Добавить цитату

Первая жена от Бога, вторая от людей, третья от черта.

Поговорка

Ecoutez attentivement, repetez encore une fois!

Обращение учителя к детям

ПРЕДЫСТОРИЯ. Пошлая, беглая и натуралистичная, как часто бывает у российских и китайских авторов

Вон туда, в темный проулок, в ЦНТИ ВНИИТАГ ходили на работу Т.В.Левицкая и М.Г.Горячев.


Действие происходит в Москве, в Измайлове. Я бы написал: в Первомайском районе, но, во-первых, на дух не переношу всего, что связано с коммунистической доктриной, которая наоставляла-таки следов в топонимике столицы, а во-вторых, опасаюсь, что район когда-либо почему-нибудь переименуют. А мне хотелось бы иметь дело с вечным и устойчивым; о нем и речь, о вечном. О людях, о которых в середине оголтелого ХХI века и помину не будет. А четвертого июня 1990 года они еще существуют.


Я только что с легким сердцем вышел на летнюю мостовую из стеклянной двери здания, где записывают акты гражданского состояния (не употребляю ублюдочного слова «загс» по той же причине). С легким сердцем потому, что получил, наконец, там свидетельство о расторжении брака, и потому еще, что день был погожий, тихий, и даже казалось, что из пыльного, ветхого, как траченная молью зеленая тряпица, Измайловского парка повевает прохладой. Туда я и хотел было двинуться, чтобы облегченную душу еще более умиротворить, но через пустырь по тропам разбредались, как оморенные муравьи, обрюзглые и мешковатые московские старики в сопровождении придурковатых собак и только что опроставшиеся молодые бабы с детенышами в колясках, – и гулять расхотелось: я, который когда-то исходил сотни верст девственной тайги, среди этих облупленных тополей и кленов чувствовал себя, чаще всего, полным идиотом. «Любимое место отдыха москвичей». Разумеется, людям, которые никогда и не просыпались для жизни, отчего бы не отдохнуть среди этих унылых раскоряк без подлеска. Но уже и то было хорошо, что на ногах красовались новые мягкие кроссовки, сквозь которые чувствовалась плоть асфальта, а легкая рубашка с распахнутым воротом не стесняла движений. С праздным и праздничным ощущением легкости в теле и свободы на душе я двинулся по Девятой Парковой улице с безотчетным намерением насладиться внутри себя покоем и бездеятельностью. Мне было подлинно хорошо; и хотя в квартирке гостиничного типа, которую я только на днях получил после развода и размена, было не повернуться от мебели и коробок с книгами, туда я не торопился, чтобы обустроиться: эти предстоящие хлопоты тоже были приятными. Я даже, чего сроду не случалось в прежней, бессмысленной жизни, с интересом свободного и счастливого человека смотрел на встречных женщин, которые об эту пору, в июне, если не в толстых вязаных кофтах и плащах на случай возможного дождя, а в легких платьях, бывают привлекательны. Чего-чего, а самодовольства и любопытства мне не хватает; человек я высокий и лицом не вульгарен, но сутул, потому, должно быть, что юность пробродяжил в лесу в поисках грибов, прожил в избах с низкими притолоками и в пессимистических думах.


Минуя «Театр мимики и жеста», зашвырнув окурок на его величественный и громоздкий подиум, дворами я вышел на Седьмую Парковую, и цель неспешной прогулки определилась: к Тимуру Васильевичу.


