Шрифт
Source Sans Pro
Размер шрифта
18
Цвет фона
© С. Красаускас. 1962 г.
На 1-й странице обложки рисунок Екатерины Горбачевой «Ночное озеро»
Воспоминания
Валерия Крутова
Родилась в 1988 году. Получила юридическое образование, работает специалистом по информационной безопасности. Участник 18-го и 19-го Форумов молодых писателей, организованных Фондом социально-экономических и интеллектуальных программ.
Клипсы
– Сумасшедший, смотри, какой! Сидит на мокрой скамейке. ЭЙ, ЧЕЛОВЕК! Челове-е-ек! Промокнете, заболеете! – Пожилая седовласая женщина перевалилась монументальной грудью через окно, вытянулась по пояс наружу и повернула голову в сторону соседского балкона.
– Да он уже часа полтора там сидит! Вот как дождь зарядил, так и сидит, – ответила ей соседка.
Они покачали головами, цыкнули, причмокнули возмущенно губами и спрятались по домам.
А человек сидел. И даже не посмотрел в сторону заботливых бабулек.
Разве может понять бабушка, которая видит эту лавочку ежедневно из окна, ставит на нее тазик с мокрым постельным бельем, развешивает простыни на проволоке рядом, а затем бдительно наблюдает, чтобы ни один ребенок, заигравшись, не коснулся свежевыстиранной ткани и не оставил след; разве может она понять человека, который столько прочувствовал на этой самой лавочке?
Веселый смех белокурой девочки на два класса младше, рассказы и жалобы на родителей, остроносые туфли, наверняка мамины, и по-детски накрашенные губы, вот в уголке чуток размазаны. Ее голос и небрежный поцелуй, даже не дотронулась, только помадой мазнула по щеке и убежала. Черт-те что, а не поцелуй. Помада на щеке есть, а удовольствия никакого.
Он тогда влюбился. Щеки розовые, запыхалась, она подбежала к нему, схватила за куртку и выпалила:
– Приходи ко мне ночевать, – и покраснела до пяток, наверное. И пока он таращил глаза, соображал, что ответить, тихо продолжила: – Родители уехали. И свет выключили сегодня. Сказали, до завтра не будет. А я боюсь. Знаешь, очень. Темноты боюсь.
Он говорил: «Приду! Обещаю», – а сам дышать забывал от волнения.
И когда родителям врал, что идет к другу, и когда цветы в ларьке покупал, тоже дышать забывал. Ни минуты не переставал думать о том, что будет, как вести себя, что говорить, что делать наедине с девчонкой. Да не с простой. С белокурой, на два класса младше.
– Ну все. Теперь я тут, теперь не будет страшно, – немного громче, чем нормально, говорил он вечером и протягивал цветы. Улыбался во весь рот, осматривал небольшую квартиру, заставленную мебелью, полки с книгами изучал. И ее разглядывал – губы не накрашены, платье наглухо до шеи, и глаза, будто вот-вот расплачется, словно сама боится, дышать забывает.
– Я сейчас чай заварю!
– Я помогу.
– Помоги. Надо конфеты достать, я не дотягиваюсь.
Ни минуты не переставал думать о том, что будет, как вести себя, что говорить, что делать наедине с девчонкой.
Да не с простой.
С белокурой, на два класса младше.
Он дотянулся, достал и стоял держал, смотрел, как она заварку сыпала, кипяченую воду лила в чайник, а затем, подумав, резко под кран и проточной водой доверху.
– Кипятка не хватило, – говорила она.
А он потом пил, слова не говорил. Словно пучок сена жевал. Морщился еле заметно от запаха, вкуса, но пил. Он никогда не думал, что чай может быть таким отвратительным.
– А ты чего не пьешь? – спрашивал, глядя на пенку в чашке.
– А я чай не люблю. Вкусно?
– Вкусно…
Она постелила ему на диване, надела поверх платья кофту, застегнула. «Ты только не спи, – говорила. – Сиди, пока свеча не догорит. Я усну, а потом ты». Она убрала старый огарок, зажгла новую свечу, легла, отвернулась к стене и ноги поджала.
Она уже спала, а он смотрел на спящую, слушал, как трещит фитиль, если закрыть глаза, можно было представить себя снова в походе, у костра. Дрова трещат колко и пышут жаром. Смотрел на ухо – мочка маленькая, мягкая, аккуратно дотронулся пальцем, чтобы не напугать, не разбудить. Кожа такая нежная, что он терял равновесие от нахлынувших чувств. Будто падал, темно, летел, и только оглушительно трещали дрова.
Свеча догорела, а он сидел и думал, что ей нельзя прокалывать уши. Слишком мягкая и нежная мочка. «Клипсы куплю, – решил. – Каждый год буду клипсы дарить, но проколоть не дам».
Потом была долгая совместная история и поцелуи, гораздо более основательные и меткие, и помада подороже, и пара детей на двоих, и лавочки в курортных городках.
А теперь его заело. Как пластинку. Хочется бежать из дома и не возвращаться. Но так уже было, он знал, что надо прийти на лавочку, всколыхнуть чувства, вспомнить тот нелепый поцелуй, первый, улыбнуться и обратно к своей белокурой. И цветы по дороге купить.
Человек совсем промок. Он вытащил коробочку, открыл – клипсы с бриллиантами. Двадцатые по счету. Улыбнулся, встал и пошел прочь со двора.
Лишь бы не зима
И лето не лето, весна – не весна. И осень – не осень. Одна зима. И в душе, и за окном. Непроглядная тьма даже в полдень, подходишь к двери, к выходу из дома и понимаешь, что это – не выход. А дверь заперта на замок в два оборота, на щеколду и цепочку. И гул стоит – не разобрать, ветер то ли за дверью туда-сюда об стены бьется, то ли в пустой голове.
И хочется малины. Так хочется малины, что готов сорвать эту цепочку хлипкую, щеколду, и так еле держащуюся на двух шурупах, вырвать с концами, а затем два оборота изо всех сил влево с грохотом. И тихонько, по чуть-чуть в себя запуская воздух, отворить дверь. Приговаривать «лишь бы не зима, лишь бы не зима». Тщетно. За дверью все то же, что и за окном. Тьма непроглядная. Даже в полдень.
Но так хочется малины. Крепкой, крупной, чтобы косточки в зубах застревали – настоящей. А не той, что на зиму с того лета не лета заморожена. Она после морозилки – словно старая тряпка, что на вид, что на вкус. И вот стоишь, вспоминаешь тряпку из морозилки – красную тряпку, понимаешь, что и в магазине настоящую малину не найти. Зима. Злишься… и дверь назад с грохотом. И снова гул в голове, и радуешься, что щеколда с концами не вывернута.
Запираешься.
Гул. Тьма. Зима. И нет выхода.
И знать бы тогда, той весной не весной, знать бы, как холодно будет дальше. Как одиноко. Как страшно. Как гулко будет в пустой голове… И что? Ну знать бы. И что? Будто ты можешь изменить ход своей истории. Личной, не интересной никому, только твоей истории. Каждая история однажды начинается и однажды заканчивается. Лишь бы не зимой. Потому что в этом случае минус на минус никогда не дает плюс.
