ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Амбивалентная ирония и Слово

Если у младших символистов поэтическое слово в идеале существует в напряжении между «здесь» и «там», то в отдельных стихотворениях Мандельштама, особенно в 1912 г., напряжение создается благодаря новой двусмысленной бинарности, в которой на один полюс помещается символистское просвечивающее слово, а на другой – слово, напрочь лишенное возможности потусторонней репрезентации. Такая новая ориентация позволяет поэту эффективно противостоять гегемонии этой системы изнутри. Просто писать «посюсторонние» стихи означало бы оставаться в сфере символистских концепций искусства, быть псевдореалистом. Писать иронические стихи, травестирующие символистские идеалы, – значит в лучшем случае работать вполне в символистском режиме, а в худшем – считаться плохим эпигоном символистов с их собственными ироническими шедеврами. Вместо этого Мандельштам производит сдвиг оси, на которой порождается напряжение слова, развертывая свойственную ему «амбивалентную» иронию.

Как показала Ирина Паперно, стихотворение «Образ твой, мучительный и зыбкий…» ставит под вопрос символистскую дуалистическую концепцию живого «слова-символа» и мертвого «слова-термина», касаясь актуального для того времени спора вокруг ереси «имяславия». Православные монахи с Афонской горы понимали имя Бога как самого Бога, «так что произнесение его [имени] влекло за собой его [Бога] непосредственное присутствие». Нужно было повторять «молитву Иисусову»: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного» – снова и снова, до тех пор пока имя не «теряет свою внешнюю словесную оболочку, перестает произноситься вслух, а затем и про себя и, „срастившись с дыханием“, в безмолвии пребывает в сердце молящегося». Вот стихотворение Мандельштама:

Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!» сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади…

Паперно дает ясное объяснение метафизического контекста:

Невозможность непосредственно осязать образ Бога приводит «я» к невольному произнесению Божьего имени («по ошибке»), т. е. к нарушению запрета. Так создается, хотя и невольно, ситуация «молитвы Иисусовой». «Божье имя» выступает в этом стихотворении в виде самостоятельного существа, реальной живой силы, каким его видели имяславцы. Однако изречение приводит к разъединению с именем Божьим, пребывавшим в сердце человека (в грудной «клетке»): имя-птица вылетает из груди. Это можно истолковать как изображение смерти: образ слова-птицы, покидающей тело-клетку, восходит к мифологическому мотиву птицы-души, отлетающей от тела. В последних строках позиция «я» меняется: «я» как бы вылетает из груди с птицей-душой (указано А. К. Жолковским). Таким образом, произнесение божественного имени, или изречение «живого слова», нарушающее закон молчания, приводит к гибели.

Согласно концепции Паперно, Мандельштам полемизирует с недвусмысленно позитивным, теургическим пониманием произнесения живого «слова-символа» в теоретических работах Белого и Иванова. Однако диалог этого стихотворения с символистами сложнее – как в плане источников, так и в плане интонации.

Первые две строки имеют отчетливую блоковскую ориентацию:

Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.

Омри Ронен отмечает: «Облака и туман являются <…> конвенциональным символом преходящих событий – как явление и видимость, скрывающие непреложную высшую истину». Но эти первые две строки отличаются типично блоковским подходом к указанному топосу. В них воссоздан в миниатюре архетипический сюжет блоковского цикла «Неподвижность» из книги «Стихи о Прекрасной Даме». В этом произведении зачастую страдающий поэт силится постичь и удержать образ Вечной Женственности, который в любой момент может измениться и обмануть его надежды. Этот женский образ – одновременно посюсторонний и потусторонний. Схожим образом в стихотворении «Образ твой, мучительный и зыбкий…» предположительно женское «ты», окутанное туманом, ранит поэта своей эфемерностью. Женский пол, хотя и «оспариваемый» ассоциациями с «Господи» в третьей строке, подсказывается блоковским отпечатком всего контекста в целом и подкрепляется перекличкой с мандельштамовским стихотворением «Ты прошла сквозь облако тумана…» (1911), которое поэт намеревался опубликовать вместе со стихотворением «Образ твой, мучительный и зыбкий…» в журнале «Гиперборей».

Сравним следующие примеры из Блока, предвосхищающие лексикон стихотворения «Образ твой…» («туман», «зыбкий»): «Тебя скрывали туманы» (I, 200), «Безысходно туманная – ты» (I, 191), «Ты прочтешь на моем челе / О любви неверной и зыбкой» (I, 242), «…тщетно ждал… Больной, мятежный и угрюмый… В туманы всматривался жадно. // Но мимо проходила ты…» (I, 131. Курсив мой). И заметим, что Блок здесь, как и Мандельштам в стихотворении «Образ твой, мучительный и зыбкий…», пишет местоимение со строчной буквы.

