Кюхля


Юрий Тынянов

Деревня

I

«Дорогой друг и брат, – писала Устинька, – прошу тебя, ради всего святого, оставь Петербург, который весьма вреден твоему здоровью, и приезжай к нам, в Закуп. И Григорий тоже об этом тебя неотступно просит. Дети от нетерпения тебя увидеть сами не свои, – тебе не будет скучно с нами, – Митя, говорят, напоминает тебя сильно если не талантом, то душою. В Закупе тебя ждет твоя любимая роща, в которую уже прилетели соловьи. Любезный брат, не мешкай, приезжай и поживи у нас, да не день и не месяц, не то знаю, как тебе быстро все приедается. Как поживает Миша?»

Дело было здесь не без хитрости. Тетка Брейткопф долго размышляла, что делать с Вильгельмом, который, вот уже месяц, решительно не мог нигде устроиться. Увы – она уже не расспрашивала Вильгельма ни о чем – ей по секрету передавали, какие слухи ходят о Вильгельме. Вильгельм стал опасным человеком. Его погубило заграничное путешествие с этими злосчастными лекциями. Кавказ тоже не пошел ему на пользу: сумасбродный Вилли там кого-то бил и с кем-то стрелялся – тетка даже знать об этом не хотела. И теперь Вилли, разумеется, нигде не принят, и его карьера, так хорошо начинавшаяся, прервана.

Тетка догадывалась о гибельном влиянии какой-то преступной страсти – без женщины такое дело не могло обойтись. И она написала Устиньке, которая, слава Богу, мирно живет со своим Глинкой в смоленском имении, что если она не выпишет к себе Вилли, то тетка более ни за что не ручается, – и у бедного мальчика даже нет карманных денег.

Как бы то ни было, у Вильгельма оказался неожиданно кров, почти родной. Времени теперь у него было много. Через три дня он был в Смоленске, а к вечеру четвертого в селе Закупе, Духовщинского уезда.

Устинька жила тихо. Закуп было имение небольшое, но с хорошим заливным лугом, с рощей, которую, как писала Устинька, любил Вильгельм, и с тысячею десятин пахотной земли, не очень плодородной, суглинистой. Господский дом стоял на пригорке, окруженный столетними березами. Дом был старый, деревянные колонны на фасаде облупились порядком; комнаты были с низкими потолками. Зато они были просторны, летом прохладны, а зимою, когда докрасна накаливали камин, жарки. Увешаны они были портретами Глинок. Вильгельма привлекал из них в особенности один, времен Анны Иоанновны, толстый, с тяжелой челюстью, хищным носом и необычайно умными, неприятными глазами. Он находил в нем нечто демоническое. Вильгельму отвели комнату небольшую, очень светлую и чистую. На стенах висели красочные гравюры – история Атала. На одной из них был изображен юноша, переносящий на руках томную девицу через ручей, на другой – умирающая девица с большими глазами, несколько косящими, из которых падали крупные, как бобы, слезы.

Из окна открывался вид на веселую, извилистую, хоть и мелководную речку и деревню с низкими домишками, окруженную садиками, в которых росла рябина.

Вильгельма встретили все с радостью. Григорий Андреевич Глинка, муж Устиньки, был человек во многом примечательный. Карьера его была несколько необычна. В молодости он был блестящим пажом, потом гвардейским офицером, вел широкую жизнь и быстро шел вверх. Потом в один прекрасный день его смутило, он заперся, захандрил, подал в отставку и уединился. С удивлением друзья узнали, что этот веселый гвардеец сидит, как школьник, за книгами, а через некоторое время услышали странную новость: Григорий Глинка стал профессором русской словесности в Дерптском университете, должность более подходящая для подъячего, чем для настоящего дворянина, к тому же и гвардейца.

Потом Григория Андреевича пригласили к великим князьям воспитателем, «кавалером», а теперь он жил на покое, был в меру молчалив, любил свой сад и цветник и в особенности свою тихую жену.

К Вильгельму он приглядывался с некоторым удивлением, с его литературными мнениями, вероятно, не соглашался, но в споры вступать не любил. Покой ему был дороже всего; энтузиазм казался ему всегда смешон. Впрочем, с той широтой, которая бывает у людей, испытавших в жизни крутой перелом, он и Вильгельма любил по-своему, вернее, любовался им, как любовался детьми, женой, цветами и лесом.

Из детей обрадовался Вильгельму больше всех Митя, робкий, застенчивый мальчик с восторженными глазами и тонкой шеей, который благоговел перед дядей и ни на шаг от него не отставал. Это даже сердило Устиньку, которая боялась, что он надоест Вильгельму. Но Вильгельм по часам читал девятилетнему Мите «Шахразаду», которую сам любил без памяти, и делал ему великолепные луки.

Еще один человек обрадовался Вильгельму почти так же, как Митя: Семен за время странствий Вильгельма по Европе и Кавказу жил у Устиньки. Он по-прежнему был тот же веселый и беспечный малый, хотя его дворовые обязанности, видимо, ему очень приелись. Он в первый же вечер явился к Вильгельму и стал его упрашивать взять с собою при отъезде.