Уже в то время, когда стало понемногу ясно, что развод неизбежен, года два тому назад, я поймал себя на наблюдении, что круг самых близких знакомых, исповедниц моей неврастенической души, составляют преимущественно бойкие женщины несколькими годами старше. Тимур Васильевич – Тамара Васильевна Левицкая – принадлежала к их числу. Совсем молоденькие или сверстницы мне не нравились, потому что опыт их душевной и чувственной жизни был ничтожен и обычно обратно пропорционален гонору, а частая для них воинственная идеология и денежно-вещевые интересы после нескольких встреч отвращали окончательно. Геронтофилией тут не пахнет, но когда женщина утрачивает молодость и начинает уставать, она подчас становится милым чутким мудрым существом, которое способно согреть, как лучи закатного солнца. Тебе, молодому, она слегка завидует, внимательна, может быть полезна, если ты честолюбив, а она кое-чего добилась за эти годы, и обычно щедра на заботу и дары, как плодоносная осень. Так что, подобно мопассановскому или стендалевскому герою, ты можешь на нее опереться, особенно если сирота и недополучил материнской ласки; когда же тебя ценят и тобою дорожат, предоставляя при этом свободу действий, – что может быть приятнее и не обременительнее? Ясно, что я шел к ней с определенной, хотя и инстинктивной целью, – погреться, исповедаться, порисоваться в новом качестве свободного, не обремененного человека. Счастливый, точно весенний жаворонок над солнечной пашней, я хотел, пользуясь давнишней ее симпатией, рассказать, какое это редкостное для цивилизованного человека удовольствие – свобода: от жены, от необходимости работать, от общества злых, удрученных столичных жителей, никогда не беседовавших со звездами перед лицом ночной вселенной. Я надеялся, что она поймет и разделит мою радость. Вообще, произвести впечатление – наипервейшее для меня удовольствие. К тому же, я был именно что в ударе: внутренне подтянутый, превосходно себя чувствовал, себе нравился, даже перед прохожими рисовался, если можно назвать рисовкой особенную ауру, окружающую довольного, жизнерадостного человека, который надеется получить еще одну порцию обожания: пчелка за сбором меда, птичка, клюющая по зернышку. По-моему, только упоенный социальным переустройством кретин мог выдумать унылую формулу: свобода – это познанная необходимость. Необходимость у нас только одна – умереть, к ней нас отодвигает время, а все остальное, в том числе такие важные вещи, как жена, работа, страна, – следствие свободного выбора. Другое дело, что за несвободу, за зависимость, за убитое время общество платит человеку – почетом, деньгами, кому чем; я же, не втянутый в общественный водоворот, упирающийся анархический бездельник, в свои тридцать пять был гол и безвестен, и это тоже была плата: беседуй со звездами, раз ты такой отщепенец, но воздаяний от нас не жди.


Но это обстоятельство четвертого июня 1990 года меня не беспокоило.


А познакомился я с Тамарой Васильевной не в лучшую для себя пору: родился ребенок, и мечтатель Емеля вынужден был искать работу, чтобы содержать семью. Так что вряд ли в то время на меня оборачивались посмотреть: то же серое, хмурое лицо, что и у сотен тысяч, те же тусклые глаза, та же усредненность поступков и помыслов, те же калькуляторские подсчеты в пасмурной голове: как выкроить на кружку пива из рубля, выданного на обед. Жил как если бы спал, точно муха в паутине, муха, которую убаюкивает крадущийся паук. Это состояние духовной прижизненной смерти было всегда мучительно. Пробегая как-то раз в поисках работы по Седьмой Парковой, я увидел в зарешеченном окне первого этажа табличку «требуется корректор». Править ошибки в печатном тексте я не то чтобы любил, но какое-то смутное, тягомотное удовлетворение эта работа, уже и прежде знакомая, доставляла: помнится, в далеком деревенском детстве, когда случалось завшиветь, почти с тем же удовольствием, как впоследствии опечатки, вычесывал густым частым гребнем и выискивал на разостланном на столе газетном листе вшей: обнаружу нескольких и, не позволяя расползтись, кончиком гребня всех перещелкаю, довольный мягким хрустом насекомой плоти. Я перечитал и перелопатил столько книг, что почти все слова, даже терминологические и специальные, были знакомы. Однако японское прилежание и тенденции к упорядочиванию овладевали мною ненадолго, потому что, как русский, я все же был больше склонен к анархическому бунту и богатырскому размаху, по крайней мере, в мыслях. Деваться мне в ту пору было некуда, и я зашел в это учреждение, обозначенное сложной аббревиатурой ВНИИТАГ: Всесоюзный научно-исследовательский институт теории архитектуры и градостроительства. Могу назвать и точный адрес: тотчас за стоматологической поликлиникой, в глубине двора, дом 27А. Когда от бельмастого, щуплого начальника РИО (редакционно-издательского отдела) узнал, что работать предстоит каждый день с 9 до 18, за исключением выходных и праздников, то изобразил на лице живейшее расположение к работе, потому что уже устал слоняться в ее поисках, рассудком же определил себе срок в три месяца, до мая, когда зацветет черемуха и меня повлечет странствовать в сельскую местность (на самом же деле я выдержал всего две недели). Как бы там ни было, сделка состоялась, семейные бури, вызванные безденежьем, временно утихли, и я водворился в небольшом кабинете на первом этаже: письменный стол, шкаф для бумаг, на стене – прошлогодний календарь с портретом певца Валерия Леонтьева, на подоконнике – грубый коричневый горшок с лопоухим, колючим кактусом, – вот и все убранство.


