ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Глава XXII. Заговорило ретивое

Простите, игры золотые!
Он рощи полюбил густые,
Уединенье, тишину,
И ночь, и звезды, и луну…
«Евгений Онегин»

Нелединский-Мелецкий, придворный стихотворец императрицы Марии Федоровны, которого Пушкин в первый раз имел случай мельком видеть летом 1814 года, на Павловском празднике, только однажды побывал еще в лицее на одном из концертов воспитанников. И вот теперь, несколько дней спустя после первого своего посещения Карамзиных, Пушкин совершенно нежданно удостоился чести получить визит от престарелого сановника-стихотворца.

– Лично к вам, молодой человек, – с покровительственной любезностью объявил Нелединский, когда Пушкин вышел к нему в приемную.

– Ко мне? – удивился Пушкин.

– Да-с. Вы слышали, конечно, что в Павловске у нас гостит юный супруг великой княгини Анны Павловны, наследный принц Оранский51

– Слышал.

– Так вот-с, ему готовится у нас большое празднество, и ее величество поручает вам написать на сей конец кантату.

Пушкин был ошеломлен.

– Но вы сами почему же не напишете?.. – пробормотал он. – Ваша лира…

– Сдана в арсенал древнерусских редкостей и более не настраивается, – перебил с грустной улыбкой Нелединский. – Государыня, точно, была столь милостива, что выразила сперва желание, чтобы куплеты были сочинены мною. Но, по счастью, случился тут наш общий добрый знакомец, Николай Михайлыч Карамзин, и указал на вас.

– Николай Михайлыч! Но ведь он так взыскателен к стихам…

– Стало быть, ваши стихи, милый мой, пришлись ему по вкусу. Я вполне на вас рассчитываю.

– Но эти стихи, вероятно, к спеху?

– Весьма даже: торжество завтра, а ныне стихи должны быть уже в моих руках, дабы их можно было на музыку положить и разучить хору.

По лицу Пушкина пробежала тень.

– Мне ни за что не хотелось бы ослушаться императрицы, – промолвил он, – но я не привык вдохновляться по заказу…

– Что делать, любезнейший! Ступайте-ка к себе да постарайтесь вдохновиться; а я здесь посижу, обожду.

– Если бы я только знал, о чем писать…

– Канву я вам, пожалуй, дам, а вы можете уже расписать по ней узоры, – сказал Нелединский. – Злой гений Европы, Наполеон, удален на остров Эльбу, но изменнически возвращается опять в Париж и собирает около себя свои старые дружины. Союзники тоже не дремлют-с и в битве при Ватерлоо наносят злодею последний удар. Но кто является здесь решителем боя? Он, наш царственный гость, младой принц Оранский! Истекая кровью от полученных ран, он до конца не покидает поля. И вот-с, ныне-то любовь супружеская достойно венчает юного героя…

Как ни витиевата была речь маститого сановника-поэта, Пушкин уловил, однако, в ней поэтические черты, и глаза его заблистали.

– Благодарю вас… теперь я знаю, – сказал он и поспешил в свою камеру.

Час спустя Нелединский-Мелецкий мчался уже обратно в Павловск к императрице, увозя с собой одно из наиболее удачных лицейских стихотворений Пушкина – «Принцу Оранскому», а на третий день молодой автор в присутствии целого класса удостоился особого знака высочайшего благоволения.

– Вчера в честь храброго принца Вильгельма Оранского в Розовом павильоне был опять праздник, – сказал, входя, Энгельгардт. – Особенно же понравились всем прекрасные куплеты, которые пропел оперный хор. Куплеты эти, господа, к гордости лицея, написаны одним из вас. Вы догадываетесь, вероятно, кто этот автор?

– Пушкин! Конечно, Пушкин! – заговорили кругом лицеисты.

– Верно, – сказал директор, – и вот ее величество, в знак особого своего благоволения соизволила прислать ему золотые часы с цепочкой.