Хочется распахнуть окно, обе створки так, чтобы краска белая, вздувшаяся, мелкими трещинами покрытая, лопнула и осыпалась на пол хлопьями. Хочется крикнуть в окно что-нибудь гадкое, осыпаться хлопьями, растопить теплым еще телом наледь на асфальте. Хочется выйти, выйти. Но это – не выход. Не тот выход. Не та история, которую хочется услышать, увидеть, прочитать. Прожить, в конце концов. Не та история. Не та, которую хочется написать.
Хочется написать другую, где тьма непроглядная – в плоском экране новеньком. Некогда его включать. Смотреть некогда. Зато есть время смотреть друг другу в глаза. Есть время друг на друга. Есть плюс на минус за окном. Плюс – это две черточки, две – не одна. Не одна.
Той весной было жарко. Было так жарко, как никакой другой весной не было. Солнце палило землю. Пололо Землю. Выжигало лишних с улицы, выжигало слабых из жизни. С каждым днем оно становилось все больше в размерах, приближалось так скоро, что уже в апреле легонько подсвечивало кончики волос на головах редких прохожих. Солнце словно пробовало свои силы. Сожгу не сожгу. Словно играло в прятки. Точнее, в не-прятки. Никуда от него не деться, никуда не спрятаться.
Выходишь на улицу, подставляешь нос, еще белый, солнцу. Ждешь, когда, обойдя период веснушек, солнце высушит нос до шелушения, то красноты, до ожогов. А ты стоишь, закрыв глаза, и ждешь, когда сожжет оно тебя дотла, до сердца. И сердце дотла. Хотя… оно и так.
И малины. Никакой не будет малины. Такое солнце не даст кустам разрастись, не даст зацвести, не даст ягодам жизни. И даже зимой не будет тряпки красной в морозилке. А это солнце – долгожданное, жестокой красной тряпкой висит над тобой и ухмыляется. Ты распахиваешь глаза, злишься, но таращишься в небо, не сводя взгляда с солнца. И глаза уже не глаза, а красные мокрые тоннели к сердцу. То ли доступ солнцу открывают – сожги уже. То ли победить хотят солнце наглостью, смелостью. И ты смотришь, плачешь, смотришь. Победишь, в конце концов. Солнце сжалится и уйдет за облака, которые напоминают кролика с ломтем сыра в пасти.
«Спой, светик, не стыдись».
А потом, слезами отирая щеки, уши, мажешь сметаной нос обожженный. Столовой ложкой загребаешь сметану – и на лицо. Ведь кому нужна сметана, если малины нет? Нет и не будет. А сметана тяжелыми каплями – нет, не «кап» на пол. «Хрясь», пробивая пол, выбивая его из-под ног. И ты надеешься, что там, под полом, земля. Обожженная, опаленная, но крепкая. Устоять можно. Но сметана тяжелая и Землю может сместить. Не устоять на двух ногах, когда либо плюс безжалостный, либо минус безразличный.
Черное-белое. Черное-белое. Так хочется серого. Спокойного. Скучного. И малины очень, очень хочется.
Александр Беляев
Журналист музыкальный обозреватель, переводчик. Родился в 1975 году в Москве. Окончил МНЭПУ. Сотрудничал и работал в штате в разных газетах и журналах – «Московские новости», «Ведомости», «Время новостей», «Российская газета», Where Moscow, Play, Billboard, «Музыкальная жизнь» и т. д. В его переводе опубликованы автобиографии Эрика Нлэптона и Мэрилина Мэнсона, биографии Джона Леннона, Робби Уильямса, Led Zeppelin, AC/DC и др., а также исследования «Как музыка стала свободной» Стивена Уитта, «Тинейджеры» Джона Севиджа и др.
Лауреат премии журнала «Октябрь» в номинации «Критика» (2017).
Вы не красавицы. Краткая история рок-музыки и тонкое искусство комплимента: как их преподавали в советской школе
В шестом классе я отказался стричься и к седьмому оброс как Кинг-Конг.
Родителей это бесит, учителей страшно бесит, но сделать никто ничего не может. Давно прошли те времена, когда во втором классе наша учительница прям на уроке постригла двоечника Сидорова, у которого мать алкоголичка. Сейчас на дворе перестройка, новое то есть мышление для всего мира и нашей страны, как говорит по телевизору Горбачев, для которого у моей матери одно определение: «Бог шельму метит». Мышление явно не для моей мамы и учителей, но они уже ничего не могут со мною поделать. Только отчитывать меня периодически в кабинете завуча. Вот так вот примерно:
– Хорошев, ты опять не постригся?
– У меня прическа такая.
– Так, Хорошев, чтоб завтра постригся. Понял?
– Мне так нравится. Удобно в хвост завязы…
– Ты хочешь выделиться! – не дослушивают они.
– Нет, нет. – Спорить бесполезно, они давно все решили. – Просто мне так…
– Ты хочешь от всех отличаться!
– Да нет же, я наобо… – Это по инерции говорится.
– А чего ты орешь, а? – Выводы сделаны, переходим к обструкции. – Ты чего это на учителей голос поднимаешь?
– Я не ору!!!
– И не оправдывайся! Молчи! А то исключим – пойдешь в «тридцатку»!
Школа номер тридцать на Плющихе – для неуспевающих. Для дебилов то есть. Там алфавит только к десятому классу выучивают. Ну или типа того. Точнее не знаю, слава богу. Думаю, вообще не выучивают. Такая у «тридцатки» репутация. У хорошего места такой репутации не будет. Хотя кого-то, уверен, прельщает идея выучить алфавит только к десятому классу. Чтобы на следующий год забыть его навсегда.
К вопросу об учительском мнении обо мне. Фокус в том, что как раз чего я боюсь больше всего, даже больше «тридцатки», – это отличаться. Но именно это я и делаю. В смысле – отличаюсь. Даже – сильно. На уроках физкультуры последним в ряду. Всегда, во всех классах. Один раз предпоследним поставили, но тоже четверть простоял – тогдашний самый мелкий в другой город переехал. Гад. В лучшем случае – предпоследним. Как бы я ни прибавлял в росте за лето, остальные росли быстрее. Так тебя и воспринимают, так к тебе и относятся. Не крут! «Мистер самый мелкий человек», пытаюсь над собою посмеиваться. Самоирония – лучшая защита. Девочки говорят, что я забавный.
Так-то проблем больше никаких. Учусь нормально, по поведению редко «уд.», в основном «хор.». Никто меня не трогает – все знают, что я друг Мишки; Мишка на два года старше, живет в моем подъезде, в школу уже не ходит – отчислили, наверное. Авторитет.
Друзья говорят: ты ж не носишь джинсы клеш и там какие-нибудь замшевые пиджаки с гигантскими воротниками, как предки наши на старых фотках, – вот и нефиг слушать то, что они слушали.
Я как раз хочу быть как все, но, блин, не как все я. Быть мелким очень фигово. Очки, жирность, длинный нос, уши-лопухи – все лучше, чем мелкий рост.