Но зато в тот же день я познакомился с Тамарой Васильевной Левицкой, техническим редактором.


Стройная блондинка в безукоризненно белом накрахмаленном халате, она вошла в мой кабинет поспешная и озабоченная, запросто, с будничным видом, и остановилась сразу же за дверьми как вкопанная.


– Ой! – сказала она, широко распахнув узкие китайские глазки, голубые, точно апрельские льдинки: на сухом, бледном, как мел или алебастр, точеном лице они голубели отдельно, словно васильки на бумаге. Она произвела впечатление очень красивой и очень независимой женщины, которая, как ухоженная ангорская кошка, привыкла к пуховикам и подушкам, но которую сколько ни гладь – не замурлычет. В руках она держала тощие листы корректур, руки были лишь чуть смуглее рукавов белоснежного халата. – А где Катерина Ивановна?


– Катерина Ивановна в отпуске, – медленно произнес я, ловя себя на желании поговорить с этим китайским фарфоровым изделием подробнее, задержать ее. Потом я убедился, что это желание возникало не только у меня; было физическое удовольствие – смотреть на это чистое, хотя и бледное, как промокашка, стерильное лицо и, добиваясь его мимического оживления, говорить шутливые комплименты, чтобы вызвать смех: когда она смеялась, глаза превращались в щелки, а на щеках появлялись милые ямочки; в такие минуты она была очаровательна. – Я вместо нее, – продолжал я тягучим неприятным голосом, к которому прибегал, чтобы нагулять достоинства: заметил опытным путем, что такой утробный бархатный баритон и тягучая манера изъясняться с прилежным подыскиванием подобающих слов сама по себе впечатляет.


– Вы наш новый корректор? – спросила она: затруднение у нее вызывало то обстоятельство, что я новичок и не смогу разрешить вопрос, с которым она так запросто пришла к Катерине Ивановне.


«Ножки у нее тоже ничего, – подумал я, опуская глаза долу. – Сухие и стройные, как у газели».


– Да, я ваш новый корректор, но я долго не задержусь, – мрачно пообещал я, отвернулся и достал сигарету «Kent». – А пока по всем вопросам ко мне.


Дело в том, что если женщина мне понравилась, но себя я счел недостойным или неспособным ее добиться, я тотчас прикидываюсь равнодушным, хамоватым и желчным, точнее – становлюсь от огорчения, что нельзя, не прослыв сумасшедшим, тотчас ее раздеть и всю исцеловать: социально и нравственно я вымуштрован будь здоров, но признательность, стойкий интерес и благодарное чувство у меня вызывают только женщины, готовые уединиться и отдаться: аппетит, как говорят французы, приходит во время еды. Поэтому я не большой охотник болтать с женщинами, как бы умны и обаятельны они ни были.


