ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Глава 9

Доктора приступили к пересадкам кожи – каждая из них стала для него следующим кругом ада. Ему сделали их уже четыре, и, по прогнозам Якова Карловича, требовалось еще столько же. Чего стоили ему эти операции, знал только он один. Для того чтобы закрыть обожженное лицо, нужны были все новые живые ткани, которые доктора брали с его тела. Донорские участки, лишившиеся покровов, мучительно саднили и беспокоили его каждую секунду. Он не мог найти себе позы, в которой чувствовал бы себя комфортно, и постоянно вертелся на кровати, ища нового положения для ноющего тела. Больше всего досталось бедрам и ягодицам – задняя поверхность ног превратилась в одну сплошную рану. Начиная затягиваться, обнаженные участки чесались так, что он не спал по нескольку дней подряд. Часто, после очередной бессонной ночи, изнуренный болью, он срывался на Марине и маме, пришедших его навестить. Те молчали, кротко потупившись, и не смели сказать ему что-то в ответ. После этих вспышек гнева он всегда чувствовал себя гадко.

Едва заживали обнаженные места, как врачи назначали ему следующую операцию. И все повторялось – наркоз, следующая за ним дурнота и слабость, мучительное жжение и боль, сменявшаяся вскоре изнуряющим зудом в растревоженных скальпелем местах. Его собственный организм напоминал ему теперь живую мозаику, состоящую из множества лоскутов кожи, движущихся в хаотичном порядке. Как бы ни складывались эти фрагменты, – для какой-то части тела кожи все равно не хватало. Этот маленький блуждающий лоскуток измучил его. Он стискивал зубы всякий раз, когда ему хотелось закричать во время перевязки, но терпеть становилось все трудней. Теперь, после каждой новой экзекуции, он испытывал не облегчение, а удивление – неужели он снова выдержал это? Иногда он чувствовал себя обессилевшим настолько, что скажи ему, что сегодня он умрет, он только простонал бы в ответ – «скорей бы».

Во время одной из перевязок он добился, наконец, чтобы ему дали зеркало. Оглядев себя, он постарался ничем не выдать своих чувств, но увиденное превзошло самые мрачные его опасения. Он не думал, что все так плохо. Лицо не просто изменилось – оно перестало быть его лицом. Казалось, на него надели грубо сработанную отвратительную маску, – страшную пародию на него самого. Черты лица стали как будто смазанными, расплывчатыми. Вкупе с повсеместными корочками язв, одна из которых оттянула левое веко вниз, это делало его похожим на персонаж из фильма ужасов – зловещего инопланетного пришельца. Губы набухли и вывернулись наружу. Страшнее всего было то, что кое-где под треснувшими струпьями проступали алые пятна живой плоти.

– Ничего-ничего, – подбодрил его Яков Карлович. – Это очень неплохой результат для полутора месяцев лечения.

– А когда я буду выглядеть по-человечески? У меня же съемки.

– Ну, голубчик, это трудно сказать. Одними пересадками кожи здесь не поможешь. Потребуется реконструктивная операция.

– Когда ее можно будет сделать?

– Экий вы прыткий, Игорь Сергеевич, – нахмурился доктор. – Сейчас я вам этого сказать не могу. Динамика выздоровления у вас, конечно, хорошая, но пока рано обещать что-то конкретное.

– Но я могу рассчитывать, что после операции лицо будет выглядеть, как прежде?

– Вы не в клинике эстетической медицины. Вы – в интенсивной терапии и пока не можете рассчитывать ни на что, – отрезал Яков Карлович. – Радуйтесь, что остались живы. И что у вас нормально работают почки.

– Я радуюсь, – мрачно сказал он, глядя на горку бинтов, высившуюся возле него. Он был по-настоящему напуган.

– В ванну! – приказал Яков Карлович.

Две сестры подкатили его на каталке к процедурной ванной, вода в которой была пронизана мельчайшими пузырьками воздуха, и осторожно погрузили в нее. Раздевание перед докторшами стало для него еще одной изощренной пыткой. Каждый раз, оказываясь перед ними без одежды, он чувствовал себя, как моллюск, вынутый из панциря. Так же он не мог привыкнуть к тому, что ему не удается контролировать простейшие вещи, происходящие в недрах его тела. Слюна, норовившая то и дело сбежать ручейком на подбородок (после ожога губы потеряли чувствительность и эластичность) доставляла ему немало страданий деликатного толка.