Родители мои разведены. Мы с матерью вдвоем живем. Недавно втроем жили, но Арк, дядька мой, мамин брат по имени Аркадий, к жене умотал. Думали, не женится никогда, старый уже, за тридцатник, а он вдруг раз – и все. Она с ним в НИИ работает.
Мой отец недавно заезжал – позвонил, спросил, дома ли мы, – я даже не сразу узнал его по голосу. Но явился. Сел на кухне. Я налил ему чайку крепкого «со слоном», из заказа с маминой работы.
Смотрю на прихлебывающего отца. Сейчас он мне кажется маленьким и толстым. А кожа на лице слегка обвисшая, как будто воздушный шарик медленно сдувается. Вспомнился старенький карлик из какого-то фильма, который мы с Одуваном по видику смотрели. Отец ставит чашку.
– Пап, – подкидываю тему, чтоб не началось про «как учишься», – а я тут музыкой всякой увлекся. Увлекаться музыкой – так взрослые говорят. Мы говорим фанатеть. Но вдруг старик-отец таких слов не понимает? Хотя увлекаться – дурацкий какой-то глагол, увлекать себя – увлекают в дебри, а я с музыкой, скорее, нахожусь – нахожу себя. С собою в мире и покое. Но это сложно, я тогда так не формулировал – позже придумал, когда уже взрослым заставил всю квартиру – не эту, более большую, свою, бесконечными стеллажами с CD, о которых мечтал в те годы, которые тут вспоминаю.
– А, хорошо, – оценил отец. – Музыка – катализатор мыслительных процессов в мозгу.
Он всегда так выражается. Я рискнул развить тему:
– Рок слушаю. Классический. Английский и американский. Битлов, цеппелинов…
– Питэр, – резко перебил он меня. Кстати, это он, англофил, начал называть меня Питер, потом до меня дошло, что Питер Хорошев – это почти что Пит Бэст, ну я и начал так представляться, погонялово прижилось. – Питер, названные тобою исполнители являются представителями массовой культуры, которая относится к низменному вкусу! При их влиянии ты испортишь себе мозги и вкус… если он у тебя и был когда-то.
Я не понял, что это значит: как вкус может быть низким, это ж не дерево. Да каким бы ни был мой вкус – мне нравится, я тащусь, а отец ничего в рок-музыке не понимает. Он ее, наверное, и не слышал никогда. Замяли тему, короче.
Отец просидел еще с полчаса, ни о чем не спрашивая, попивая чай и роняя ничего не значащие фразы типа «Ну где мать-то? Чо-то она, мать-то, прям это…» Пришла мама, увидев его, не удивилась, не раздеваясь, достала из сумки сложенный вдвое большой серый конверт, который ему и вручила. Отец ушел, мама сказала, что алименты мы больше получать не будем. Я не спросил почему. Не будем и не будем. Нечего нам побираться, и так живем нормально. С отцом я с тех пор не общаюсь. Повода нет.
Да, я действительно люблю древнюю рок-музыку, которую из моих друзей никто не любит, потому что она немодная уже лет пятнадцать. Битлы, роллинги, Queen, Deep Purple, Uriah Heep – я их записи у Арка на «катушках» слушал (или брал, перекатывал на кассеты, слухаю на своем мафоне). Но никого на старый рок подсадить не могу, даже друзей. Друзья говорят: ты ж не носишь джинсы клеш и там какие-нибудь замшевые пиджаки с гигантскими воротниками, как предки наши на старых фотках, – вот и нефиг слушать то, что они слушали. А я б, может, и носил бы все те джинсовые клеши, замшевые камзолы и здоровенные очки. В них индивидуальность была, а сейчас все ходят – вроде шмотки разные, но какие-то однотипные. А половина парней прям вообще именно что в одном и том же – джинсы-бананы (пирамида), высокие белые кроссовки симод или корандо, пестрый свитер с вышитым словом BOYS почему-то. Как инкубаторские.
По музыке если базарить – то тут так: друзья тащатся от метала типа Iron Maiden или Accept. Это еще не очень плохо, потому что в основном все служат Modern Talking, Сабрину, Сандру, Си Си Кетч и прочую парашу с дебильными названиями. Поэтому на дискотеках школьных мне тоже делать нечего – я под такое не танцую. Хотя – хочется. Спасают медленные танцы под «Скорпов».
Да, собственно, волосы я отрастил по принципу «хуже не будет» – так и так выделяюсь, так что лишняя копна на кумполе рояля не сыграет. Да даже если б у меня рог кривой торчал изо лба, это было бы не так катастрофично, как этот проклятый низкий рост.
Когда волосы распущены, незнакомые обращаются ко мне «девочка». С хвостом когда – меня дразнят Малининым, есть такой певец романсовый. Мне-то хочется думать, что я похож на Рика Парфи-та из Status Quo. Но у нас из всего Status Quo одну только песню знают, про армию которая – которую еще этот жирный дебил Сергей Минаев перепел – так что не особые они у нас тут рок-кумиры. Что обидно.
К учительским наездам я привык. Ученику нахамить – для них обычное дело, их как будто в институте этому учат. Метод такой: они делают вид, что с тобой разговаривают, типа понять они тебя хотят, но на самом деле им ничего не объяснишь. Они просто не слушают. А если чуть громче заговоришь, то сразу «Чо орешь? Два по поведению!».
Ну да, вот как с вами разговаривать-то? Получается, лучше никак. И пусть мои волосы вас бесят вечно, чмошники сраные.
Так что наезды фигня, реально страшное: «Хорошев, ты что, куришь? А чего не растешь? Не кури – останешься недомерком!»
Все, самое страшное слово я сказал. Дальше ничего такого не будет. А то – ресентимент (это слово я узнаю двадцать лет спустя).
Помимо Аркашиных бобин, в моем распоряжении еще один архив старого рока: коллекция «пластов» дяди Лёни. Это сосед наш, дверь напротив.
В конце 80-х наш район стали называть элитным – как коров, свиней и пшеницу, – и все местные резко начали квартиры свои сдавать. Продавать тоже, но это уже в 90-е, после приватизации. Вот так мы получили новых соседей по лестничной клетке. Про которых мы не знали ничего. Да и вообще полподъезда народу, с которыми даже не здороваешься – не знаешь, надолго ли они вообще. На нашем этаже из «старожилов», как пишут журналисты-очеркисты в таких случаях, остались только мы с матерью и Лёня. Смурным дядькой он мне всегда казался. По жизни в темных очках-хамелеонах, с бородой, как будто лицо прячет. Ни с кем не здоровается. Даже с матерью моей, хотя живем – дверь напротив. Однажды я вошел на кухню, где мать с соседкой, Алкой с четвертого, кофе свой горький распивали, вошел быстро, ухватил обрывок разговора: «…живет один, как волк… – Да он пидораст!» Последнее слово – это Алка сказала. Я сразу, как мне показалось, понял, о ком они. И тут прям испугался даже.
