Шрифт
Source Sans Pro
Размер шрифта
18
Цвет фона
Книга первая. Чернихин: в плену у треф и струн
Часть первая
1
У Cевки Чернихина брюки на угловатых бёдрах сидели так низко, что, когда он шёл, рубашка, как бы глубоко под тяжёлый широкий ремень он её ни заправлял, всё равно через некоторое время выпрастывалась наружу, и, устав на ходу запихивать её назад под ремень, он так и ходил с полами навыпуск из-под тёмно-зелёного твидового пиджака, ладно облегающего его поджарое тело.
Впрочем, при всей небрежности такого вида, дополненного длинным малиновым шарфом, ни одна девица, в поле зрения которой он попадал, не могла пройти мимо, не зазевавшись и не свернув на него шею, или хотя бы просто пройти, не отметив про себя, что он, Севка, чертовски привлекателен, хотя разглядеть к тому времени она успевала только три детали – низко посаженные брюки, то и дело выползающую рубашку и походку, немного ленивую и вместе с тем заковыристую, как будто ноги у него чуть длиннее, чем надо, и поэтому ему приходится их слегка подтягивать при каждом шаге, чтоб самому об себя не споткнуться.
Под мышкой Севка часто держал старомодный потёртый портфель, но, похоже, из настоящей кожи, а не из дерматина. Ноги его украшали коричневые замшевые туфли со шнурками такого же цвета, почему-то очень смахивающие на обыкновенные кеды, которые всегда можно было приобрести в «Спорттоварах» по улице Свердлова за двенадцать рублей сорок девять копеек.
Ходил он так и весной, и летом, и даже осенью, лишь чуть подняв воротник, если моросил дождь или, скажем, дул порывистый ветер. Картина менялась только к декабрю. Ближе к зимним холодам зеленый пиджак сменялся на более плотный, почти чёрный, чесучовый, похожий на пальто, с длинными полами, которые всё равно позволяли заметить неровные углы рубашек. Низко, почти на самые тёмно-серые глаза, Севка напяливал в тон серую в тёмную крапинку кепку, открывавшую посторонним взглядам дерзкий, чуть скошенный затылок. А в остальном вид был такой же, как и летом, – джентльменский и одновременно биндюжный. Неудивительно, что встречные дамы озадаченно поднимали брови, дивясь магнетической притягательности несуразного прохожего, а знакомые девицы тихо сходили с ума.
Днём Севка учился в музыкальном училище по классу контрабаса, а вечером три раза в неделю чистил паровые котлы на ремонтном заводе имени Розы Люксембург. По выходным развлекался тем, что играл с парой-тройкой приятелей в преферанс, а когда это надоедало, сочинял замысловатые музыкальные композиции – не по сложности, а буквально – потому что замысел всегда был сложен, а то, что получалось, – изящно и просто, и их мог сыграть на струнах нескольких смычковых инструментов любой сопливый первокурсник.
Ещё Севка умел приударить за дамами, когда сильно хотел. У него мастерски получалось изобразить лихорадочный, блуждающий взгляд несчастного влюбленного, мечтательно косящий куда-то в сторону. Он беззвучно двигал уголками рта – и барышне казалось, что он не находит нужных слов, чтобы выразить переполняющие его чувства. Барышня делалась снисходительной и благосклонной, после чего, как правило, попадалась на его наживку, как рыбка на крючок.
Но особенно удавался ему номер с портретом. Во время романтического ужина в кафе он, небрежно отодвинув тарелку, вдруг хватал салфетку и невесть откуда появившимся вечным пером быстро набрасывал портрет своей визави в профиль.
Этому он долгие два года, с седьмого по девятый класс, учился после уроков в художественном кружке средней школы у талантливого, но, увы, спившегося художника Матвейчука, который по совместительству работал ещё и школьным сторожем. Всю жизнь Денис Матвейчук писал женские головки и пейзажи с райскими птицами, такими яркими и живыми, что, казалось, головки вот-вот заговорят, а птицы расправят расписные перья, начнут истошно кричать, как павлины на восточном базаре, и упорхнут с холста.
– Когда пишешь портрет, Сева, – бывало, поучал ученика уже изрядно подгулявший ко времени занятий Матвейчук, – ты не женщину, которая перед тобой сидит и кокетничает, представляй, а её идеальный образ, понимаешь?
Сева мотал головой, мол, nicht verstehen, Maestro, но учитель на него даже и не смотрел, а всё более увлечённо, совсем неразборчиво бормотал:
– У них у каждой есть свой идеальный образ, Сева, тот, который в них прячется под напускным равнодушием или застенчивостью, или, наоборот, распущенностью.