– Мужчин-корректоров у нас еще не было, – сказала она, и мне по мнительности почудилась чуть ли не насмешка, от которой я и вовсе пришел в дурное расположение духа. Я и сам сомневался, а бывают ли корректоры мужчины: было что-то постыдное в этой профессии для мужика моих лет, чем бы я внутренне ни оправдывался. Но я уже не работал два года, жена устроила с рождением первенца настоящую обструкцию, и никаким мыслимым образом не удавалось ее убедить, что люди свободных профессий не обязательно должны вести строгорежимную жизнь и трудиться от звонка до звонка. Насмешка от красивой женщины при первой же встрече, согласитесь, штука неприятная для мужского самолюбия: я закурил и нахмурился.


– Разве Герман Ильич не предупреждал, что у нас не курят? – спросила она, ручкой разгоняя дым, который, как нарочно, поплыл в ее сторону.


– А кто этот Герман Ильич? Это который двупалый и с бельмом на глазу? – равнодушно поинтересовался я, сворачивая бумажный кулек под пепельницу: они, бывает, чадят и дополнительно пованивают. Я переигрывал, но огорчение от невозможности немедленно обладать этой женщиной переходило в раздражительную злость: холодная, бесчувственная кошка, могла бы и смолчать.


– Вот именно, – подтвердила она.


– Давайте ближе к делу… не знаю, как вас по имени-отчеству, – по-прежнему медленно и важно произнес я, соблюдая усталую интонацию умудренного старца перед капризной девчонкой.


– Тамара Васильевна.


– Душевно рад, Тамара Васильевна. Так что у вас за вопрос был к Катерине Ивановне?


– А вы откуда знаете, что вопрос?


– У вас на лице написано. С таким видом врываются, только когда хотят что-то спросить.


– Разве я ворвалась? – Она коротко и звонко рассмеялась, очевидно, польщенная, и с готовностью разложила передо мной корректуры. – Не обращайте внимания, у меня такая манера. Холерик. Вот, посмотрите, пожалуйста, я что-то не пойму: куда вклеивать это, а куда – это?


– Пон-дю-Нёф, Шанз Элизе, – прочитал я, гордясь французским прононсом и превозмогая довольно-таки удушливый запах духов, который источала эта крашеная блондинка. Ее кожа вблизи оказалась более увядшей, глаза просто серыми, а губы, пожалуй, уже собирались в скобку, как то водится у сухощавых решительных старух: намечались черты той, какой она будет, проживи еще столько же, то есть еще сорок. С такой конституцией не расплываются с годами, а мумифицируются. – «Пон-дю-Нёф» сюда, потому что здесь речь идет о мосте, а «Елисейские поля» сюда, – добавил я, разобравшись в тексте. – Неужели этим мне и придется заниматься?


– Вы будете вычитывать эти тексты и помечать вот так, галочкой, красным карандашом, – видите? – места, куда нужно вклеить иностранное слово или формулу. Видите, как делает Катерина Ивановна? Пойдемте к нам чай пить.


Так мы познакомились и в тот же день освоились на «ты».