Через какое-то время увидал, как дядя Лёня выходит из лифта, держа в руках пластинку «Дом голубого света», поднимается по лестнице на нашу площадку. Проходя мимо, я пробормотал – здороваться я не собирался, не здоровались же никогда – «Дипапл, “хауз офф блу лайт”, 1987 год выпуска». Лёня остановился и сказал как ни в чем не бывало:
– Разбираешься!
– У меня есть такая. Только конверт посветлее.
– Значит, наша, советская. А у меня немецкая.
– Здорово, – восхищаюсь, хотя не знаю, чем именно: что у него есть Дипапл или что у него пластинка немецкая, которая по-любому лучше нашей «ме-лодиевской». Но мне правда интересно: – Небось звучит лучше?
– Хочешь послушать?
– Ну, блин! Но вы ж мне не дадите…
– Дать, извини, не могу, – кивнул он. – Но можно ж у меня. На, подержи.
Он протянул мне этот драгоценный – наверняка! – конверт, полез в карман брюк за ключами.
Я забыл обо всем и пошел за Лёней в его квартиру, напоминавшую темный лабиринт со стеллажами от пола до потолка.
На физре тоска всегда. То бегаем так, что в груди сдавливает, как от хорошего удара пяткой, то мячики и гранаты бросаем, метаем в смысле, или мечем, как на войне из окопов прям. Кому это надо все. Лучше б нас в бассейн в Лужники водили б.
Сегодня опять подтягивание сдавали. Или подтягивания? Его или их? В моем случае точно его, ибо больше раза не могу – в прошлой четверти, зимой, неужели что-то могло измениться за два месяца? Если физрук так думает, то он отличается крайней наивностью, как сказала бы моя бабушка.
Сейчас май, тепло, самое оно по улице бы побегать, даже я не против. Но нет, бегали мы по грязи, а сдавать подтягивания будем в пропахшем потом и резиной зале.
«Хорошев! – кричит физрук. – Давай, истребитель». И я плетусь к турнику.
Спрыгнув после жалких своих конвульсий с турника, ударился коленом об пол из кривых, жирно вымазанных бордовой, как запекшаяся кровь, краской, поковылял обратно в строй, в конец позорный свой, а физрук мне: «Ну, Хорошев, елки зеленые, ну ты совсем дохлый, как ты девушку будешь защищать от хулиганов в подворотне?» Не хожу по подворотням, пробормотал я. «А в армии как будешь, а?» А не возьмут меня, говорю, по состоянию здоровья. «Да что ты говоришь? Петя, запомни: в советскую армию любого возьмут, кто своими ногами в военкомат пришел!» Сейчас, говорю, перестройка. Он махнул рукой: «Советская армия – это надолго. Может быть, навсегда». Сказав это, физрук как-то помрачнел и приказал девочкам подтягиваться. А у них подтягивание халявное – низкая перекладина, тело под углом градусов в сорок пять, пятки на полу, – так и я хоть сто раз смогу. Главное: у девок в такой позе на этом псевдотурнике сиськи видны хорошо.
Лама с первого класса дружила с Катей Быковой по прозвищу Корова. У кликухи происхождение простое: Быкова, бык, корова… Говорили, что подрайона ее уже отымело. Правда, я вообще таких людей не видал. Ни одного. А говорили те, кто даже свечку не держал (была такая модная присказка, про свечку).
А Лама – она вся такая приличная, интеллигентная. Тонкая. Корова же полная, сиськи рано выросли, лицо круглое, нос картошкой, глаза желтые. Оттеняют друг друга. В 7-м классе это стало особенно актуально: Лама защищалась от приставаний, Корова грелась в лучах ее благочестия, если можно так выразиться.
А вообще таким вот красивым-интеллигентным ламам не везет – приличные парни не рискуют к ним приближаться, уверенные, что облом будет – еще и в присутствии язвительно-грубоватой Коровы, – а в результате брешь пробивает какой-нибудь наглец-сволочь-эгоист.
Корова дружила с Одуваном. Ну как дружила – они менялись жвачками какими-то или даже сигаретами, подозреваю. У Коровы отчим таксист, у Одувана родители по заграницам, и сам он с ними где-то жил, в Алжире типа. Я подумал, что могу спросить Одувана спросить у Коровы спросить у Ламы – самому смешно уже, да, – как Лама ко мне относится.
Сначала я решил взять слово с Одувана, что он никому не разболтает.
– Что именно не разболтаю? – уточнил Одуван. – Чего у тебя за тайны?
– Про… ммм… девушку одну.
– Втюрился!
– Нет.
– Колись, в кого!
– Да не, не, все, иди на фиг, Одуван.
Отмазался, короче.
Вечером бесконечно слушал цеппелиновский Communication Breakdown. Название песни – прям по теме: никакой у нас коммуникации.
– Ты куда? – спросила мать вечером.
– К соседу.
– Слушай, – она начала закипать, – не нравится мне, что ты к Лёньке таскаешься!
– А чо такого? Я пластинки переписываю.
У матери на щеках расцвел румянец, как бледный пион. Сейчас орать будет.
– Вот так и будешь, – она шумно втянула воздух носом, ноздри затрепетали, ну все, мне хана, – всю жизнь пластинки переписывать! Как Лёнька, точно. И ладно бы музыка настоящая – а то рок этот дурацкий, ни уму, ни сердцу. Бездельники вы!
Это несправедливо.
– Я школьник. А Лёня инженер, – напомнил я маме. – Лёня как Аркадий наш. И кооператив открывать собирается. Компьютеры паять.
– Напаяет он, как бы ему потом чего не припаяли! Нет, все-таки как люди не меняются – это ж удивительное дело.
– Кто не меняется? – Я перестал что-либо понимать.
– Да что с тобой говорить… – махнула рукой мать.
Иголка бесшумно опустилась на медленно вращающееся виниловое поле. Никаких щелчков, легкое шипение. И вдруг – разболтанная гитара, голос дрожащий и резкий, как наждак.
Она всегда махала рукой, как будто отправляла поезд, когда не знала, о чем еще со мною поспорить и за что меня отругать.
– Действительно, не к чему, – ответил я впервые в жизни так. Наверное, дерзко – с матерью не хочет разговаривать! Но если действительно не хочу. В таком, во всяком случае, тоне.
– Лёнь, а вот мои родители… – начал я, когда тот распечатывал пластинку «великой американской группы, которую у нас никто не знает». Во внутренностях пластинки – фото, где какие-то дядьки толстые, волосатые и бородатые, как какие-нибудь крестьяне со старинных картин. Grateful Dead.
– Лёнь, – снова начал я, когда пластинка уже закружилась и игла опустилась с шипением. – Вот меня родители чмырят за то, что я музыку слушаю.
– Ну у них же другие вкусы, они не любят ни блюз, ни рок тем более.
– Чмырить-то зачем?
– Да не обращай внимания, родители тебя любят и хотят, чтоб ты учился хорошо.
– Это понятно. Но музыка разве мешает?
– Надеюсь, что нет.
– Вот этот на тебя похож. – Я ткнул пальцем в фото на развороте пластинки. – Ты?