– Ура! – единодушно загремел весь класс, и на автора со всех сторон посыпались самые искренние поздравления; каждый старался протесниться к нему, чтобы пожать ему руку.

Когда же он подошел к директору, чтобы принять пожалованный ему подарок, Энгельгардт собственноручно надел на него часы и затем крепко поцеловал его со словами:

– Заходи же опять к нам: жене и детям моим хочется также видеть тебя.

– Благодарю вас! – пробормотал только в ответ Пушкин, взволнованный и тронутый до глубины души.

Но к Энгельгардтам он на этот раз опять-таки не попал. Ему подали французскую раздушенную записочку от Екатерины Андреевны Карамзиной:

«Где вы пропадаете, Александр? Мы все хотим лично поздравить вас с монаршей милостью. Целый вечер мы дома».

Оставалось выбирать между двумя домами: Энгельгардтов и Карамзиных. Надо ли говорить, что выбор был не в пользу Энгельгардтов?

Карамзины приняли его, как говорится, с открытыми объятиями. Дети его уже не дичились, и младшие тотчас полезли к нему на колени, чтобы ощупать собственными руками на жилете его тоненькую золотую цепочку, прикладываться ушком к тикающим часам. Старшая девочка, Сонюшка, полузастенчиво предложила прогулку на лодке по большому пруду; но когда она вместе с Пушкиным взялась за весла, то сперва от излишнего усердия, а потом, подобно ему, из шалости забрызгала всех водою. По возвращении домой она шепотом упросила мать дозволить ей быть хоть раз хозяйкой и, рдея от удовольствия, сама разливала чай.

Екатерина Андреевна со своей стороны была также очень общительна, причем главной темой ее беседы были успехи ее и мужа ее при дворе. Пушкин развязно оспаривал ее мнения и на каждое колкое замечание обидчивой аристократки находил не менее острый, но вежливый ответ. Николай Михайлович с серьезной улыбкой благодушно слушал препирательства обоих и изредка лишь сдерживал чрезмерную горячность пылкого лицеиста словами:

– Ну, полно! Кто смеет доказывать дамам, что они ошибаются?

С этих пор Пушкина как-то неодолимо влекло уже к Карамзиным, да и они к нему скоро так привыкли, что, когда проходило дня 3–5 и он не показывался, они посылали в лицей узнать, здоров ли он. Сам Николай Михайлович любил беседовать с развитым не по летам юношей, прочитывал ему целые главы своей ненапечатанной еще «Истории государства Российского» и внимательно выслушивал его незрелые часто, но почти всегда меткие суждения; кончал же обыкновенно тем, что гнал его играть со своими детьми в прятки, пятнашки, горелки. С детьми Пушкин резвился как ребенок, но находил, казалось, еще особенное наслаждение подтрунивать над ними, тормошить их и физически, пока не доводил до слез. Тогда вступалась в дело Екатерина Андреевна, спорить с которою ему, по-видимому, также доставляло большое удовольствие, а она хотя и обходилась с ним, как с мальчиком, но в то же время находила-таки нужным горячо отбиваться от его остроумных нападок.

Та цель, для которой Энгельгардт открыл лицеистам доступ в свою семью, – «шлифовка наружная и душевная» – достигалась понемногу Пушкиным в семье Карамзиных, а также в других семейных домах Царского, куда приглашали молодого поэта: в дамском обществе он поневоле несколько сдерживал, умерял резкие порывы своего необузданного нрава, поневоле «шлифовался», облагораживался. Кроме Карамзиных он бывал в домах коменданта Царского Села графа Ожаровского, Вельо, Севериной, барона Теппера де Фергюсона (учителя пения в лицее), но чаще других – в доме лицейского товарища своего Бакунина, родители которого и молоденькая сестра жили это лето также на даче в Софии. Девица Бакунина была так мила, что не только Пушкин, но и двое ближайших друзей его – Дельвиг и Пущин – посвятили ей не один мадригал.