Тут он брал у Севки карандаш, покрепче закусывал в углу рта полуразложившуюся от долгого жевания папиросу и быстрыми резкими движениями начинал править его рисунок, то поднося его к самому носу, как будто хотел получше разглядеть некую таинственную незнакомку на ещё незаконченном портрете, то, наоборот, сильно отдаляясь. И из отрывистых, хаотично громоздившихся скучных карандашных чёрточек вдруг складывался образ древнегреческой богини Афродиты, а вернее, её повернутой вполоборота гипсовой головки, почти такой же, что стояла на сложенных высокой башней учебниках и ящиках из-под мелкой школьной мебели и отрешённо смотрела слепыми глазницами куда-то вдаль, сквозь мутное окно складского помещения, служившего одновременно и художественной мастерской.
Пепел с папиросы мастера падал прямо на Севкин рисунок и, ударяясь о его шероховатую пористую поверхность, тут же разлетался в незаметную пыль. От учителя терпко пахло красками и разбавителями вперемешку с парами алкоголя и запахом немытого тела, но Севка затаив дыхание смотрел на творящееся перед его глазами чудо искусства и не смел отвлекаться на наставника, несмотря на природную склонность видеть в окружающем не только прекрасное, но и ужасное.
Матвейчук тем временем продолжал взволнованный монолог, направленный, скорее, к высшим сферам, чем к ученикам, коих, кроме Севы, было двое – рыхлый увалень Жора Студеникин, Севкин одноклассник, которого все, конечно, звали Студебекером, и тощая пятиклассница, имени которой никто, включая, возможно, и самого учителя, не знал, поскольку он называл её не иначе как Стрекозой – например:
«А ну, Стрекоза, покажи, что там у тебя получилось?» Так её Севка и звал про себя – Стрекоза.
Пока творилось чудо превращения Севкиных каракулей в богиню красоты, Студеникин лениво почёсывался, скрипел стулом и откровенно скучал, а девчонка, распахнув глаза-блюдца, внимательно следила за рукой мастера и густо краснела каждый раз, когда Севкин взгляд соскальзывал с рисунка в её сторону.
– Так вот, – продолжал учитель сквозь папиросу в углу рта, – настоящий художник – это в первую очередь психолог, то есть человек тонкой духовной организации. В его видении модель приобретает идеальные черты, утраченные в силу жизненных обстоятельств, ну или потенциально в ней намеченные, которые не имела возможности развить. Во-от, а теперь добавим штриховки с большим наклоном, чтобы оттенить пространственное поле за муляжом.
Тут Студеникин зевнул так, что его собственный рисунок упал на пол. Он смутился, полез за ним и, поднимая, задел башню из книг, служившую подставкой для гордой гипсовой головы другой богини – Афины.
Башня дрогнула, покачнулась, и если бы не Севкина сноровка, позволившая ему в последний момент выкинуть руку и остановить неминуемое падение неустойчивой структуры, то от прекрасной головы остались бы только жалкие черепки. Матвейчук только процедил: «Студеникин, не отвлекайся», и густо добавил тёмной штриховки по краю головы на рисунке, плоско и косо прижав грифель почти параллельно бумажному листу и нажав на карандаш так сильно, что, казалось, он вот-вот треснет.
Кроме самого рисунка, от того урока Севка, конечно, запомнил, как пепел ударялся о его лист и разлетался в прах и как он, Севка, спас школьный инвентарь или, как его называл иногда Матвейчук, реквизит.
Через год-другой Севка стал больше обращать внимание на слова художника, и благодаря тому, что Матвейчук, как и многие творческие натуры, любил повторять свои советы по многу раз, хорошо запомнил не только виды штриховок и тушёвок – ровную, поддерживающую форму, и неровную, эту форму опрокидывающую – «Делай объём, где твой нажим, пересекай поле однородной штриховки», – это когда перешли на тушь и чернила, – но и философию общения с моделью.
С тех пор он пытался увидеть в каждой девушке, сидящей перед ним, ту, которой она могла бы быть – и, наверное, была бы, если бы не ряд условностей, например таких, как ошибки в воспитании, недостаток образования, огрехи в одежде, но именно это и было для Севки самым интересным. Всё бы хорошо, если бы не одно существенное «но». Сам того не подозревая, учитель Матвейчук развил в юном художнике опасную тенденцию «однолинейного» общения с моделью: Севке интересно было только до того момента, пока надо было новый образ сотворить, но лишь разгадка приходила, чудо искусства тут же почему-то улетучивалось, и становилось скучно как раз тогда, когда предмет интереса наконец был полностью художником покорен, а ему самому уже хотелось поскорее перейти к периоду «раковины» – так он назвал момент отстраненности, наступающий после взрыва творческой энергии. Его раковиной были долгие одинокие прогулки по городу, музыка, сон, преферанс с однокурсниками и чистка котлов на ремонтном заводе.