– Нет, это Джерри Гарсия, – улыбнулся Лёня. И вдруг спросил: – Петь, а тебе сколько лет уже? Одиннадцать, двенадцать?
– Четырнадцать, – пришлось мне сказать. Я почувствовал, как щеки теплеют. Вот кто его за язык тянул, а? Получается, меня опять за малолетку приняли. Не кто-нибудь, а друг, можно сказать.
– Как время-то летит, – покачал головой Лёня. – Такой большой уже! А вроде недавно мама твоя замуж выходила.
– Ты помнишь?
– Конечно! Пир устроили…
– Ты был?
– Конечно, мы тогда дружили все. Я, мама твоя, папа, Аркадий… Как он, кстати?
– Да ничего, живет у жены.
– Хорошо ему, – усмехнулся Лёня. – Наверное. Слушай, а тебе девочки уже нравятся?
– Ну… – Я снова покраснел.
– Конечно, нравятся, – улыбнулся он. – Кто-нибудь в классе?
Я кивнул. Блин, вот откуда он все знает?
– Молодец! Ладно, давай я тебе Джона Ли Хукера поставлю.
– Кого?
– Блюзмен великий.
Иголка бесшумно опустилась на медленно вращающееся виниловое поле. Никаких щелчков, легкое шипение. И вдруг – разболтанная гитара, голос дрожащий и резкий, как наждак.
– Вот, – тихо сказал Лёня. – Истоки. Весь твой любимый рок из блюза вырос!
Может, подумал я, и вырос. Некоторые мотивы – прям рок-н-ролл настоящий. Но рок как-то поаккуратнее, что ли.
– “I love the way you walk”, – говорю, – это про чего это он?
– Про любовь, понятно дело. Весь блюз про любовь, тоску и одиночество. – А ты здорово слова на слух ловишь!
– Наверное… – Я облизнул сухие губы. Приятно, черт возьми. Рискну высказать собственное мнение: – Но мне музон чо-то не очень. Не забойный. Не просекаю.
– Вырастешь – просечешь, – улыбнулся Лёня.
Никогда я это нытье не просеку, подумал я.
– Лёнь. А вот что музыка дает человеку? Ну, кроме радости?
– Ну ты и спросил! Радости что, мало?
– Да предки достают: музыка твоя дурацкая, ничего не дает…
– А, вон что, – вздохнул Лёня. – Музыка дает… понимаешь, смотря что слушать и как.
Он провел вниз-вверх ладонью по голове, от макушки к шее и обратно. Волосы как торчали торчком, так и остались.
– Музыка утончает чувства.
– Чего? – не понял я.
– Ну… Меломан не может быть циником, по-простому если.
Я кивнул. Нормальное объяснение. Не вижу связи, не очень понимаю, кто такой циник, но звучит хорошо. Меломан не может быть циником – вверну при случае.
Когда Лёня пошел проводить меня, то, открыв мне дверь, увидел на лестничной клетке маму мою. Совпадение. Мать – с ведром помойным. Которое я обязан выносить.
– Ань, – сказал он ей. – Здравствуй.
– Здорово, коли не шутишь.
Чего это она такими штампами выражается? Мама двинулась вниз по лестнице, к лифту.
– Ань, Петька-то твой молодец какой!
– Да ладно тебе, учиться ему надо… Петь, вынеси ведро.
Неопределенная фраза с железной – в кавычках – логикой. Что это с матерью? Неужели она думает о Лёне то, что о нем говорят всякие… соседки? Мать уже дошла до лифта, не оборачиваясь.
– Он английский отлично слышит, – крикнул Лёня.
Я стоял, не понимая, какого фига обо мне ведут диалог люди, которые бог знает сколько лет не разговаривали. Но мне было приятно, честно говоря, что мама и Лёня так непринужденно болтают, как старые приятели.
Мама, уже вызвав лифт, который с далеким глухим лязгом тащился по шахте, обернулась:
– Гены, – улыбнулась мать.
Лифт остановился, дернулся, с тонким противным скрежетом растащил двери.
Вроде я должен был ведро вынести?
Мы так достали учителей, что они разрешили нам устроить «огонек». Это такая вечеринка, где пирожные с пепси и фантой и мафон с цветомузыкой.
Пирожные люблю, музыку эту попсовую ненавижу. Сижу на подоконнике, гляжу, как девчонки пляшут. Подходит Лама, дергает за запястье:
– Пошли танцевать!
– Ты чо, я не умею. – Запястье высвобождать не хочется.
– Научу, давай. Чо у нас такие мальчики стеснительные, блин!
– Позови Чернышкова, – говорю. Руку только не разжимай. – Ему вон делать нефиг.
– Да ты офигел. – Разжала. И сморщилась, как будто лимон укусила.
– Шучу! Да я, кстати, никакой не стеснительный, вот не надо!
И пошел. Охотно даже. Подвигался как-то… В цветомузыке все равно ничего не видно, к счастью. Тут диск-жокей – это недавно так стали называть тех, кто на мафон кассеты ставит, хотя ни дисков у них нет, ни коней, – завел медляк наконец, «Тайм» «Скорпов». Тоже, конечно, фигня, а не рок, но хоть что-то. Я уже собрался запрыгнуть обратно на подоконник, как Лама меня обняла за шею и говорит, что сейчас медленный.
– Ты меня не стесняешься? – говорю.
– Ты о чем?
– Ну, я тебя ниже на полголовы.
– Я на каблуках.
– Значит, на целую голову.
– Ну что ты ерунду говоришь. Как тебя можно стесняться – ты хороший мальчик, тебя все любят.
– Не хочу, – говорю, – быть таким.
– А каким хочешь?
– Любым. Только не мелким.
– А мелким – это в каком плане?
– В плане роста.
Я вздохнул; даже если ей непонятно, то чего уж от других-то ждать.
– То есть хочешь быть высоким стройным красавчиком, как Мартин Харкет?
– Ну и фамилия…
– Это солист «Ахи».
– Кого?
– A-ha, группа такая, американская.
– А, знаю. Попса. Кстати, они не из Америки, а из Норвегии.
– Да? А чо тогда по-английски поют?
– Чтоб всем понятно было.
– Это, наверное, тебе одному понятно, ты ж спец у нас.
– Чо там понимать – попса ж.
– А я просто слушаю, ради музыки. Нормальная, чо.
– Ну, в общем, да. Не «Модерн токинг» этот дерьмовый.
– Тоже ненавижу.
– Я люблю тяжеленькое. Как цеппелины.
– Ой, папа мой их обожает. У него пластинки даже импортные есть.
– Покажи?
– Легко. Заходи как-нибудь. Короче, ты не комплексуй, понял?
– Из-за чего?
– Из-за всего, из-за чего ты там обычно…
– Я на физре последним стою, как…
Чуть не прибавил «как недомерок». Хорошо, что темно, – моих красных щек не видно. В темноте краснеть – как плакать под дождем.
– Физра, – сказала Лама строго, – это все фигня, не это главное в жизни. А ты, типа, спортом занимайся: бегай, прыгай, на перекладине виси – и вытянешься.
