2005 году в Пушкинском музее прошла выставка «Археология войны». Она показывала памятники в основном древнегреческого и этрусского искусства. Казалось, бы, рядовой отчет о проделанной реставраторами музея работе. Но та выставка наделала много шума. Все дело было в том, что памятники, спасенные нашими реставраторами, были привезены из Берлина в 1945 году вместе с произведениями Дрезденской галереи. Они находились в ящиках в ужасном состоянии: частично спаявшиеся из-за пожара, который случился еще в Германии в бункере, где они хранились, разбитые на мелкие кусочки, потерявшие свой облик. Тогда, заканчивая передачу об этой выставке, Ирина Александровна сказала:

«Посвящая эту выставку 60-летию окончания самой чудовищной войны, которую пережила наша планета, мы, конечно, не можем не думать о миллионах человеческих жизней, которые война загубила, но мы видим, хотя бы на примере этой выставки, невосполнимые утраты, которые понесла мировая культура, и в том числе и то искусство, которое хранилось в наших музеях, которое было представлено нашими дворцами, церквями, старыми домами, погибшими под обстрелами. Я думаю, что для людей культуры, когда они встречаются с памятниками искусства, которым угрожает уничтожение, не существует вопроса свое или чужое, спасти и сохранить – вот задача, которая стоит перед нами».

 Я как-то спросила Ирину Александровну, как же можно было сидеть и заниматься пусть великими, но не столь актуальными в данный момент, полотнами в ужасном холоде и почти без еды. И она сказала, что так им было яснее, что весь ад вокруг не на всегда, что он закончится и жизнь пойдет дальше.

Жизнь во время войны, конечно, была не такая бурная, как сейчас, но и кинематограф, и театр, и концерты я очень много посещала. В Малом театре я помню во время войны спектакли с Александром Остужевым. Я смотрела знаменитого «Отелло», например. Часто ходила на концерты. Один концерт никогда не забуду, по-моему, это был 1942 год. Зал Чайковского, Владимир Софроницкий играл концерт Шопена. У меня сохранилось письмо, которое я написала моему приятелю в Томск, что была в зале Чайковского, мы все сидели в валенках, в полушубках и в перчатках, потому что зал не отапливался зимой, а на сцене Софроницкий играл Шопена в перчатках, у которых были обрезаны пальцы. Мы слушали, и я помню, что это произвело неизгладимое впечатление.

Таким же незабываемым было первое исполнение Седьмой симфонии Шостаковича в Колонном зале Дома Союзов днем – вечером в городе были бомбежки. Когда симфония уже заканчивалась, мы увидели, как в зале пробирается человек в военной форме, и поняли, что в городе тревога. Мы были с моей приятельницей – Ириной Евгеньевной Даниловой, она замечательный искусствовед, почти 55 лет мы вместе работаем в нашем музее. Вот. А тогда, закончился концерт, тот человек вышел на сцену и сказал, что в городе объявлена тревога и мы просим всех спуститься на площадь Свердлова [теперь это Театральная площадь] в метро. Поскольку я жила на Покровском бульваре, то мы с приятельницей решили, что не будем спускаться в метро, а через Лубянку, мимо Политехнического спустимся на площадь Ногина [Китай-город] и пойдем ко мне. Нас поймали где-то посередине пути, посадили в убежище, и пока не кончилась тревога, мы должны были там сидеть. Но помню огромное впечатление, потому что музыка Шостаковича очень говорящая, она же «Ленинградская» называется, он ее писал в 1941 году в блокадном Ленинграде, и там есть тема немецкого нашествия, а мы жили в этой атмосфере. Очень сильные эмоции. Это я навсегда запомнила.

Помню еще один концерт в том же Колонном зале, где танцевала знаменитая балерина Екатерина Гельцер. Она уже тогда была в очень преклонном для танцовщицы возрасте, за пятьдесят, и она танцевала полонез из оперы «Иван Сусанин», но не на пуантах, а в сапожках, как положено исполнять польский полонез.

Было очень много сильных впечатлений от концертов, спектаклей, и кино, конечно, мы тоже много смотрели, – в общем, жизнь была энергичной.

Фильм «Большой вальс» появился буквально перед войной и произвел невероятное впечатление. Я жила на Покровском бульваре, а через бульвар, на обратной стороне, я даже точно помню место, на котором я стояла с моим приятелем из школы Мулькой Пришнивецким, и, просто полуплача от счастья, рассказывала ему об этом фильме: «Слушай, я была, я видела, это что-то необыкновенное!» – я захлебывалась от восторга. Это я хорошо помню. Этот фильм так подействовал не только на меня, даже кинематографисты рассказывают о таком же впечатлении, когда они увидели его в первый раз – он безотказно действовал на всех. Милица Корьюс – невероятная певица – играла примадонну оперы, разлучницу по сюжету, а я так сочувствовала жене Штрауса! Необыкновенно! Такие переживания были сильные, настоящие, такое настроение необыкновенное появлялось после этого фильма. Мне кажется, что это было до войны, если только не в первые месяцы войны. Я в этом так уверена, потому что Мулька был мой школьный приятель, а не университетский, и он был в Томске в эвакуации во время войны. Поэтому я думаю, что фильм я видела до октября 1941 года или раньше.

Показывали фильмы с Диной Дурбин. «Сестра его дворецкого» очень запомнилась, но я не скажу вам сейчас точно, когда я его посмотрела – могли и позже привезти, он мог быть и среди трофейных фильмов, – трудно сказать.

Еще во время войны я окончила Университет, потому что в какой-то момент мой Институт философии, литературы и искусства вошел в состав Университета, и поступила на работу в Пушкинский музей. У меня был выбор, куда пойти – в музей или в ВОКС, но в Пушкинском работал мой учитель Борис Робертович Виппер, вот он меня и позвал к себе. Это было самое начало 1945 года.

Я вам рассказывала как-то, что не очень себе представляла до прихода в музей, что такое музейная работа и с чем она связана. Даже не знала, что хранение в музее – это личная ответственность за какие-то вещи. Я только в музее поняла, что это за работа такая, и поначалу она меня даже тяготила как-то, мне было тяжеловато. Все угнетало, начиная с этого мраморного ящика. Музей – это мраморный ящик. По этим лестницам один, два раза, даже сто раз пройти – это одно, а жить в этом всю жизнь – совсем другое. Но постепенно, видимо, музей меня обломал.

До директорства я работала здесь шестнадцать лет. Это большой период. Я пришла весной 1945 года в немножко застывший, замерший во время войны музей, экспозиций не было, вещи стояли в ящиках, они только что вернулись из Новосибирска к этому моменту. Все затихшее, совсем не то, чем я жила во время войны. Паутина времени, и больше ничего.

Почему я осталась в музее? А потому что вскоре события стали разворачиваться очень бурно. Не забудьте, что уже летом 1945 года стала приходить Дрезденская галерея. Представляете, какое это было потрясение! Мы же по книжкам, по плохим репродукциям учились, и вдруг на нас сваливается Дрезденская галерея!

Институт философии, литературы и искусства – создан в 1931 году на основе гуманитарных факультетов МГУ, в 1941 году вновь слит с МГУ.
ВОКС – Всесоюзное общество культурной связи с заграницей, создано в 1925 году.