Тамара Васильевна обладала счастливым даром привлекать сердца; во всяком случае, более звонкого смеха, более вольных соленых шуток, более праздничной атмосферы, которую создавала эта быстрая точеная женщина, острые каблуки которой и дробная поступь раздавались то тут, то там в разных углах длинного коридора, загроможденного рулонами типографской бумаги, большей услады сердцу я не знал, с тех пор как познакомился с женой, пока не превратил ту из хохотушки в брюзгу. Это я умею делать, как никто другой, и, должно быть, именно поэтому клюю на одну и ту же приманку безыскусной веселости и доброты. Недаром еще древние греки заметили, что искра симпатии вспыхивает подчас между прямо противоположными характерами: сложное, больное, угрюмое, извращенное тянется к светлому, доброму и праздничному с закономерной непреложностью. Я ходил за ней, как хвост, целыми днями ошивался у техредов, распивая там чаи, так что строгий и справедливый, строгость и справедливость блюдущий начальник РИО Герман Ильич Змеегорский не стерпел столь откровенных амуров на службе и уже на третий день вынужден был сделать мне втык. В ту пору, повторяю, я был до такой степени затюкан, замотан и бестолков от беспрерывных забот, бессонных ночей, которые препровождал возле милого позднего отпрыска, заглазно, впрочем, называя его спиногрызом, до такой степени несвободен и подавлен, что даже близкие друзья от меня отпали и на мне поставили крест. И поделом: я производил на них впечатление тихого сумасшедшего или робкого ребенка, который отстал от мамы, а заплакать не смеет. Не раз я и впрямь ловил себя на диковатом желании подержаться за крахмальный халат Тамары Васильевны с испугом пушинки, которую закрутило вихрем вокруг крупного тела, или просто прислониться к ней, лепеча что-нибудь идиотически сладкое, приторно любовное, вроде строк помешанного Константина Батюшкова, о ту пору не сходивших у меня с уст: «И как лоза винограда/ Обвивает тонкий вяз,/ Так меня, моя отрада,/ Обними в последний раз!» Это было похоже на тяжкий морок и грустную душевную муть, но я действительно не мог без нее обходиться на работе и часу. Ей эта влюбленность так нравилась, что она, столь склонная вышучивать всех и вся, особенно мужчин, меня всегда очень трогательно защищала. На снимке тех лет, нашего фотографа Беламуда, я стою в окружении техредов, машинисток, бухгалтеров, брошюровщиц один, как перст, представитель мужского пола, и на губах играет та неопределенная джокондовская улыбка, по которой опытный психотерапевт способен тотчас поставить точный диагноз. Тамара Васильевна, наоборот, на этом снимке «выглядит»: хотя уголки губ и напряжены от сдерживаемого смеха, но строгая укладка волос, серьезное выражение глаз и лица, твердо поджатые губки, чистота открытого лба и прямизна маленького аккуратного носа рассчитаны на воспроизведение для грядущих потомков фотогеничной холоднокровной красавицы. Но Баламут, как мы его называли, был фотограф жалкий, поставил нас спиной к окну, и снимок получился и темный, и не сфокусированный. Мое обожание стало предметом пересудов на обоих этажах института, и как только Тамара Васильевна, весьма щепетильная в вопросах женской чести, к концу второй недели залучив меня в комнату отдыха, обиняками и почти смущенно дала понять, «какие о нас ходят сплетни», я поднялся на второй этаж и положил на стол директора заявление об увольнении по собственному желанию. Разумеется, я мог бы и после этого конфиденциального разговора вести себя по-прежнему, но дело уже и впрямь дошло до того, что тяжелое смутное влечение, способное у меня принимать самые затейливые формы и изнуряющее, уже выплескивалось наружу. В пятницу, на исходе второй недели, воспользовавшись тем, что Тамара Васильевна по обыкновению принесла гранки и была провоцирующе игрива, я прижал ее к входной двери и попытался поцеловать. Во всяком случае, она, похоже, догадалась, что за сонной флегмой, тяжелой, запутанной и витиеватой речью (к концу фразы, запутавшись, я забывал, что хотел выразить), за усадчивой походкой слегка одурманенного, как будто наклюкавшегося мужика таится нешуточная, сокрушительная похоть, если даже не употреблять чистого слова «страсть». В ту минуту она просто струсила, опешила и так сконфузилась, что растеряла в кабинете свои листы, да так и не приходила за ними. Суббота была «черной», то есть рабочей, конфиденциальный разговор происходил в комнате отдыха, где особенно много было горшков и кадок с декоративной зеленью, в зеленоватой мути аквариума плавали снулые оранжевые рыбки, на стенах висели вымпелы, цветные журнальные иллюстрации, обрамленные рисунки архитекторов (частых посетителей этого кабинета), из открытой фортки попахивало талым городским ледком и мартовской капелью (смешанный запах сырости и прели, который так волнует), я курил, стряхивая пепел в фортку между рам, а Тамара Васильевна, как нарочно, в полупрозрачной шелковой розовой блузе, подсвечивающей бледную плоть, говорила и говорила, против обыкновения долго и тщательно подбирая слова; серьезность ее старила, узкие губы то и дело сжимались в скобку, когда она замолкала, и в эту минуту озабоченности, казалось, ничего-то не было в розовой староватой женщине с аккуратной белокурой кубышкой на голове – ни особенного ума, ни талантов, ни удачливости, – и, тем не менее, я ловил себя на желании закрыть поцелуем этот безумный рот, поминутно выговаривающий нелепую, но ходовую среди средне-образованного класса синтаксическую конструкцию «постольку, поскольку»: «постольку, поскольку мы с тобой едва знакомы и ты у нас недавно», «постольку, поскольку ты человек женатый, а я тоже замужем…»


