3
Будучи объектом болезни, став воплощением молчаливого страдания, бабушка мнилась мне средоточием мучений, на которые не могла нам пожаловаться, и поэтому ее муки казались мне непомерными, их удельный вес и выталкивающую силу я определить не мог. Ведь я не мог приложить к ее телу никаких утоляющих усилий – ни развеять боль, которую она, очевидно, переживала, ни умерить страх, который, как мне чудилось, она испытывала, ни остудить внутренний жар, который, вероятно, снедал ее плоть.
Договор молчания, что она властно, не оставляя времени на раздумья, дала нам подписать. В конце концов, если можно так выразиться, жестоко нам навязала, не оставлял нам ни одного пункта, в чьем исполнении мы могли бы быть свободны.
Мы с самого начала были обречены на не так, ибо ни одно наше действие не могло быть одобрено, воспринято, оценено или отвергнуто.
Сила этого договора простиралась на все пространство жизни – на все бытовые поступки, обреченные сразу на то, чтобы стать фикциями. На любые мысли, замыкаемые сразу в капсулы стыда, жалоб, сплетен, сетований.
Нам с мамой было необходимо искать некий баланс, и это равновесие требовало столько усилий, что совершенно определенно было опрокинутым. И любое неосторожное деяние, несвоевременное отвлечение от бремени договора чудилось низвержением в пропасть, куда следом должны были устремиться все обломки наших усилий, которые мы прикладывали неумело, не вовремя, нецелесообразно и хаотично.
И низвержение всего этого представало огромной холодной карой, что будет довлеть над нами всю оставшуюся жизнь.
Но все-таки мы, а мы тайно догадывались об этом, были господами положения, так как могли говорить, но не в силу нашего желания, а в силу невозможности все свести к языку жестов и прикосновений, на котором общались с бабушкой, пытаясь в стихающем мимическом хаосе ее лица угадать слабый намек на желание.
«Ну, сколько это может продлиться?» – пробивалась во мне все время эта фраза.
Ведь мы ни о чем на самом деле не договаривались.
Разве это любовь с ее компромиссом и обоюдной нежностью?
Что останется с нами?
Невыполненные пункты и параграфы.
Наказание за рассеянность, неточность и нелюбие?
В конце концов наша жизнь в эти немногие дни перестала быть движением, она стала блужданием, ощупываньем и принюхиваньем; из нее исчезали вчера, сегодня и завтра, все превратилось в дурную сумеречную пунктуальность.
Ведь любое возможное деяние было искажено возможностью нарушить какой-нибудь иной пункт или параграф этого всепроникающего, всеобъемлющего, всемерного договора.
Вот все стало невозможным.
В доме поселились постоянное осуждение, неостывающая укоризна, образовавшие в итоге нестерпимую муку, требовавшую новых и новых жертв для утоления ничем не обнаруживаемой боли в теле бабушки, достоверно пленившей и нас с мамой.
Внутри нас воет ветер, колеблющий сердечный пыл.
Ветер, порождающий тревогу и смятение.
Мы помрачены, и временами мама темнеет, как небеса перед дождем, и уже не может демонстрировать свою легкую доброту и только ей присущую невесомую безмятежность.
Это особенно заметно за обедом. Она начинает вдруг смотреть не на солонку, из которой только что брала щепотку соли, чтобы в третий раз рассеянно посолить один и тот же огурец, разрезанный вдоль и по разрезу исполосованный насечками, чтобы пошел сок. Она смотрит, зрит сквозь столешницу, за нее, куда-то в подпол или еще ниже.
А что там, лимб...
Взгляд ее делается стеклянным, твердым, непроницаемым, апатичным, тускло отражающим бессмысленно горящий, несмотря на день, абажур.
Ее лицо тут же мрачнеет, словно по нему начинают скользить тени, показывая, какую пору, в отличие от текущего времени суток, она переживает сейчас.
И я ничем не могу утешить ее или отвлечь.
Мне начинает казаться, что мама связана с бабушкой некой незримой, но определенно существующей крепкой пуповиной, по которой к ней бегут эти токи помраченности, так ею старательно скрываемые.
Мама напоминает мне женщину на раннем сроке беременности, когда о повороте в жизни, об этом ее внутреннем удвоении мы догадываемся, перехватив особенный взгляд женщины, обращенный вглубь себя, вовнутрь, в сторону плаценты.
Мне страшно, что в эти мгновения мама делается какой-то другой.
Не чужой, но другой, не обращенной к завтра, тревожному, но осененному изменением в жизни, а словно устремляется во вчера, во вспять, в наоборот.
Мне чудится, что она и в себе нашла некую точку – такое оплодотворенное зерно эрозии, тлена и замкнутости, и она тоже понуро принимает этот закон молчания, и она болезненно поражена этим процессом, ведущим к безусловной гибели...
Я задаю ей глупые вопросы – про то, как она познакомилась, например, с молодым и бравым танкистом-старлеем, моим будущим отцом, на «дешевых» танцах в Доме офицеров.
Она пошла туда, превозмогая высокомерное призрение к подобным люмпенским забавам, впервые в жизни, чтобы развлечь подружку Владилену, Владю, Владьку, оставленную женихом.
– Знаешь, – тихо говорит она словно сама с собою, – в таком замечательном бледно-зеленом платье с вышивкой ришелье по кармашкам, я его потом в некоторую нелучшую минуту искромсала, папа очень сердился, но где-то в шкафу есть лоскутки...
Когда она говорит так, хотя бы чуть-чуть не молчит, оживший взор ее возвращается в бессмысленный мир глупых солонок, разрезанных вдоль крепких огурцов, чайных чашек и невымытой посуды, в сутолоку атрибутов болезни, тогда и мне начинает казаться, что она счастливо возвращена здоровой и невредимой из неприятной и опасной области вечерней помраченности, меланхолии и безумия, из разрушающей ее дурной бесцельности суеты и хаоса.
Мне неприятно, что она все время съезжает в этот ночной кювет, глядит в этот колодец, холодающий, Боже мой, и в ней самой. Он словно остужает ее лицо, прокладывая влажные, как мне кажется, складки от крыльев ее носа к уголкам губ.