Дворня была у Глинок довольно большая. Выделялась в ней и ростом и значением ключница Аграфена, которой Вильгельм терпеть не мог.

Из девичьей доносилось иногда пение.

– Девки! – слышался ее голос, и пение обрывалось на полуслове, только жужжали веретена.

Вильгельм спросил раз с неудовольствием Устиньку:

– Отчего она мешает несчастным девушкам петь?

Устинька широко раскрыла глаза:

– Но, Вильгельм, они забывают о деле за песнями, и потом, они вовсе не несчастные.

Вильгельм промолчал и больше к этому не возвращался.

Он завел один и тот же порядок: утром езда верхом, потом работа, после обеда чтение, вечером игры с Митей и гулянье по окрестностям.

Ездил он отлично, но дороги были ровные, плоские, совсем лишенные кавказского ужасного романтизма. Скоро, однако, Вильгельм нашел и здесь романтизм; тонкий, как дым, утренний туман (он выезжал рано – часов в семь), сыроватые листья берез, с которых падала еще роса, облака, застывшие на небе, – все это, ему казалось, имело свою цену.

Изредка по дороге попадалась старуха с кринкой молока или девка с лукошком и боязливо кланялись. Вильгельм страдал от этих поклонов, быстрых и низких, точно людей стегнули кнутом по шее. Он вежливо приподнимал шляпу и еще больше пугал старух и девушек. К соседям он не ездил; раз Устинька предложила ему проехать за десять верст к соседям, у которых очень весело, есть барышни, и которые будут ему душевно рады, – но Вильгельм изобразил на лице испуг и отвращение, и Устинька оставила его жить нелюдимом.

Потом – работа и чтение. Работал Вильгельм усердно – над своей трагедией. Трагедию он правил, исчеркивал и опять правил. Его трагедия должна была произвести переворот в театре российском, если… если ее напечатают. В этом Вильгельм сомневался. Героем его трагедии был Тимолеон, суровый республиканец, убийца собственного брата тирана.

Рядом со слабым, хоть и великодушным тираном он поставил простого Тимолеона. Вождь восстания, простой, мудрый, не останавливающийся перед убийством республиканец, – когда Вильгельм писал его, он вспоминал жесткие глаза Тургенева. По Тимолеону, сидя за Плутархом и Диодором, Вильгельм учился тому же, чему учился у Тургенева и Рылеева. Он сам удивлялся своему герою; он наконец так ясно увидел его перед собою, что почувствовал даже настоящую тоску, – если бы Тимолеон был жив!

И Вильгельм читал Митеньке, который сидел неподвижно, как статуя, монологи Тимолеона:

Сколь гибелен безвременный мятеж!
И если вы, не проливая крови,
Воистину желаете отчизне
Свободу и законы возвратить, —
Умейте, юноши, внимать мужам,
Избравшим вас для подвига святого,
Они рекут в благую пору вам:
«Ударил час восстанья рокового!»

Древних героев Вильгельм любил почти как Пушкина и Грибоедова. Он, задыхаясь от волнения, читал письма Брута к Цицерону, в которых Брут, решившийся действовать против Октавия, упрекал Цицерона в малодушии. И после этого чтения Вильгельм садился на коня и мчался как бешеный.

Слезы душили его: ему двадцать шесть лет – что совершил он для отечества? И в Закупе, среди доброй семьи, становилось ему тяжело. Рабство, самое подлинное, унижающее человека, окружало его.

Эта милая сестра, этот ее ученый муж были прекрасные люди, и без них Вильгельм был бы одинок как перст; они не очень притесняли дворовых и не особенно отягощали мужиков. Но раз он увидел, как кучер вел на конюшню старика дворового. Провинность старика была тяжелая: он выпил лишнее, попался навстречу барам и нагрубил. Старик шел, опустив голову и нахмурив брови; он не смотрел по сторонам. Кучер был плотный, остриженный в скобку мужик и вел его равнодушно.

Он поклонился барынину брату. Вильгельм остановил их:

– Вы куда?

Кучер неохотно отвечал:

– Да вот за провинность наказать Лукича следует.

Вильгельм сказал твердо:

– Идите домой.

Кучер почесал в затылке и пробормотал:

– Да уж не знаю, ваша милость, как тут быть. Велено.

– Кто велел? – спросил Вильгельм, не глядя на кучера.

– Григорий Андреевич велели давеча.

– Домой немедленно! – крикнул Вильгельм и в бешенстве двинулся к кучеру.

– Старика отпустить! – крикнул он опять тонким голосом.

– Это нам все едино, – бормотал кучер, – можно и отпустить.

Дома Вильгельм к обеду не вышел. Григорий Андреевич, узнав обо всем, имел серьезное объяснение с Устиньей Карловной.

– Так нельзя. Вильгельм должен был ко мне обратиться. Это называется подрывать в корне всякую власть дворянскую.

Два дня отношения были натянуты, и за обедом молчали. Потом сгладилось.

Через неделю Вильгельм призвал к себе Семена. Семен пришел в своем кургузом синем фраке. Вильгельм с отвращением оглядел его одежду.