Начальник, занюханный человек с крупными, как горошины, бородавками на обеих щеках, пытался, по КЗОТу (милое опять-таки слово, сложносокращенный перл!), принудить меня отработать положенные после заявления два месяца, но я, сославшись на опыт западного трудового законодательства, заявил, что только в такой, через задницу устроенной державе, как наша, работодатель силой принуждает работника трудиться, да еще за здорово живешь. «Что за барщина? Почему я должен отрабатывать два месяца? Я не крепостной!» – сварливо заявил я: неделикатная грубость в отношениях с начальством мне свойственна, эта черта досталась мне по наследству от матушки, и доднесь через нее стражду. Сторговались на двух неделях.


Эти две недели я околачивал, по меткому выражению матушки в адрес начальствующих лиц, хером груши, томился от предстоящего объяснения с женой и чай к техредам пить больше не ходил. Был, как теперь выражаются, в прострации. Помню одиночество узника, с которым выходил курить на темную лестничную площадку первого этажа, где стояли железная урна с красной надписью «мусор» и затхлый запах известки. Уже и презрение к себе я все израсходовал – от постоянной мысли, что ради грошового заработка занимаюсь черт те чем, в то время как себя сознающей творческой личности больше пристало быть предану суду за бродяжничество, биту, распяту и в третий день воскреснуть или, на худой конец, получить Нобелевскую премию, подобно Иосифу Бродскому: примеров было хоть отбавляй. Я курил, плевал в урну и скуки ради поднимался на второй этаж, к «патрициям»: там располагались директорский кабинет, канцелярия, отдел кадров, научные редакторы, и пахло-то в этом коридоре иначе, чем у нас, «плебеев», где весь день шумели бумагорезательные машины и удушливо воняло клеем из брошюровочного цеха. Словом, маялся.


Впрочем, скоро обнаружил, что замок в подвал, как ни странно, открывается моим домашним ключом, если хорошо поковыряться. Подвигаясь к крохотному подвальному окошку, я повадился без зазрения совести просиживать часами там, среди разваленных по полу книг, брошюр и журналов по архитектуре: в иностранных журналах встречались прекрасные цветные фотоснимки вилл, коттеджей, павильонов, ранчо, гостиниц и прочих архитектурных новинок. «Вилла в Шампани», «Частный дом в Канзас-Сити» – переводил я надписи и плевался – уже с досады: живут же проклятые буржуи, неподвластные мировой революции! Зеленел жемчужный лужок, плескались хрустальные фонтаны, я тосковал, что так убога моя жизнь богатыми затеями и развлечениями. Русский бизнес – выписывать французские иллюстрированные журналы, чтобы кормить ими советских крыс. Тамару Васильевну я не избегал, но и не напрашивался, а однажды, когда она по обыкновению принесла корректуры и, взгромоздя локти на стол, а колени – на сиденье стула, в такой позе беседовала, с очаровательной, почти юной непосредственностью и не замечая вовсе, как соблазнительна в таком неожиданном ракурсе, я, прохаживаясь, как бы ненароком попросту прижался восставшей плотью к ее бедру. Сколько себя помню, женщины к факту восставшей плоти относятся поощрительно: обиделась и надулась только одна пятнадцатилетняя девочка, которой я (а мне в ту пору было тоже пятнадцать) продемонстрировал этот внезапный трюк.