– Поймите, – Яков Карлович проследовал к ванной и встал у его изголовья, – я не пластический хирург. Вы требуете от меня прогнозов, которых я не могу вам дать. Ведь вы же, голубчик, форменным угольком к нам поступили! Папуасом. Буквально черного цвета. Хрящ у вас носовой – и тот был поврежден! А теперь я должен вам подробно описать, как вы будете выглядеть после пластической операции, – хотя еще недавно вы были на волосок от смерти. Все покажет лечение. Запаситесь терпением.

– Я постараюсь.

– Ну, вот и хорошо, – Яков Карлович улыбнулся ему, как маленькому, и скомандовал сестрам: – На перевязочный!

Возле него закопошились докторши – наступил черед очередного бинтования. Цепкие руки зашарили по телу, стали прикасаться к лицу, и боль на какое-то время отрезала его от окружающего мира. После приема ванны, забравшей его последние силы, он, под воздействием укола пармидола, впал в полудрему, в то время как боль дежурила рядом, стараясь не упустить момент, когда можно будет наброситься на него. Впереди маячила очередная бессонная ночь…

Желание вернуться к работе стало его наваждением в эти дни. Он мечтал об этом истово, безостановочно. У него была цель, и, стараясь ее приблизить, он с торопливой готовностью выполнял все предписания врачей – ел лекарства, сносил перевязки и лечебные ванны. Он даже принялся молиться, хотя прежде был чужд религии. Молитву он придумал себе сам, она была короткая, как укол боли. «Господи, – твердил он горячо, – надоумь меня – за что ты посылаешь мне мои испытания, дай мне сил с достоинством вынести их, верни мне радость и смысл моей жизни. Аминь».

Лежа по ночам без сна, он, мысленно репетировал своего солдата из «Боя у Ярышмарды». Здесь, в ожоговом отделении больницы, он играл страстно, как никогда в жизни. Он стремился стать совершенным солдатом, познать все оттенки чувств, что довелось испытать его герою. В его мечтах все было готово для съемок – и декорации, и свет. Он чувствовал ноздрями совсем иной, чем в больнице, – чистый и хрустальный горный воздух, память о котором хранил со времен своей поездки на Кавказ в детстве. Он думал о своей возлюбленной, ждущей его дома, тысячекратно умирал от вражеской пули, произнося ее имя. Чтобы не сойти с ума, он снова и снова повторял свои монологи, и доводил себя до бешенства, если те не устраивали его.

Оживить иллюзию, придать ей подлинность и объем ему помогал пармидол. После его приема звуки, запахи и цвета казались ему обновленными, посвежевшими. Боль притуплялась, отходила до поры на задний план. Убаюканный обезболивающим, он снова и снова возвращался к съемкам, пестовал в себе своего будущего солдата. Под конец своих мнимых репетиций, он, запутавшись во времени и испытывая абсолютную ко всему апатию, обычно засыпал недолгим сном, в котором продолжали мелькать обрывки сыгранной им роли. Все, что не касалось его возвращения на сцену, мало интересовало его. Из созданного им самим эфемерного мира он взирал на настоящий мир отчужденно, подобно роженице, по праву своей миссии не замечающей ничего вокруг нее. Одна только новость, пришедшая оттуда, заставила его горевать искренне и горячо: ему сказали, что умер Иннокентий Семенович Витте…


Все пять лет учебы в Театральной академии на Моховой он всерьез подозревал, что мастер их курса – старенький, сухой как лавровый лист Иннокентий Семенович с пышной фамилией Витте – ставит своей единственной в жизни задачей отравить жизнь своим студентам. «Дефективные с художественным уклоном – вот вы кто!» – частенько оглашал он своим скрипучим дискантом зал, где проходили занятия. Иногда Витте, склонный к витиеватым формулировкам, для разнообразия прибегал в отношении игры своих питомцев к словосочетаниям «потуги мертвого» и «сумасшедшие на свободе» – по части умения награждать обидными эпитетами их мастеру курса в академии не было равных. Ему же почему-то от Витте доставалось в особенности – решив пойти в разрез с мнением своих коллег, суливших молодому Лефортову успешное актерское будущее, Иннокентий Семенович был безжалостен к своему ученику и язвил его почище остальных, намекая все чаще на его завышенные амбиции. «Захвалили вас, Лефортов – ох, захвалили, халтурите много. Выпендриваетесь, как будто после выпуска вам уже светит посыпанная цветами дорожка. Так вот вам до этой дорожки – как хромому до Луны, ясно? Солому будете есть после института – вот тогда и вспомните меня. Лучше деньте куда-нибудь вашу спесь и будьте добры работать в полную силу».