Поэтому слава за Севкой закрепилась худая – сердцееда-любителя, мастера вскружить барышне голову фейерверком, который заканчивался, как правило, виртуозным написанием прекрасного портрета мимолётной избранницы, а после пары-другой пылких встреч удачливый ухажёр имел обыкновение внезапно ретироваться и тем самым разбить сердце покинутой красавицы. Поэтому на его удочку попадались только те, кто ничего о нем не знали.
2
Витольд Генрихович Штейнгауз, преподаватель математики и черчения военного училища южного города Песчанска, очень гордился своим происхождением, берущим корни из польского дворянского рода или шляхты – как любила говорить его бабушка Ядвига, раскладывая гран-пасьянс за лакированным столиком и потягивая вишнёвый ликёр из микроскопической хрустальной рюмочки, – ну да, из шляхты, из рода, с явственными следами еврейской и немецкой крови, и с незапамятных времен осевшего на юге российской провинции, куда Штейнгаузы бежали еще в XVI веке после разгрома польского войска Османской империей в битве под Цецорой.
То, что шляхта, в основном, представляла собой привилегированное воинское сословие при королях и князьях, особенно волновало Витольда Генриховича, потому что факт этот вторил его интуитивному ощущению принадлежности к сословию воинов и стратегов и несомненной избранности его рода. Поскольку воевать, чтобы продолжить доблестную линию благородных предков, в силу исторической ситуации он не мог, Витольд Генрихович предпочёл сражаться мелом и указкой на славном поприще образования, избрав предметом своей кафедры, за которой стоял вот уже почти полвека, математику – как науку, наиболее точно выражающую суть стратегии и тактики ведения боя.
Решение каждой математической задачки или теоремы возводилось чудаковатым преподавателем в ранг битвы за победу разума над темнотой и невежеством, и приводить дроби к общему знаменателю или преобразовывать громоздкие уравнения в простые числа у Витольда Генриховича получалось так же живо, бодро и убедительно, как очинить карандаш до игольчатой остроты старой опасной бритвой, доставшейся ему от дедушки. У доски преподаватель держался торжественно и строго, словно лихой генерал на боевом скакуне. Мощно кроша мел в мелкую пыль, Витольд Генрихович объяснял тему с таким энтузиазмом, что ему завидовали все его ученики – воспитанники военного училища, тщетно пытавшиеся уследить за ходом его мысли.
Даже собственное имя приятно волновало Витольда Генриховича и будоражило его воображение не только оригинальностью, но и символической связью с немецкими корнями, ибо на древнегерманском означало не что иное, как лесной властитель. Если насчёт лесного нужно было ещё подумать, то властитель, разумеется, как нельзя кстати подходил под общую парадигму легендарного происхождения его рода и тревожно щекотал затаившееся в нём тщеславие. Витольд Генрихович часто любил произносить своё имя тихо, себе под нос, по нескольку раз, когда бывал один и его никто не слышал, чаще всего – стоя у умывальника и причёсывая редким гребешком остатки некогда гордой русой шевелюры. Он с удовольствием закусывал нижнюю губу в щекотливом и властно-твердеющем «в», упруго упирающемся в самую её серединку, а потом, после дерзкого сквозного прыжка в «и» и набора воздуха перед вторым, решительным слогом, его голос гордо взбирался на крутой «тольд», возносивший его к вершине воображаемого утёса, как если бы он был всадником, несущим победное знамя своего полка, чтобы водрузить его там, на самом верху, могучим припечатывающим жестом – «то-ль-д»! В-и-толь-льд! Превосходно!
Поздно женившись и рано овдовев, Витольд Генрихович решил больше не скреплять себя узами брака, а нанять домашнюю работницу Глафиру Поликарповну Плют, бывшую буфетчицу того же военного училища, где он работал, и та два раза в неделю приходила готовить и убирать в его просторной квартире в старом «господском» доме, чудом уцелевшем с былых времен, но безжалостно расчленённом советской властью на мелкие соты отдельных квартир. Зимой дом сурово хмурился чернеющим чопорным парадным, и две белые колонны, расставленные по обшарпанным бокам, торчали как часовые на посту. А поздней весной он преображался, блаженно утопал в буйно цветущих липах и акациях и душил жителей дома в пьянящих объятиях лета.