Эти поверхностные переклички указывают на более глубокие связи между стихотворением «Образ твой…» и структурно выделенными первым и последним стихотворениями блоковского цикла «Стихи о Прекрасной Даме», опубликованного в альманахе «Северные цветы» («Третьем альманахе книгоиздательства „Скорпион“») в 1903 г. Цикл открывается стихотворением «Вхожу я в темные храмы…» (1902), в котором лирический герой, ожидающий появления своей Прекрасной Дамы в мерцании лампад, видит лишь безмолвную икону: «Только образ, лишь сон о Ней» (I, 240). Впрочем, в последней строфе сомнения отбрасываются прочь:

О, Святая, как ласковы свечи,
Как отрадны Твои черты! —
Мне не слышны ни вздохи, ни речи,
Но я верю: Милая – Ты.

Двусмысленное слово Блока мерцает на границе посюстороннего и потустороннего. С одной стороны, есть «лишь образ» Ее; с другой – слова «Как отрадны Твои черты!» подразумевают полное тождество между знаком/иконой (чертами) и стоящей за ним реальностью. «Образ», созерцаемый говорящим у Мандельштама, находится в двусмысленном и, возможно, ироническом отношении к блоковскому прототипу, поскольку мы не знаем, имеет ли то, что он пытается «осязать», божественное или земное содержание, – как, по-видимому, не знает этого и сам говорящий.

Неявный контраст двух этих «образов» усиливается благодаря параллелям между стихотворением «Образ твой, мучительный и зыбкий…» и десятым (последним) стихотворением блоковского цикла. «Я жду призыва, ищу ответа…» (1901) начинается, как и «Образ твой…», с состояния обостренного ожидания. В первой строфе сюжет дается в обманчивой, сжатой форме:

Я жду призыва, ищу ответа,
Немеет небо, земля в молчаньи,
За желтой нивой – далёко где-то —
На миг проснулось мое воззванье.

Решающий момент стихотворения происходит в третьей строфе:

Я жду – и трепет объемлет новый,
Всё ярче небо, молчанье глуше —
Ночную тайну разрушит слово…
Помилуй, Боже, ночные души! (I, 113)

По мере ожидания молчание становится глуше. Говорящий чувствует, что слово разрушит ночную тайну. Однако напряжение слишком велико – и он говорит. Это произнесенное слово – не что иное, как Божье имя: «Помилуй, Боже, ночные души!» По сути, эту строку можно рассматривать как мост между мандельштамовским «Господи» и Иисусовой молитвой: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного». Неудачное последствие этой произнесенной молитвы – неосуществление божественного призыва. Речь лирического «я» возвращается к нему издалека лишь как эхо его собственных слов: «…проснулось за нивой, где-то, / Далеким эхом мое воззванье» (I, 113).

В этих стихах Мандельштама и Блока воспроизводится, таким образом, один и тот же сценарий. Будучи не в силах противиться напряжению и неопределенности ожидания в сумерках/тумане, говорящий называет имя Бога. В стихотворении Блока следствием этого оказываются упущенная возможность божественного откровения или встречи и продолжение состояния, в котором находится лирическое «я», – страдания и ожидания. У Мандельштама говорящий произносит имя Бога более неожиданно и, видимо, с более тяжелыми последствиями, если в последних строках действительно показана – с точки зрения души – его смерть.

Мандельштамовский образ Божественного как птицы, вылетающей из груди поэта, что влечет за собою смерть, также перекликается с «Серебряным голубем» (1909) Андрея Белого. На протяжении этого романа нарастает ожидание, что главный герой, Дарьяльский, будет убит голубем-духом, который проклюнется из его груди. (Но вместо этого птенец голубя появляется из груди предводителя секты, Кудеярова: «…из груди, что из яйца, выклевывается птичья беленькая головка; глядь – из кровавой, вспоротой груди, пурпуровую кровушку точащей, выпорхнул голубок, будто свитый из тумана…».)

В романе Белого, впрочем, нет сильной связи между божественным духом, который вырвется из груди, убив ее хозяина, и произнесением Божьего имени, актом табуированной речи. В стихотворении Мандельштама начинает созревать то направление, которое примет акмеизм в своем внимании к именам и поклонении «слову». Вот почему в стихотворении «И поныне на Афоне…» (1915) обожествление имени имяславцами будет названо «ересью прекрасной»: «Слово – чистое веселье, / Исцеленье от тоски!» Но как в раннем мандельштамовском стихотворении «образ» сохраняет возможность потустороннего референта, так и в этом стихотворении помещение автором слова «слово» в начало строки, кажется, рассчитано на то, чтобы сохранять потенциальную онтологическую двусмысленность. С заглавной буквы пишется «слово» или нет? Это Слово, которое исцеляет, или любое слово?