– Правда, что ли?
– Конечно. Куда денешься-то.
Лама приложила мне ладонь на грудь. Я посмотрел на ее руку. Ногти чуть выходят за пальцы. Не накрашены, но это взрослые руки, женские. Лицу моему вдруг стало совсем жарко, хотя мы вроде все растанцевались уже до пара из ушей. Н-да… непонятно, от чего это у меня. А вот, кстати, у Коровы пальчики до сих пор детские, даже когда ногти ее полукруглые вдавленные намазаны модной ядовитой краской.
Тут “I’m still loving youuu” провыли «Спорны» наконец, и Лама меня отпустила. Я взлетел на подоконник обратно. Потом спрыгнул и пошел танцевать быстрые. Больше мы в этот вечер с Ламой не разговаривали. Чернышков валандался от одной компашки к другой, потом засел в углу и, кажется, так в нем и растворился.
Чернышкова все бьют. Недели не проходит без того, чтоб он не сидел в углу и не размазывал слезы и сопли по красным щекам. При том он-то как раз не мелкий, он среднего роста и упитанный. Но бьют его не какие-то там старшие страшные хулиганы, а одноклассники, двое из которых ему в пупок дышат.
А почему, за что – фиг знает.
Просто такой он, Чернышков – такой же нелепый, как буква «к» в его фамилии. Что-то лишнее в человеке. И чего-то не хватает. Лишнее – что он возбухает и вырубается. Не хватает – собственного достоинства. Он у нас с третьего класса, до того был в какой-то спецшколе, где что-то ему корректировали, типа речь и внимание. На вид вроде нормальный. Хотя волосы слипшиеся по жизни. Не длинные, но и не подстриженные. И слипшиеся. Сразу его не приняли. Ну не приняли и не приняли, пересиди четыре урока и иди домой и с пацанами во дворе тусоваться. Но он принялся отстаивать свое место в коллективе. А в школе это самое последнее дело, потому что сразу обращаешь на себя внимание. Ну вот он и обратил. Мало не покажется. Даже непонятно, чем, – ну подумаешь, сказал кому-то что-то когда-то. Не вовремя. Не тому. И сам такой бледный, потный, волосы эти… Сказал – был послан. Ну и ладно. Сам пошли в ответ. Или забей вообще. Но он подошел ко мне – почему-то – и говорит: знаешь, я б ему сейчас накостылял бы, но у меня брюки новые, не хочу мять. Угу, говорю, брюки новые, забавно. У всех от мастики коленки желтые, а ты, типа, свои бережешь. Звонок. На уроке я расшептал соседу по парте, чо мне Черный прогнал. И на следующей прям перемене Чернышкова уже метелили вовсю. Потом это стало ритуалом.
Недели не проходит после очередного его валанданья по грязно-оранжевому паркету в школьном коридоре, несколько дней он молчит, насупившись, как бык, потом начинает с кем-то заговаривать о каких-то мелочах, типа, чего задали, дай списать, типа, контакт налаживает человеческий, но потом снова чего-нибудь сказанет. Не тому, не о том и не к месту.
– Лёнь, ты это, спрашивал, нравится ли мне девочка… девушка какая-нибудь, – начал я.
Он нахмурился:
– Не хочешь – не говори. Я это так, к слову пришлось.
– Да нет, хочу, но…
– Тогда говори, не мычи.
– Так я не знаю, что сказать!
– Тогда молчи.
Во, блин, логика. Мужская. И то верно. Я вздохнул. Ну правда – о чувствах либо говори, если это для тебя важно, либо молчи. Не вопрос этикета тут.
– Она мне нравится, короче. Одноклассница моя. Лама.
– Редкое имя.
– Это прозвище. Так она Наташа.
Лёня улыбнулся:
– Фантазия у вас.
– А я не понимаю, нравлюсь ей или как.
– Спроси.
– Боюсь.
– Не боись. Пригласи в кино – и спроси.
– Так просто?
– Ну а чего усложнять-то?
Когда я выходил от него, то дверь напротив, дверь нашей квартиры то есть, тоже открылась, и оттуда вышла моя мама с клетчатой сумкой, в магазин чтоб ходить за жратвой.
– Ань, – сказал Лёня. – Петька-то твой песни чуть не на слух переводит.
– Ну так есть в кого! – воскликнула мать. И порозовела слегка. И добавила тише: – Лучше б он математику учил.
– У него репетитор?
– По математике?
– По английскому.
– Да нет, сам как-то.
– Ну здорово, в иняз пойдет.
– И учителем станет? Да нет, не надо такого. Да и куда ему… Хотя посмотрим.
– Ань, ты знаешь чего? Ты заходи в гости. На кофе.
Сварю, как ты любишь.
– Я не пью кофе. У меня гипертония.
– А когда-то любила. С коньяком и сигареточкой…
Петь, заткни уши!
Я улыбнулся.
– Мало ли чего любила, – вздохнула мать. – Молодость, Левонид, прошла!
– Да что ты говоришь, – улыбнулся Лёня.
– Чего уж теперь говорить-то. – Мать покачала головой. – Ладно, Левонид, Петька-то тебе не надоел?
– Мы друзья.
– Гони, когда надоест!
Когда друзья надоедают – их надо гнать? Интересное кредо у моей мамы.
На следующей неделе уже совсем тепло, май, и на физре мы ничего не сдавали, но отпустить нас физрук просто так тоже не имеет права – дальше два урока еще, ну и в принципе никого не отпускают, даже если сдавать нечего. Физрук сказал: берите снаряды спортивные в кладовке, играйте во что хотите. «КВГ», добавил он, кто вот что горазд.
Все, конечно, в футбик. А я не люблю. Я попросил теннисную ракетку и мячик. Помешан на теннисе – ходил стучать об стенку у дома культуры «Каучук». Ракетки старые дома нашел – отец их не забрал (у него сейчас наверняка какие-нибудь фирменные, «хэдовские» или какие там еще есть импортные). Я не любил спорт, способностей к нему не имел никаких – мелкий и дохлый, именно что, – но тогда была целая туса великих теннисистов, которые к тому же выглядели как рок-звезды: волосатые, в щетине, темных очках, со всякими плейбойскими замашками по жизни…
Стучу я, значит, об стенку физкультурного зала нашего, чувствую – кто-то в спину смотрит. Ловлю мячик, поднимаю его – как профи: ракеткой прижал к ступне, резко рванул вверх, ударил сверху, поймал левой рукой – оборачиваюсь. Чернышков.
– Чо, говорю, в футбик не гоняешь?
– Да пошли они – играть не умеют, токо подножки ставят, уроды.
Понятно: выгнали. Небось задел кого-то и начал выеживаться на тему куда прешь, чем бьешь, щас тебе покажу и так далее. С ним, конечно, связываться не захотели – жаль время от футбола отрывать, – и просто послали. У него, понятно, все всегда виноваты.
– Хошь, говорю, постучать? – Мне плевать, у меня хорошее настроение.
– Давай.
Сейчас облажается, думаю.
– Щас-щас, меня учили…
Конечно: хватает ракетку неправильно, держит книзу головой и как черпаком бьет об мячик.