От жены, которая когда-то давала частные уроки музыки, Витольду Штейнгаузу остались старый громоздкий Blüthner, на котором после её смерти больше никто не играл, вследствие чего он пылился и служил подставкой для полки с книгами, и дочь Людвика, поздний ребёнок, которого никто уже не ждал, и потому её появление Витольд Генрихович и его супруга Берта Филипповна восприняли как неподвластное разуму чудо.
Берта Филипповна в свои тридцать девять лет носила дочку очень тяжело, как делала и всё остальное, связанное с практической жизнью, – тяжело дышала, тяжело болела и тяжело переносила сложности быта и ведения домашнего хозяйства. До и особенно после рождения Людвики к Берте приходилось часто вызывать доктора, а то и карету скорой помощи, мерить давление, считать пульс, прикладывать то горячие, то холодные примочки к вискам и затылку, поить каплями и настойками и посылать студентов в аптеку за лекарствами, неизменно приземлявшимися на старине Blüthner`е.
От лекарств исходил сильный бороментоловый запах, и с тех пор музыка у Витольда Генриховича всегда ассоциировалась с аптеками и лекарствами – когда он глотал таблетки, ему слышались мотивы из Бертиных музыкальных пьес, а когда он слушал по радио концертные программы, ему хотелось поскорее выпить аспирину, что раздражало и одновременно очень забавляло его.
Берта Филипповна часто хандрила, особенно на последних месяцах беременности, и, чтобы унять тоску по высшим мирам, из коих случайной гостьей забрела на грешную землю, тем более – в захолустный Песчанск, она меланхолически усаживалась за инструмент и, перелистывая тонкими нервными пальцами нотные сборники, долго выбирала, что бы сыграть. Наконец, отпив кипяченой воды из стакана тонкого стекла, накрытого ажурной салфеткой, она закрывала глаза и осторожно по очереди трогала клавиши, извлекая из тучного тела Blüthnerа то тихие, то громкие отрывистые звуки мазурки L 67 Клода Дебюсси, и чутко прислушивалась к ним, словно проверяла, та ли это мазурка или какаято другая, по ошибке выпавшая из-под её печальных и усталых пальцев.
Иногда в комнату входил Витольд Генрихович и смущённо, на цыпочках, прокрадывался мимо жены, боясь прервать её исполнение, неслышно садился в кресло у окна и, прикрывая глаза ладонью, высохшей от вечного мела, сосредоточенно вслушивался в музыкальные пассажи, перекатывающиеся один в другой, как горные ручьи, а в конце почти всегда испуганно вздрагивал от последних бравурных аккордов, несмотря на то, что слышал мазурку L 67 уже много раз и прекрасно знал, чем она закончится.
– Чаю? – тихо спрашивал он через некоторое время, боясь нарушить продолжительную цезуру, строго выдерживавшуюся после каждого исполнения, и Берта слабо кивала в ответ, потом закрывала ноты, охая пересаживалась на диванчик. Витольд заботливо накрывал ей плечи бежевой вязаной шалью с длинными кистями, а ноги – тёплым шерстяным пледом и шёл на кухню готовить чай, приободрённый оказанным ему доверием. Так прошли почти все девять месяцев ожидания нового члена семьи.
А потом родилась Людвика. Она была маленькая, со снежно-голубой кожей, с рыжеватым пухом на темечке, коротенькая и хилая, как котёнок, много плакала и ничего не ела. Первые два дня Берта лежала в отдельной палате, практически не двигаясь и не открывая глаз по нескольку часов, как будто её убили. Так как о естественном вскармливании не могло быть и речи, девочку начали кормить из рожка. Сначала она не понимала, зачем в неё запихивают противно пахнущую резинку, но, раскусив, в чём дело, жадно съедала подслащенную молочную смесь, быстро насыщалась, а наглотавшись лишнего воздуха, липким молочным фонтаном выплёскивала почти всё содержимое котячьего желудка назад, оттого почти не прибавляла в весе. Нянечки постоянно мыли пол и меняли замаранные пелёнки, а Берта сокрушалась о превратностях искусственного вскармливания.
– Ну, ясное дело, их перекармливают! – всплёскивала руками Берта Филипповна. – Но ребёнок – это же не мешок, который надо обязательно заполнить! Ребёнку необходимо сбалансированное питание. И когда нас только выпишут? – спрашивала она в тон собеседницам, которые так же жаждали скорее оказаться дома и там заняться чадами всерьёз, хотя в душе очень боялась остаться с дочкой без помощи медперсонала.