Заходил Пушкин, наконец, и к старушке тетке Дельвига, которая прибыла из Москвы погостить в Царском и привезла с собой 8-летнюю сестричку барона Мими, или Машу. Последняя при первой же встрече, подобно «большим» барышням, пристала к Пушкину, чтобы он написал ей что-нибудь в альбом.

– Да разве вы, Мими, не получили от Тоси тех стихов, что я вам написал на Рождестве? – спросил Пушкин.

– Ну, что ж это за стихи! – заметила недовольным тоном хорошенькая девочка и встряхнула своими белокурыми локонами.

«Вот тоже критик нашелся!» – подумал Пушкин и стал допытываться:

– Так стихи мои, значит, не хороши?

– Н-нет.

– Почему же?

– Потому, что вы говорите там неправду.

– Неправду?

– Ну да:

Вам восемь лет, а мне семнадцать било…

Разве вам было уж тогда семнадцать?

Пушкин принужденно расхохотался.

– Теперь мне наверное столько: спросите хоть кого. И почем вы, Мими, знаете, сколько мне лет?

– Я не Мими теперь, а Маша… – поправила она его. – Ведь я знаю же, что вы на год почти моложе Тоси. А сами еще говорите дальше, что не лжете:

Уже я стар, мне незнакома ложь:
Послушайте, Амур, как вы, хорош;
Амур – дитя, Амур на вас похож…

Кто это такой – Амур? Я его никогда не видала.

– Рано захотели! – снова рассмеялся Пушкин.

– Ну вот, вы все смеетесь; значит, опять ложь: Амур – какой-нибудь уродец, и вы только насмеялись надо мною!.. – надула она губки.

– Нет, ей-Богу, Амур – премиленький мальчуган! – серьезно уверил ее Пушкин. – Если вам угодно, Машенька, я, пожалуй, напишу что-нибудь другое.

Пасмурное личико девочки разом прояснилось и просияло.

– Ах да! – вскричала она. – Только, пожалуйста, не пишите так важно: «К баронессе Марье Антоновне Дельвиг», а просто как следует: «К Маше».

– Слушаю-с, сударыня, будет исполнено, – с комическою почтительностью отвечал наш поэт и на следующий же день преподнес ей стихи, которые ей понравились несравненно больше и которые начинаются так:

Вчера мне Маша приказала
В куплеты рифмы набросать…

В той же мере, как Пушкин втягивался в мирную семейную жизнь, он удалялся от веселого гусарского кружка и только к гусару-мыслителю Чаадаеву заглядывал еще довольно часто; а когда не заставал его дома, то брал у него с полки какую-нибудь капитальную книгу и, усевшись с ногами на диван, жадно пожирал страницу за страницей. Как верно оценил он уже тогда этого замечательного человека, показывает следующее четверостишие его про Чаадаева:

Он высшей волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах – Периклес,
А здесь он – офицер гусарский.

В самое короткое время с Пушкиным, как с каким-то сказочным героем, совершилось удивительное превращение. Напрасно товарищи зазывали его играть на Розовое поле; с видимой неохотой ходил он в их компании даже на музыку. По вечерам только его видели в том или другом семейном доме; а затем на весь день он делался невидимкой. За общим же чаем, за обедом, среди окружающего говора и смеха он погружался в мечтания и шевелил губами, словно рассуждая сам с собой.

– Какой он странный стал! – толковали меж собой про него товарищи. – Точно его подменили… околдовали!

Вскоре загадка, казалось, разъяснилась. Однажды несколько товарищей его на прогулке по парку забрели случайно в отдаленную, заброшенную аллею и застали его там врасплох. С открытыми, неподвижно вытаращенными глазами, ничего как бы перед собой не видя, Пушкин шагал по небольшой площадке взад и вперед, театрально разводя по воздуху руками и декламируя какие-то рифмованные фразы, то возвышая голос, то понижая его опять до чуть слышного шепота.

– Ч-ш-ш-ш! – сказал Илличевский, останавливая других движением руки. – Не видите разве: лунатик!