– Не, Черный, – говорю, – так удара сильного не будет. Техника неправильная.
– Да техника – это фигня все! Щас как размахнусь – улетит мяч на фиг! Это тебе, конечно, тяжело нормально ударить – ты ж маленький, слабенький…
– Ладно, бей. После звонка, – прервал я его, – сдашь ракетку и мячик физруку.
И пошел в раздевалку. Все равно звонок скоро. А я уже потный, как конь. Хотя куда мне – конь же большой, сильный… Кстати, надо не забыть передать капитану футбольной команды, Вовчику Жирному, слова Черного про не умеющих играть уродов. А то вроде не рыдал он на этой неделе, Чернышков-то.
Бегать я начал летом в деревне, после того как случайно посмотрел по телику интервью одного теннисиста, который рассказал, что был маленьким и дохлым и с соплями вечными, но однажды начал ни с того ни с сего бегать по утрам и делать зарядку. Ему, конечно, круто было бегать – у них там в Нью-Йорке парк здоровенный. У нас в Лужниках поменьше. А в деревне зато простор, хоть оббе-гайся. Я и начал. Утречком. Как проснусь. Все равно встаешь там рано. И – вниз по косогору, потому вдоль берега Оки, потом обратно. В гору. Потом действительно жрать хочется – а раньше в меня овсянка или манка не лезла, хоть ты сколько туда варенья вбухай.
Бабушка вначале удивилась, потом решила, что все равно мне быстро надоест моя причуда, как вообще все мне всегда надоедает, потому что я несобранный и так далее… потом привыкла. Да, так теперь на завтрак я сжевывал и тарелку овсянки, и два яйца крутых. Вот к этому бабушка не сразу привыкла, к аппетиту такому, но потом как будто так всегда и было. Потом я себе еще турник повесил между деревьями. Стащил какой-то толстенный железный прут в колхозе на машинном дворе, навесил просто на ветки, алюминиевой проволокой замотал (у нас тут у всех «городьба» из алюминиевой проволоки).
Когда домой приехал 30 августа, мать сказала, меня не узнает, расцеловала в щеки, оставив мокрые блестящие следы, и потащила рост измерять. Я прибавил… я глазам поверить не мог! В прошлом году с таким ростом стоял бы на физре в середине строя, так что в этом… Да, но сейчас не прошлый год.
На следующий день я по привычке рано проснулся, стал собираться на пробежку, а где у нас бегать – не сразу сообразил. Но потом придумал. Вокруг двора сперва, потом дальше, по улицам.
В школе снова оказался в конце строя, но не настолько мельче предпоследнего. А тот ненамного меньше среднего Чернышкова.
Осенью мама сказала: надень хоть носочки шерстяные. Это, говорю, для слабаков. Ну да, согласилась она, ты теперь у меня крепкий. Не простудишься. И действительно – зимой вообще не болел. Впервые за пятнадцать лет жизни. Так и бегал до весны.
Весной на очередной физре опять сдавали подтягивания.
– Хорошев, – назвал меня физрук. – Давай на перекладину. Герой, штаны с дырой.
– Где? – Я оглянулся на свою попу. Все заржали.
Цирка ждут.
Я подошел к шведской стенке. На высоте метров двух с половиной – треугольная «ферма», перекладина. Обычно я вставал на вторую снизу ступеньку, но сейчас просто подпрыгнул, сразу крепко ухватил холод перекладины. Медленно подтягиваюсь. Раз. Еще. Еще. Рывок. Потом еще рывок. Тишина. Еще. Сколько-то… Уже тяжело. Уф. Интересно, на зачет сгодится?
Я разжал руки.
Пружинный скрип пола.
– Хорошев, – сказал недоверчиво физрук. – Ну это, пять.
Я кивнул, как будто так и надо. Сердце заходится.
Пошел период зачетов. Через неделю бегали на короткие. Я их провалил, получил трояк еле-еле, что меня, в общем, не очень удивило, но все-таки как-то неприятно задело: что, получается, просто так бегал?
На следующем уроке бежали на длинную. Это, типа, шесть кругов вокруг школы. Я пришел четвертым, что ли. Первым Вовка Жирный, но у него ноги длинные, ему бежать как ходить. А я еще когда финишировал, смотрю, трое всего тусуются, на финише-то. Добежавшие. Где остальные-то? А бегут еще. И действительно – всем как минимум еще один круг.
Физрук всех нас с секундомером отмечал, кто за сколько дистанцию осилил. На следующем занятии вызвал меня на середину зала и велел всем рассказать, как я вдруг стал таким спортивным (это он так сказал). Ну как, говорю, зарядка.
– С гантелями?
– Ага. Легкими. Отжимания. И душ ледяной.
Чего я буду все рассказывать-то – я ж не тренер. Но если хотят, как я, то пусть ледяной водой обливаются.
Физрук кивнул:
– Молодец, Петр. Иди в строй.
В строю после меня уже двое стоят. Прогресс.
Чернышков в раздевалке мне сказал, что я хоть и занимаюсь этой своей физкультурой, но все равно меня побить всякий может. Не может, говорю, я не дерусь, я пацифист.
Тут, кстати, вспомнилось, что Чернышков на днях что-то такое сказанул, что теперь вот прям точно – наезд на Жирного! Ну я и говорю, Вован, ты на Черного не обращай внимания – он фигню всякую говорит, забей болт.
– Чо говорит? – прищурился Жирный.
– Всем пока, – сказал Чернышков, схватил свою сумку из коричневого дерматина с трафаретным хоккеистом на борту и быстро-быстро вышел в коридор. Последний урок.
– А, ты не зна-аешь… – Я покачал головой с притворным сочувствием, а потом гаденько-веселым тоном посоветовал: – Ну тогда тем более забей!
– Иди сюда! – крикнул Жирный, распахнув дверь. Мы уже все переоделись, Жирный просто традиционно тормозил. – Лана, за базар ответишь! – И захлопнул дверь.
Детское слово «огонек» с прошлого года не употребляем. Говорим: вечеринка.
Эту вечеринку даже особенно пробивать не пришлось, и так всем было ясно, что какой-то праздник нужен. Классная даже сказала, типа, делайте свой огонек, только чтоб без эксцессов. Любят учителя такие слова, жесткие, неживые, лязгающие, словно ножницы.
Квинтэссенция (тоже учительское словечко): девушки, накрашенные так, что в темноте светятся, надушенные сладким, цветные лосины, каблуки по метру. В основном жутковато это все, как мне показалось. Но – волнует. Может, аллергия на духи, не знаю.
Вовка Жирный притащил какой-то ликер, который давал всем отхлебнуть незаметно. Мне тоже предложил с усмешкой. А чо, говорю, легко. И отпил. На секунду горло обожгло, но тепло внутри осталось. И как-то легко стало и радостно. Я даже танцевать пошел – быстрые, которые не люблю и не умею. А тут прям самому понравилось. Пляшешь, подмигиваешь барышням, они тебе улыбаются, всем хорошо.