Прошло совсем немного времени после окончания академии, как он понял – старый Витте был прав. Да, в начале учебы его не оставляло какое-то необъяснимое предчувствие, что его карьера сложится сама собой, без особых усилий с его стороны, благодаря одному лишь его таланту, который не может остаться незамеченным. Воображение рисовало картину – он получает предложения о работе от ведущих драматических театров и одновременно его зовут сниматься в кино; он окружен поклонниками, и утопает в цветах и аплодисментах. Суровая же реальность была такова, что на протяжении двух первых лет в театре, не помогай ему мама, он питался бы одними кашами – денег, которые платили ему за его роли, хватало только на то, чтобы купить крупу. Пророчества его педагога попали точно в цель – казалось, в те моменты, когда старик отчитывал его, он видел его будущее. Витте был единственным, кто открыл ему глаза на то, как тяжело быть актером.

После окончания академии он никогда больше не видел Витте. От своего бывшего однокурсника Листьева, актера театра «Балтийский дом», он узнал два года назад, что его старый преподаватель вышел на пенсию и живет в глубокой нищете.

– Ты не поверишь, – позвонил ему однажды Листьев, – иду к друзьям в гости, а у них во дворе возле помойки стоит наш Витте с пакетом. Я – к нему. «Здравствуйте, – говорю, – Иннокентий Семеныч! Как поживаете?» Да еще громко так говорю, на всю улицу. А он как увидел меня, так аж в лице переменился и поспешил от меня куда-то. Ну, думаю, совсем из ума выжил, старый, своих уже не узнает. И тут бомж, который рядом в мусорном контейнере ковырялся, строго так мне говорит: «Чего человека смущаешь? Ну, приходит он сюда чем-нибудь поживиться, так не от хорошей жизни ведь». Я аж обомлел. «И часто он, – спрашиваю, – сюда приходит?». А бомж мне: «Часто – не часто, а коли у тебя пенсия такая, что на еду не хватает, то и в помойку полезешь. А почему так бывает? А потому что государство у нас такое, что в говне приходится копаться».

– Да неужели наш Витте – и в помойке? – ужаснулся он тогда. Витте, всегда чистенького и опрятного, напоминавшего учителя дореволюционной гимназии, невозможно было представить копающимся в мусорном бачке.

– Он, собственной персоной. И знаешь, что меня больше всего потрясло? То, что он рыться в помойке пришел при полном параде – костюм на нем, тройка, в которой он, помнишь, всегда ходил в академии. И ботинки, не поверишь, – начищены до блеска. Прямо лорд какой-то у мусорки. Увидел я его, и стало мне так стыдно, что даже отвращение к себе появилось. Я жив здоров, получил гонорар в «Балтийском доме», иду в гости с двумя бутылками водки, а Витте от голода помирает.

– Ему что же – никто не помогает?

– Да некому ему помогать – сын погиб еще в детстве. Жена постоянно болеет. Я вот что подумал. Нужно бы, наверное, позвонить нашим, чтобы скинулись, кто сколько может, и как-то тактично ему эти деньги передать.

Воодушевленные идеей помочь старому преподавателю, они с Листьевым, действительно, принялись тогда обзванивать своих однокурсников, но их порыв вскоре растворился в рутине ежедневных хлопот, как влага в песке. Деньги они так и не собрали – мысль о том, чтобы помочь своему наставнику так и осталась лишь идеей-фейерверком, вспыхнувшей в мозгу на какой-то миг, и немедленно погасшей. Несколько раз он, коря себя за недостаток энтузиазма, возобновлял свои попытки собрать помощь для Иннокентия Семеновича, но постоянно что-то мешало ему осуществить этот план. Витте не дождался от своего ученика благодарности.

Было еще одно обстоятельство, о котором Витте уже не доведется узнать. Однажды Иннокентий Семенович спросил его – что заставило его поступить в театральную академию. Он тогда ответил педагогу, что чувствует в себе призвание – быть актером. Он сказал тогда неправду – до встречи с Витте он не чувствовал в себе никакого призвания. На выбор профессии его толкнула женщина.