Когда Берта и дочка появились в доме, Витольд Генрихович скрепя сердце, но предвидя тяготы нового бытия, договорился с Клашей, домработницей из дома напротив, у доктора Фантомова, и она приходила к ним по утрам три раза в неделю убираться, стирать пелёнки, приносить продукты, а заодно помогать кормить Людвику и Берту Филипповну, которая часто болела и жаловалась на полное отсутствие аппетита. Сам доктор Фантомов смог избежать каждодневных просьб посетить дом Штейнгауза только благодаря тому, что, в основном, лечил мужские болезни, и потому в душе радовался, что Берта – пациент не его практики. Но, будучи человеком добродушным, он иногда заходил её навещать, особенно после встреч с Витольдом Генриховичем на улице. Завидев друг друга издалека, оба старомодно приподымали шляпы и обменивались кивками.
– Что, голубчик, супруга всё хворает? – участливо проговаривал дежурную фразу доктор, поравнявшись с соседом, и, не дожидаясь ответа, сам отвечал: – Н-да-с, положение у вас, голубчик, незавидное. Ипохондрия, знаете ли, такая штука, с которой не врач должен бороться, а сам пациент, – тут он замолкал и оба вздыхали.
– Так вы уж зайдите, доктор, уважьте соседа, – каждый раз взмаливался Витольд Генрихович. – После бесед с вами ей намного лучше!
И доктор неизменно кивал и, поблёскивая позолоченным пенсне, обещал зайти.
Несмотря на большую занятость, доктор держал своё слово и приходил, обычно по выходным. Витольд Генрихович тогда собственноручно готовил чай, Людвику уносили в дальнюю комнату, где за ней присматривала Клаша – та ещё успевала бегать на кухню и сооружать бутерброды с селёдочным маслом и брауншвейгской колбасой, купленной и хранимой на случай прихода дорогого гостя, – а в столовой накрывали на стол, и на измождённом от недосыпания и природной бледности лице Берты начинал слабо, но отчётливо проступать долгожданный румянец.
После ритуального измерения пульса и давления, во время которого доктор Фантомов был предельно серьёзен и сурово поблескивал пенсне, он слегка растягивал пухлые губы в дружелюбной улыбке и говорил магическое: «Не стоит беспокоиться, всё в пределах нормы». И тогда все садились за стол, как будто уверенные в том, что уж теперь ничего страшного не может случиться, и пили красно-кирпичный пахучий индийский чай, тоже хранившийся исключительно для подобных случаев. Берта наливала себе чай в белую чашку с волнистыми краями, такого тонкого фарфора, что она казалась прозрачной на свету, а мужчины пили из стаканов в тяжёлых мельхиоровых подстаканниках, чернёных под серебро. К чаю подавали на блюдце нарезанный кружками лимон под густым слоем сахара, бутерброды и абрикосовое варенье.
После чая мужчины оживлённо беседовали об образовании, медицине и международных новостях, а Берта Филипповна, сев за фортепьяно, наигрывала разные мелодии, пробуя, что больше подойдёт к теме разговора. С её плеч сползала шаль, карие глаза наконец блестели, и, когда собеседники устраивались в креслах у окна, из-под её пальцев градом сыпались этюды Шуберта, Равеля и Черни.
Иногда после музыки доктор и Витольд выходили во двор, доктор – чтобы покурить трубку, а Витольд – чтобы составить ему компанию, Клаша убирала со стола, а Берта, включив торшер с большим оранжевым абажуром и декадентcкой бахромой, раскладывала пасьянс, благодаря Бога за то, что малышка Людвика ещё спит и не портит сказочный вечер надрывным непрекращающимся криком.
Вскоре мужчины возвращались, и после одной-двух партий в шахматы или в пикет доктор церемонно откланивался. Витольд с Бертой взволнованно обдумывали детали удавшегося вечера, а Клаша, стоя в кухне и глядя в окно, жадно подъедала нежно-розовые кругляши брауншвейгской с прибранных со стола тарелок, перед тем как помыть посуду, и блаженно отхлёбывала остывший чай из своей чашки с надломленным ушком, предварительно положив туда две ложечки сахару и ещё одну – абрикосового варенья.
В это время обычно с диким рёвом просыпалась Людвика, и Клаша, поспешно запихивая последнее колечко колбасы в рот, нервно грела молочную смесь в градуированной бутылочке на водяной бане, гремела недомытыми тарелками и безудержно, до желудочных колик, икала от слишком быстрого поглощения пищи. Вечер подходил к концу, а супруги ещё долго обсуждали доброту, образованность и удивительный интеллект гостя.