Тамара Васильевна часто и чувственно задышала, прислонилась своей душистой головой, и мы бы дошли до степеней известных и служебного прелюбодеяния, если бы в этот момент не вошла Лена Мешкова и не воскликнула в скабрезном тоне, принятом в нашей разудалой компании: «Как вы соблазнительно стоите!» – «А это потому, что мы горячо обсуждаем служебные дела», – ответила Тамара Васильевна, которая отличалась и находчивостью, и подчас остроумием. Я ничего не сказал: эротическое возбуждение, наслоившееся на многолетнюю подавленность, моих и без того малых умственных способностей меня лишило. Похоже, стремительность сексуального чувства в таком неповоротливом характере заинтриговала Тамару Васильевну, потому что вскоре, уже после того как окончательно ушел из института, я был приглашен к ней домой.


С нами увязалась – или была призвана нарочно? – Лена Мешкова, чувственная кокетка с большими влажными глазами, большим сластолюбивым ртом, обгрызенными ногтями и готовыми сальностями, которые отличались от Тамариных полным отсутствием меры, такта и остроумия: третья, пристяжная в нашей тройке, способная только опошлять, тормозить, огрублять, нейтрализовывать наше, подчас робкое, взаимное влечение, робкое, несмотря на всю его плотоядность. В Лене Мешковой было что-то нечистое и зазывное, как в танцующей цыганке: триумф плоти при бедном наборе социальной организованности.


Не стану подробно описывать квартиру Тамары Васильевны: достаточно зайти в любую из московских «хрущоб», чтобы попасть в такую же, по крайней мере, планировочно такую же. Как и в техредовской, здесь было много горшков с зеленью, которая предпочитает не цвести, стояли две зеленые кушетки; на пыльной верхотуре шкафа я, до осмотра и разнюхивания дотошный, заметил целую россыпь засохших птичьих какашек: зеленый попугайчик Ерошка, любимец хозяйки, летал где хотел и испражнялся где попало. «Еррошка добрый, здрррасте!» – едва слышно мурлыкал он, сидя на плече Тамары Васильевны, которая с младенческим обожанием целовала его в крючковатый клюв и называла «мой ласковый и нежный зверь». В домашней обстановке, в мещанском окружении розеток для варенья, вязаных абажуров, дешевой керамики и вазонов, на стандартной кухоньке она выглядела совсем простенькой, милой, доступной и особенно благожелательной, веселой, пленительной. Эту женщину, созданную для любви и беззаботных утех, по справедливости следовало бы холить и любить, а не заставлять выстригать дамскими маникюрными ножницами эти бессмысленные «hotel domestique» и «maison paysane», которые она постоянно вклеивала не под тем рисунком. Простодушие и веселость, с которыми она жила и радовалась жизни в то время, как подавляющее большинство советских женщин ныли и жаловались на судьбу, ее постоянное, но не назойливое стремление быть в форме и выглядеть, чтобы не превратиться в бабу или даже бабищу с постной и скорбной физиономией вечной жертвы обстоятельств, ее непринужденный оптимизм, который не позволяет себе вздыхать, потому что у него нет больших претензий к миру и Богу, – все это привлекало в ней и даже вызывало невольное уважение; она не боролась, не преодолевала, не звала к светлому будущему, с суровой миной вознося над головой зубастый серп в содружестве с молотом; казалось, эта женщина и не стирает-то никогда, и совмещенный унитаз не скоблит, а только поливает цветы и что-нибудь этакое клюет, как городской воробей: плоти в ней было немного, и дух вполне и бодро оживлял и воодушевлял эту плоть. Ощущение холодности, которым веяло при первом знакомстве, при более прочном исчезало; становилось понятно, что, как красивая женщина, знающая себе цену, она не могла не поддерживать мерку, марку, впечатление. Она рассказывала, что в ее жизни встречались мужчины, которые от этой манеры держаться приходили в ярость и, не понимая, что ее необходимо прежде обаять и заинтересовать, применяли грубую силу. Каково же было их бешенство, когда обнаруживалось, что аргументы губ и телесных ласк встречают твердое, непреклонное сопротивление, которое не удосуживается даже рассердиться на носорожью логику прямого нападения; кажущаяся доступность этой красоты была упакована в футляр трезвых нравственных представлений, которые трудно было поколебать, если ты был нелюбопытен для нее или неприятен как личность. И, тем не менее, по молодости лет Тамара Васильевна совершила ошибку: вышла замуж за алкоголика; типичная ошибка добросердечной девушки без хорошего образования, воспитания, устроенного быта и устойчивых целей, помимо обычных: выйти замуж, родить. Так что воспитывала сына Витю она уже одна…