– Семен, у меня к тебе просьба. Сделай милость, позови ко мне деревенского портного. Он сошьет тебе и мне русскую одежду. Ты шутом гороховым ходишь. Сапоги добудь мне.

Через пять дней Вильгельм и Семен ходили в простых крестьянских рубахах и портах. Они сшили себе и армяки.

Григорий Андреевич пожимал плечами, но не говорил ничего.

– Барин чудачит, – фыркала девичья.

Вильгельм не смущался.

Скоро Вильгельм стал ходить на деревню. Глинкам принадлежали две деревни: в двух верстах от усадьбы лежало Загусино, деревня большая, опрятная, а верстах в пяти, в другую сторону, Духовщина. Вильгельм ходил в ближнюю, Загусино. Староста, высокий и прямой старик, Фома Лукьянов, завидев барынина брата, выходил на крыльцо и низко кланялся. Фома был умный мужик, молчаливый. Устинья Карловна звала его дипломатом. К Вильгельму относился он почтительно, но глаза его, маленькие и серые, были лукавы. Деревня пугливо шарахалась от барина. Только один старик встречал его ласково. Это был Иван Летошников, старый деревенский балагур и пьяница. Ивану было уже под семьдесят, он помнил еще хорошо Пугачева и раздел Польши. Жил он плохо, бобылем, был плохим крестьянином. С ним Вильгельм подолгу беседовал. Старик пел ему песни, а Вильгельм записывал их в тетрадь. Уставив глаза в окно, Иван заводил песню. Пел он, что ему приходило в голову. Раз он пел Вильгельму:

А у нас по морю, морю,
Морю синенькому,
Там плывет же выплывает
Полтораста кораблей.
Вот на каждом корабле
По пятисот молодцов,
Гребцов-песенников;
Хорошо гребцы гребут,
Славно песенки поют,
Разговоры говорят,
Все Ракчеева бранят…

Иван огляделся по сторонам, хитро подмигнул Вильгельму и понизил голос:

Во, рассукин сын Ракчеев,
Расканалья дворянин;
Всю Расею погубил,
Он каналы накопал,
Березки насажал…

– Откуда ты эту песню взял? – удивился Вильгельм.

– А сам не знаю, – отвечал Иван, – солдат нешто проходил, сам не знаю, кто такой из себя.

«Вот тебе и листы тургеневские, – подумал Вильгельм. – Сами обходятся».

– Хочешь, я тебе про Аракчеева скажу стихи? – спросил он Ивана.

И он прочел ему протяжным голосом:

Надменный временщик, и подлый и коварный,
Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,
Неистовый тиран родной страны своей,
Взнесенный в важный сан пронырствами злодей!
Что сей кимвальный звук твоей мгновенной славы?
Что власть ужасная и сан твой величавый?

Ивану стихи понравились.

– Кимвальный звук, – повторил он и покачал головой. – Верно, что так. Ты, што ль, сам сложил иль где слыхал?

– Это мой друг сочинил, – сказал гордо Вильгельм, – Рылеев его фамилия.

Стихи заняли Ивана чрезвычайно.

– В Ракчееве главная сила, – таинственно сказал он Вильгельму. – Однова человек проходил, говорил, что Ракчеев царя опоил и всю Расею на поселение пустил. И будто у царя зарыт указ после смерти всем крестьянам делать освобождение, ну, – место один Ракчеев знает. Все одно пропадет.

– Аракчеев, это верно, влияет на царя, – сказал Вильгельм. – Это его злой демон; но сомнительно, чтобы царь имел такое завещание.

– Мы ничего не знаем, – сказал Иван, – люди говорят. Все одно. Может, и нет завещания. Ты, я знаю, – Иван хитро ему подмигнул, – все про хрестьян бумажки пишешь. Для чего пишешь? – спросил он его, сощуря глаза с любопытством.

Вильгельм пожал плечами:

– Я простой народ люблю, Иван, я вам завидую.

– Ну? – сказал Иван и покачал головой. – Неужели завидуешь? Что так?

Вильгельм никак не мог ему растолковать, почему он завидует.

– Нет, – строго сказал Иван, – ты барин хороший, но завидовать хрестьянству это смех. Нешто солдат еще – тот может завидовать, да клейменный, каторжный. Те на кулаке спят. А тебе завидовать хрестьянству обидно. Это все одно, что горбатому завидовать. Нет хрестьянству хода. А тебе што? Чего завидуешь?

– Я не то сказал, Иван, – проговорил задумчиво Вильгельм, – мне совестно на рабство ваше глядеть.

– Погоди, барин, – подмигнул Иван, – не все в кабале будем. Пугачева сказнили, а глядь – другой подрастет.

Вильгельм невольно содрогнулся. Пугачев пугал его, пожалуй, даже более, чем Аракчеев.

– А ты Пугачева помнишь? Расскажи о нем, – спросил он, насупясь, Ивана.

– Не помню, – неохотно ответил Иван, – что тут помнить? Мы ничего не знаем.

Мы используем куки-файлы, чтобы вы могли быстрее и удобнее пользоваться сайтом. Подробнее