При его первой публикации – на с. 21 дебютного выпуска «Гиперборея» в 1912 г. – «Образ твой» явно поставлен редакцией в диалог с написанным в то же время «крестьянским» поэтом-модернистом Николаем Клюевым стихотворением «Лесная», напечатанным на с. 15–19. В нем Клюев транспонирует ряд символистских топосов в крестьянско-лесные контекст и стилистику. (Ср., например, лирическое «я» – «витязь-схимнище» или «седовласый бор», который «терем сторожит».) При этом клюевское стихотворение сохраняет семантические матрицы и сюжетные механизмы символизма, особенно очевидные в финале. Эта концовка, которую также можно рассматривать как переработку пушкинского «Пророка» (1826), хорошо показывает, от чего отказался Мандельштам в стихотворении «Образ твой…»:

Тут взмахнул мечом светозарный гость,
Рассекал мою клеть телесную,
Выпускал меня словно голубя
Под зенитный круг, в Божьи воздухи,
И открылось мне: Глубина глубин,
Незакатный Свет, только Свет один,
Только громы кругом откликаются,
Только гор альтари озаряются,
Только крылья кругом развеваются.
И звучит над горами: «Победа и Мир!»
В бесконечности духа бессмертия пир.

Мандельштамовская же переработка символистской модели одновременно более тонка и более радикальна. Но что хочет сказать Мандельштам в споре о природе слова? Суть – в тоне, а тон, как всегда, зыбок. В первых двух строках стихотворения «Образ твой, мучительный и зыбкий…» Мандельштам играет на «изношенности» блоковских топосов, используя иссякающее напряжение символистского слова, чтобы породить тональную двузначность. Принадлежит ли его «ты» только лишь к этому, земному миру? Несмотря на строчную букву, мы не можем быть в этом уверены.

Тронутые иронией третья и четвертая строки («„Господи!“ сказал я по ошибке, / Сам того не думая сказать») как будто призваны развеять напряженность стихотворения – точно так же, как слова говорящего в блоковском стихотворении «Я жду призыва, ищу ответа…» развеяли напряжение ночи. На мгновение кажется, что сцена целиком относится к нашему миру и что слово «Господи!» – это восклицание, лишенное своего изначального, в данном случае божественного содержания, – как раз мертвая шелуха слова.

Пятая и шестая строки, однако, несут в себе еще один резкий поворот. Идиоматическое, казалось бы, выражение «Господи» называется «Божьим именем» и, подлинно живое, как в верованиях имяславцев, вылетает из груди поэта по собственной воле.

Предпоследняя строка стихотворения («Впереди густой туман клубится») вроде бы возвращает нас к состоянию ожидания, испытанному в начале стихотворения, как часто бывает в стихах первой блоковской книги (и как происходит, в частности, в стихотворении «Я жду призыва, ищу ответа…»). Кажется, будто ничего не произошло. Однако последняя строка еще раз обманывает наши ожидания. Как бы мы ни прочитывали их, слова «И пустая клетка позади» указывают на важную перемену. Имеется ли в виду физическая пустота или метафизическая, грудная клетка или мир как клетка – в любом случае эта строка подтверждает реальную, теургическую силу слова. Тем более если это слово фатально! Но все же говорящий не мертв; по крайней мере, трудно предполагать здесь говорящего-чревовещателя, сообщающего о собственной смерти, и этой трудности достаточно, чтобы заронить зерно сомнения по поводу онтологического статуса произошедшего. Не может ли пустота быть эмоциональной, а смерть – метафорической? Не продолжает ли поэт играть с нами?

«Образ твой, мучительный и зыбкий…» – стихотворение, конечно, серьезное и в то же время ироническое, оно «мерцает» на грани символистского слова и постсимволистского. Как я отмечал во Введении, ирония Мандельштама дает ему возможность утвердить силу слова в период упадка символистской поэтики. Прямое утверждение идеала после разрушительной иронии символистской антитезы становится невозможным. Однако намеки и допущения оказываются сильнее прямых утверждений. Как и в фантастических повестях романтиков, наряду с «безопасно» рациональным, метафорическим прочтением мандельштамовское стихотворение «Образ твой, мучительный и зыбкий…» оставляет возможность поистине действенного и опасного слова. Более того, мандельштамовская невесомая ирония поддерживает (и даже отстаивает) такую возможность именно посредством всего лишь двусмысленного подрыва онтологии этого слова-«талисмана».