Но тут я вхожу в антихудожественную область будней и тягот, разочарований и тревог, поэтому, чтобы не поблек праздничный образ Тамары Васильевны Левицкой, об этом периоде ее жизни лучше умолчать. Да и в квартире с попугаем и кушетками не произошло в тот вечер ничего особенного: Лена Мешкова после рюмки дешевого портвейна лезла целоваться и садилась на колени, потому что в нашей тройственной игре ее роль сводилась преимущественно к тому, чтобы уколоть Тамару Васильевну, которая, впрочем, только звонко смеялась и отпускала шутки; попугай, соскальзывая с края тарелки, полной вкусного салата с зеленым горошком и майонезом, то и дело опускал туда свой сраный хвост, отравляя всякий аппетит непристойным поведением и слишком интимной связью с хозяйкой: садился к ней на плечо и норовил клюнуть голубой аквамарин, каплей свисавший с прелестных ушей и так перекликавшийся с голубыми апрельскими льдинками глаз; за окнами догорал апрельский же день и на кустарниках пробивались первые листки, водянисто-зеленые, точно на детском рисунке акварелью, и мне было бы почти хорошо, если бы не предстояло возвращение домой, к немилому спиногрызу и супруге, слишком базарной и властолюбивой, чтобы иметь привлекательность. И это была тоже ошибка, но уже моя. Тем более базарной и властолюбивой, что я опять сидел без работы и «на шее». И пропадал в нетях второй день и не испытывал угрызений совести от того, что Лена Мешкова целует меня чуть ли не взасос, а потом экзальтированно и по-лошадиному, как и все, что она делала, хохочет, растягивая длинные губы до ушей и обнажая изжелта коричневые от табака, крупные зубы, не знакомые со щеткой. Лена была женщина странная и чуть ли не больная: сокрушительная, повальная, полупьяная веселость чередовалась у нее с глубокой депрессией и агрессивной злобой, состояния, когда она льнула и вешалась на шею, – с состояниями, когда ругала всех мужчин самыми поносными словами, как то: «пакостники», «блядуны», «вшивость», «паразиты», «импотенты», «жертвы пьяного акушера», – в ругательствах она знала толк. Потом мы с Леной Мешковой, нагостившись, возвращались по ночной Пятой улице Соколиной Горы в обнимку, Лена орала жестокий романс и задирала прохожих милиционеров неприличным словом («Эй, смотрите, какой мудозвон идет, а еще при погонах!»), и я, клюнувший на ее истеричную веселость и большой охотник изучать образ жизни, в особенности женщин, подбивал уже было клинья, как вдруг тон моей спутницы резко изменился и со словами: «А не пошел бы ты к черту?» – она поймала такси и укатила в неизвестном направлении одна. Тогда я не знал, что Лену оставил муж, доктор юридических наук, и живет она одна с маленьким глухим сынишкой Степкой, которого безумно, ревностно и в своей залихватской манере любит, но которому безуспешно пытается достать заграничный слуховой аппарат. И я побрел один на улицу Ткацкую, где жил, отмеченную стопами великого Владимира Ильича Ленина, который выступал здесь, в красном кирпичном особняке, с пламенной речью, чему свидетельство для потомков – бронзовый бюст на высоком мраморном постаменте, вечно-живые цветы и мемориальная доска на фасаде, скрижаль, золотыми буквами иссеченная.