– Ты двигаешься – умора, – сказала мне Лама.
– Ты сама жаловалась, что мальчики не танцуют.
– Но ты за всех выступил, герой! Пошли курить.
– Пошли.
Сигареты у Оксанки. Она иногда за школой брала чью-нибудь сигарету «на пару тяг», но я не знал, что она уже со своими.
Мы все раскурились на крыльце. А что, сегодня не просекут учителя, даже если просекут – сегодня без палева. Время ж не учебное.
У меня от танцев и свежего воздуха голова закружилась приятно. Курить не рискну. Еще не пробовал, а закашляться от первой затяжки – это ж не круто. Потом как-нибудь. Потренировавшись.
А Оксанка меня спрашивает:
– Но, Пит, не куришь?
– Неа, – говорю. – Не нравится мне.
– Или боишься, что не вырастешь?
Мальчики обычно девочкам говорят «у тебя дети зеленые будут», но я не люблю известные шуточки. Придумал свою:
– Боюсь, но не настолько, насколько ты боишься еще больше разжиреть.
И захохотал. Кто-то усмехнулся. Встретился с Ламой взглядом. Она сквозь зубы прошипела:
– Ты офигел такое говорить, блин…
Оксанка протянула кому-то сигарету:
– Добейте кто-нибудь, я… – Она резко вздохнула. – Я пошла.
– Окса! – Лама ринулась за ней следом.
Мы с остальными курильщиками остались докурить и потереть. Эпизод с Оксанкой быстро выветрился. Вернулись в класс, я стал высматривать Ламу в темной толпе танцующих под что-то отвратительно-отечественное, вроде «Фристайла». Заметил ее в углу почему-то. Одна сидит, прикрыв глаза, увидал я, поближе подойдя. Тут музыка заткнулась наконец-то для перемены кассеты. Обычно у нас два магнитофона: с одного слушаем, на другом перематываем. Прям диджейский пульт. Только с лентой.
– Наташ…
Она открыла глаза.
– Пойдем потанцуем.
Кассета включилась, но – фальстарт, не с самого начала песни, еще пять секунд на перемотку.
Я дотронулся до ее запястья, тонкого и в темноте особенно молочно-белого. Она отдернула руку.
– Не пойду я. Устала. И ты ж танцевать не умеешь.
– Ну да, гм, но если медленный…
– Фиг тебе. Я устала. Еще кого-нить пригласи, герой.
– Да и ладно, – чуть не крикнул я. – Да на фиг нужна вечеринка эта ваша… «огонек», блин.
«Ваш». Я-то как раз один из тех, кто всегда активно «огоньки» продавливал.
Ладно, все равно домой пора. Выпили, поплясали, хорош уже. Еще, правда, восьми нет, а раньше девяти нас не выгонят. Но все равно. Иду на принцип.
И ушел, как тогда говорили, по-английски.
Решил перед домом заскочить к Лёне (кстати, вдруг у него какой-нибудь ликерчик есть прикольный?).
– Лёнь, – сказал я ему с порога, – выпить есть?
– Ты чего это? – Его брови полезли вверх, сморщив бледный лоб в гармошку.
– Да так, настроение. Коньячку не накапаешь?
– Так, заходи.
В квартире у него мне стало жарко. Лицо горит. И дышать трудно. Из стоваттных динамиков тихо пищал какой-то колючий блюз с завываниями губной гармошки.
– Кто играет, Лёнь?
– Мадди Уотерс, но об этом позже. Ты чего это, нажраться решил, что ль?
– Не, говорю, я меру знаю. – Я вдруг икнул.
– Понятно. Сейчас тебе чайку заварю. Покрепче.
– Не, ну какой, блин, ч-чай, йик…
– Индийский. Краснодарского не держим. А то мать тебя такого выдерет ремнем.
– Н-не выдерет, я взз-росс-лый…
– Угу, заметил.
Лёня ушел на кухню. Я попытался вслушаться в Мадди этого Уотера или как там его и постучать ногой по паркету в такт. Типа, мне нравится. Стянул свою белую водолазку с горлом, забыв, что под ней старая майка-алкоголичка.
– Оголяешься? Правильно! – Лёня вошел, держа в руке гигантскую дымящуюся кружку.
– Лёнь, – спросил я, отхлебнув, – а вот если девочка с тобой то вежливая, то грубая, это что значит?
– Ну как минимум неравнодушна. Но вообще что угодно. Женщины, понимаешь ли!
– Понимаю, – кивнул я.
Он снова усмехнулся:
– Хорошо, если понимаешь.
– Лёнь, – я поглядел на него, – а ты чо не женат?
– А зачем? – Он поморщился. То ли вопрос бестактный, то ли тема надоела. Или не понравилось, что я вдруг начал что-то такое выпытывать?
– Все ж женятся.
– Угу. А потом разводятся. Ни себе ни людям в итоге.
– Что ни себе? Ты про кого?
– Про вообще. Короче, на ком я хотел жениться, та за меня не пошла.
– А другая?
– А на другой не хотел. А вообще рано тебе о таких вещах думать. К счастью для тебя. Живи и радуйся. Еще наешься всего этого.
– Порадуешься тут, когда «банан» по химии в четверти маячит.
– Это не самая большая проблема в жизни. – Он кашлянул. – Хотя, конечно, ничего хорошего. Если ты, допустим, на химфак собираешься.
– Не на химфак.
– Тогда успокойся. Ты не дебил, и трояк тебе уж как-нибудь нарисуют. Никому не нужны выпускники с годовыми двойками.
– Фиг их знает – они вредные такие, учителя наши.
– Не настолько, насколько ты думаешь. Всех волнует личное благополучие, а не чужие проблемы.
– Лёнь, а «неравнодушна» – это, скорее, хорошо или, скорее, плохо?
– Это – шанс! От любви до ненависти, как говорится…
«Чифирек» Лёнин меня правда как-то в чувство привел. Мать ничего не просекла. Я сразу лег, но долго ворочался. Голова болела. Раз пять вставал попить из-под крана холодной. Стук в висках не унимался. Думал про Ламу и ее на меня наезды. Герой и все такое. А чего она от меня ждет-то? Чего вообще они от нас ждут? Девочки от парней, в смысле? Что мы будем эдакие рыцари? А сами-то они кто, блин, дамы, красавицы? Всему свое время, правильно Лёня говорит. Да, вы не красавицы, мы не герои, вы – губы красите, мы – матом кроем… Вы одеваете… нет, обуваете… нет, задеваете! мамины босоножки, мы же не вышли ни ростом, ни рожами… Ладно, сойдет для начала. Поэма о девушках десятого бэ. Ее б прочитать на Восьмое марта. Валяев бы прочитал круто, у него бас, а кривые рифмы мои никто не заметит.
Утром я вспомнил стишок и покраснел. С Ламой не разговаривал до одиннадцатого класса, когда все уже давно забылось.
Лёня уехал в Ленинград. Ленинград тогда же переименовали в Санкт-Петербург. Там, в Питере, он прижился. Я окончил школу, институт, пошел работать и так далее. А блюз так и не полюбил.