ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Город

Есть люди, которые живут напротив Манхэттена, за Гудзоном, а в Нью-Йорке никогда не были: страшно. Сумочку могут вырвать. Серьги. Убить могут. Ну и вообще. Ты лег в тихую постельку, завернувшись с головой в одеяло, а за спиной, а за рекой не спит, ворочается, мигает адскими огнями, что-то задумал, что-то проворачивает, куда-то рвется страшный город, черными спицами нацелившийся в красноватое небо.

Эти страхи остались с восьмидесятых годов, когда Нью-Йорк еще был опасным городом, и неопытного приезжего, провинциала – а в отношении Нью-Йорка всякий человек провинциал – предупреждали: в метро не спускаться, людям на улице в глаза не смотреть, в Сентрал-парк после наступления сумерек носа не совать. А этот перекресток опасен? – о, совершенно безопасен, кроме, конечно, юго-восточного угла: там кучкуются торговцы наркотиками; зато остальные три угла – стерильны. Иди спокойно. С провожатым, естественно.

Да и как было не пугаться, если на каждого, кто въезжал в город через мост Джорджа Вашингтона на первом же светофоре совершалось маленькое, но эффективное нападение. Стоило тебе остановиться на красный свет, как сейчас же к машине подскакивал вымогатель с ведерком («обездоленный» в левой терминологии) и выплескивал на переднее стекло воду с мыльной пеной, ослепляя водителя. Водитель вопил, обездоленный мгновенно стирал часть пены скребком и протягивал руку за долларом: я вас обслужил, помыл, платите. Граждане либеральных взглядов («все люди братья») платили, чувствуя вину за свое благополучие; господа консерваторы («если он не пропил урожаю») лаяли, включали дворники, трясли кулаком, – а что толку, те и другие были равно обезображены пролетарской эякуляцией.

Нельзя было войти в банк, не отпихнув локтем попрошайку, нельзя пройти квартала, не переступив через бездомного, устроившегося поспать на вентиляционной решетке метро, в слабом потоке теплого воздуха. Потом пришел новый мэр, и всех их куда-то дели. Так что теперь пугливые люди из-за Гудзона могут приехать и спокойно прогуляться по ужасному и прекрасному Нью-Йорку. С оглядкой, естественно.

Некоторые жалеют, что городское дно более не явлено их глазам, человеческая палитра обеднела. Спору нет, дно колоритно, но ведь точно так же устроены и все прочие бесчисленные слои яростного города. На любом уровне, вплоть до самого недосягаемо высокого, люди заняты все тем же: кто впаривает тебе ненужные, но соблазнительные услуги (дизайнерскую одежду, роскошные автомобили, современное искусство), кто сплел сложную сеть налогов, поборов, кредитов и финансовых ловушек и подергивает за паутинку, а кто улегся на тепленькое местечко и не подвинется, не беспокойте его. На грязно-торговом Бродвее, в нижнем течении, где продают ту же дрянь, что в московских подземных переходах, стоит угольно-черный негр в вязаной шапочке и беспрерывно бормочет: «Ролекс, Ролекс, Мовадо, Мовадо, гуд прайс…», а пятьюдесятью улицами выше то же самое воркует его собрат в сверкающем, бронированном магазине – хочешь, пойди и послушай его, и если у тебя большое эго, ты отдашь большие деньги. С колебанием, естественно.

Нью-Йорк – то место, где напирают, сталкиваются и карабкаются, обрываются – и снова карабкаются вверх, напирая, самые амбициозные, самые живучие, самые о себе возомнившие. Они напирают уже сто лет, и манхэттенский архитектурный частокол – зрительный образ этой страшной энергии, вечно растущий коралловый риф, продукт особого метаболизма воли. С какой стороны на него ни глянешь – через Гудзон или через Ист-ривер, с океана или с вертолета – Манхэттен потрясает: смотрите, смотрите, вон как его выперло! Густой лес фаллических символов – бутылочные ерши, стамески, напильники, сверла, паяльники с жабрами, светящиеся ночью, днем горящие яркой медью, зеленым золотом, голубоватым горным хрусталем; на вершинах громоздятся еще вершины, на вознесенных под небеса плоских крышах выстроены целые поместья: дома, заборы, сады; груды окон осыпаются с вершин в каменные долины, превращаясь там, внизу, в исполинские, пятиэтажные ворота витрин, набитых соблазнами; жизнь копошится по всей вертикали, гнездится на всей «подвижной лестнице Ламарка»: сложной резьбой, львиной, бараньей или девичьей головой будет украшена какая-нибудь балка или карниз на пятидесятом этаже, там, где увидеть ее сможет только чайка или сосед в доме напротив, а прохожий – никогда. Никогда. Но зато он увидит то, чего не видят верхние, подоблачные жильцы: он увидит, как чугунное тесто, застывая, просочилось, разыскало щели и трещины и вылезло наружу шишками, надолбами, крюками, решетками, столбиками для привязывания невидимого людям транспорта, какими-то цепями, какими-то замками, какими-то рамами; он пройдет по гулким люкам и железным листам, прикрывающим таинственные полупустоты различного назначения, ногами он ощутит дрожь и судорогу пронесшегося подземного поезда и подумает, что под Манхэттеном, рвущимся к синему небу, лежит Манхэттен утробный, подземный, уходящий в глубину – бог знает, на сколько этажей. Инь и Ян, корни и стволы, и ветки, и почки, и плоды, всё сразу.

Сюда надо привозить больных, расслабленных, потухших, потерявших интерес к жизни. Пусть хоть разозлятся! Пусть хоть позавидуют! Пусть хоть проклянут, – неважно, – кровь закипит, глаза засверкают, кулаки сожмутся: ух, я бы их всех! Очень хорошо, больной: вот вы уже и зашевелились. А потом поднять его на девяностый этаж на скоростном, хорошо пахнущем лифте и показать ему все богатства, всю славу земную, как в свое время Сатана показывал Христу. Господь не взял, не соблазнился, отверг, так на то он и Сын Божий. Зачем ему?

А люди вот взяли.

Им-то надо.

А кому не надо – всегда можно устроиться в тайгу лесничим.