– Ну да! Лунатик при солнечном свете! – отозвался другой лицеист.

– Вернее всего, с панталыку сбился, как прошлой осенью Кюхельбекер, – заметил граф Броглио, – взбесился от жары либо от собственных стихов. Пешель назвал бы его болезнь стихоманией.

– Нет, господа, болезнь его сидит глубже – в самом сердце! – решил Илличевский. – Эй, Пушкин! Скажи-ка, признайся: по ком это опять у тебя заговорило ретивое?

Теперь только, казалось, Пушкин заметил кучку товарищей, наблюдавших за ним.

– Что вам нужно от меня? – сурово произнес он, оглядывая их сверкающим взором. – Оставьте меня в покое…

– Заговорило ретивое! – повторил насмешливо Илличевский. – Не хочу учиться, хочу жениться.

– Что? Что ты сказал? – вспылил Пушкин и с сжатыми кулаками так грозно подступил к нему, что Илличевский с комическим ужасом отретировался за ближнее дерево.

– Ай, ай, укусит!

– Я говорю ведь, что он взбесился, – сказал Броглио, – уйдемте лучше от беды.

– Шуты гороховые! Клоуны! – буркнул Пушкин и быстро удалился.

В этот день у лицеистов не было других толков, как о Пушкине, у которого «заговорило ретивое». Особенно внимательно прислушивался к этим толкам один товарищ – князь Горчаков, – прислушивался и молчал. Но на другое утро, когда Пушкин опять исчез куда-то, он отправился разыскивать его на любимом его полуострове у большого пруда. Пушкин лежал на спине в траве и мечтательно глядел в вышину.

– Я тебе не мешаю, Пушкин? – тихо спросил Горчаков.

– Ах, это ты, князь? – промолвил Пушкин мягким, как бы расслабленным голосом, мельком взглядывая на него. – Ты зачем-нибудь искал меня?

– Нет, я так… гулял просто… А ты, Пушкин, что тут делаешь?

– Да вот, любуюсь облаками. Прелесть как хороши!

– Можно прилечь к тебе?

– Сделай милость.

Горчаков опустился на траву, прилег на спину рядом с ним.

– В самом деле, – согласился он, – ведь что такое в сущности облака? Туман, холодный пар; а вон как на солнце сияют! Смотреть даже больно… Но что всего интереснее, знаешь, так это то, что эти дымчатые, волнистые массы каждый миг совершенно незаметно меняют форму, и то, что сейчас только представляло какую-то безобразную глыбу или страшное чудище, в следующую минуту обращается уже в смеющееся лицо или в фантастическое волшебное видение. Не то же ли и со всем в мире? С передвижением нашим в пространстве времени не меняются ли точно так же вокруг нас все обстоятельства, а с ними не меняются ли и наши собственные мысли и убеждения? То, что нас вчера еще пугало или печалило, сегодня уже, может быть, нас веселит или пленяет.

– Ты, Горчаков, сам, может быть, не знаешь, как верно твое замечание… – произнес Пушкин, но произнес таким тоном, что приятель быстро приподнялся на локоть и пристально всмотрелся ему в лицо.

– И то ведь, Пушкин, ты в короткое время до того изменился…

– Ты находишь? – задумчиво улыбнулся Пушкин. – Да, в груди у меня точно раскрылась потайная дверка, куда я еще сам не смею заглянуть… Я сам себя еще хорошенько не понимаю. Но одно несомненно: что я пою теперь не с чужого голоса и не вымышленное, и в этом отношении как бы слабы ни были мои нынешние стихи – они все же неизмеримо выше всего, что до сих пор мною написано.

Действительно, стихотворения той мечтательной полосы, которая нашла на Пушкина летом 1816 года, представляют крутой перелом в его поэтической деятельности: в звучных строфах изливая волновавшие его смутные чувства, он сделал первый шаг от подражаний к самостоятельному творчеству, свернул с чужих путей на свою собственную дорогу.

На другой же день после описанного разговора с Горчаковым он сам попросил у последнего его альбом и вписал туда стихи, наглядно характеризующие как его собственное тогдашнее душевное состояние, так и светлую личность Горчакова. Вот начало этого послания:

Встречаюсь я с осьмнадцатой весной.
В последний раз, быть может, я с тобой,
Задумчиво внимая шум дубравный,
Над озером иду рука с рукой.
Где вы, лета беспечности недавной?
С надеждами во цвете юных лет,
Мой милый друг, мы входим в новый свет;
Но там удел назначен нам не равный,
И розно наш оставим в жизни след.
Тебе рукой Фортуны своенравной
Указан путь и счастливый и славный, —
Моя стезя печальна и темна;
И нежная краса тебе дана,
И нравиться блестящий дар природы,
И быстрый ум, и верный, милый нрав;
Ты сотворен для сладостной свободы,
Для радости, для славы, для забав…
Я слезы лью, я трачу век напрасно,
Мучительным желанием горя.
Твоя заря – заря весны прекрасной,
Моя ж, мой друг, – осенняя заря…

Когда с наступлением осени Карамзины и Бакунины, два наиболее дорогие Пушкину семейства, съехали с дачи, его одолела сперва невыносимая тоска, разрешившаяся целым рядом элегий: «Осеннее утро», «Разлука», «Опять я ваш, о, юные друзья!..» и проч.

В таком-то настроении застало его и письмо верной его няни Арины Родионовны, присланное из села Михайловского52.

Отдаленный привет ее нашел живой отклик в восприимчивом сердце поэта, и в большом стихотворении своем «Сон» он посвятил ей следующие строки, едва ли не самые поэтические за все время пребывания его в лицее:

Ах! Умолчу ль о мамушке моей,
О прелести таинственных ночей,
Когда в чепце, в старинном одеянье,
Она, духов молитвой уклоня,
С усердием перекрестит меня
И шепотом рассказывать мне станет
О мертвецах, о подвигах Бовы…
От ужаса не шелохнусь, бывало,
Едва дыша, прижмусь под одеяло,
Не чувствуя ни ног, ни головы.
Под образом простой ночник из глины
Чуть освещал глубокие морщины,
Драгой антик, прабабушкин чепец
И длинный рот, где зуба два стучало, —
Все в душу страх невольный поселяло.
Я трепетал – и тихо наконец
Томленье сна на очи упадало.
Тогда толпой с лазурной высоты
На ложе роз крылатые мечты,
Волшебники, волшебницы слетали,
Обманами мой сон обворожали.
Терялся я в порыве сладких дум;
В глуши лесной, средь муромских пустыней,
Встречал лихих Полканов и Добрыней —
И в вымыслах носился юный ум…

Тогда же пробужденные в памяти молодого поэта забытые нянины сказки зародили в пылком воображении его новые волшебные образы, которые, понемногу воплощаясь, сложились наконец в первую большую поэму – «Руслан и Людмила».

51. Впоследствии король Нидерландский Вильгельм II.
52. Письмо это, к сожалению, не сохранилось. Но, чтобы дать хоть некоторое понятие о корреспонденции этой, редкой в наше время няни с ее любимцем, мы приводим здесь другое письмо ее, писанное к нему 10 лет спустя. «Любезный мой друг Александр Сергеевич – я получила письмо и деньги, которые вы мне прислали. За все ваши милости я вам всем сердцем благодарна – вы у меня беспрестанно в сердце и на уме, и только когда засну, забуду вас. Приезжай, мой Ангел, к нам в Михайловское – всех лошадей на дорогу выставлю. Я вас буду ожидать и молить Бога, чтобы Он дал нам свидеться. Прощай, мой батюшко Александр Сергеевич. За ваше здоровье я просвиру вынула и молебен отслужила – поживи, дружочек, хорошенько, – самому слюбится. Я, слава Богу, здорова – целую ваши ручки и остаюсь вас многолюбящая няня ваша Тригорское, марта 6. Арина Родионовна»