Добавить цитату

Вадим Кожинов. О себе{1}

I. Родословная

У нас с тобой пути и души разные.
Наутро встреча, вечером разлука.
Но верь – до смерти я к тебе привязан
Любовью брата, уваженьем друга.
А где-то в памяти мерцает прошлое,
И если вдруг умолкнуть и вглядеться -
Я вижу – в теплых валенках с калошами
В снегу Девички бродит наше детство.

II. Детство. «Феномен двора»{7}

Мне представлялось уместным рассказать о своих прадедах и дедах, в частности потому, что то или иное их «наследие» сохранялось в бытовой и душевной жизни семьи, в которой я рос. Сам дом, где началась моя жизнь, до революции принадлежал вместе с тремя расположенными в том же дворе моему деду В. А. Пузицкому и сдавался жильцам, а после 1917 года дед сам стал вносящим квартплату жильцом. Для ясности скажу, что дедовы домовладения не являлись столь уж доходными. Это были небольшие двухэтажные деревянные строения с оштукатуренными фасадом, находились они к тому же на тогдашней окраине Москвы и проживали в них рядовые люди. Дед с семьей поселился на втором этаже одного из своих больших домов, а на первом этаже и до 1917 года, и после жила семья рабочего-слесаря – правда, высокой квалификации. Квартира, в которой поселились дед, его жена, ее овдовевшая родная сестра, двое младших сыновей и дочь Ольга (моя мать), имела жилую площадь около 45 кв. м. плюс тесные кухня и передняя. Но в дореволюционное время квартиры для небогатых семей обычно состояли из небольших и даже крохотных комнат, и дедово жилище делилось на пять комнат и комнатушек (правда, две из них были «проходные»), площадь от 12 до 6 кв. м., для семьи из шести человек это было вполне сносно.

Но история страны развивалась так, что к 1941 году положение в квартире стало совсем иным. Из-за переноса столицы государства в Москву город стал бурно расти: его население с 1917 до 1939 года увеличилось почти в два с половиной раза, на 140 % (для сравнения: население Петрограда-Ленинграда выросло за это время всего на 30 %), а площадь жилищ – только на 50 %, ибо почти все силы и средства поглощала тяжелая промышленность.

Сыновья и дочь моего деда обзавелись семьями, и к 1941 году в квартире жили уже не 6, а 15 человек, включая двух «домработниц», почти обязательных тогда в семьях служащих, – даже с невысокой зарплатой. Дело в том, что после коллективизации массы деревенского населения уходили в города, и многие крестьянские девушки нанимались в домработницы за мизерную плату: главным для них было пропитание и место проживания, к тому же, со временем большинство из этих девушек устраивались на иную работу, выходили замуж и т. д. Таким образом, в «истории» дедовой квартиры отражалась история страны с ее индустриализацией, коллективизацией, подготовкой к вероятной войне и т. д. В Москве, в силу огромного прироста населения, положение с жильем было особенно прискорбным. Так, мать моего отца жила с дочерью и вторым сыном в «коммуналке», в комнате площадью 12 кв. м. Три кровати занимали половину площади, и утром на них укладывали много различных вещей, которые вечером перед сном располагались на столе, стульях и просто на полу. Но должен сказать, что я, поскольку не знал более сносных жилищных условий, не считал подобную тесноту чем-то нетерпимым или хотя бы ненормальным. Вместе с родителями я довольно часто приезжал к бабушке, мы вшестером каким-то образом (правда, не без труда) размещались за столом, а она, искусная повариха, угощала нас замечательным обедом, завершавшимся приготовленным ею в старинной мороженице вкуснейшим мороженым. Ныне о жизни людей в 1930-х годах чаще всего пишут и говорят как о крайне тяжкой или даже просто кошмарной, начисто лишенной положительных и светлых сторон; в частности, даже праздники того времени трактуются как маршировка окончательно отупевших или насильственно согнанных на улицы и площади людей.

Понятно, я могу свидетельствовать о тогдашней жизни только по-московским и к тому же по детским и отроческим впечатлениям. Я родился 5 июля 1930 года и к 22 июня 1941 года, когда началась уже иная эпоха в истории страны, мне было почти 11 лет. Самые ранние мои воспоминания относятся к 1933–1934 годам. Помню, как моя мать с домработницей едут в популярный тогда «Серпуховской универмаг» (рядом с нынешней станцией метро) за «мануфактурой» и берут меня с собой, так как эту самую мануфактуру (и, конечно, многое другое) «давали» тогда на одного покупателя в небольших количествах, а ребенок также засчитывался к качестве покупателя. Запомнившаяся очередь начиналась на тротуаре Садового кольца весьма далеко от конструктивистского четырехэтажного здания универмага (построен в 1928 году), а, войдя в него, медленно передвигалась вверх по его лестницам…

Помню еще, как с несколькими родственниками заходил в знаменитый теперь благодаря булгаковскому роману «Торгсин» на углу Смоленской площади и Арбата, где за остатки приобретенных до 1917 года изделий из серебра выдавались боны (странно, но я слышал это слово только в то далекое время, однако, оно осталось в памяти), в обмен на которые можно было тут же получить какие-либо остродефицитные товары.

Но речь идет о первой половине 1930-х годов: позднее дело обстояло намного лучше.

Нельзя не сказать об этом, так как «демократические» нынешние СМИ твердят совсем иное, и многие люди убеждены, что, помимо нескольких лет нэпа, страна с 1918 по 1941 год голодала. Голод или, по крайней мере, недоедание имели место в Гражданскую войну и в первую половину 1930-х, во время и некоторое время после коллективизации. Но затем уровень жизни неуклонно повышался, и созданная в Москве в 1939 году Всесоюзная сельскохозяйственная выставка (ВСХВ), где я тогда бывал, во многом не являлась «показушной», хотя и имел хождение фрондерский анекдот о том, где лучше жить быку – у нас или в Америке? Конечно, у нас, ибо в Америке быка после хорошего откорма отправляют на бойню, а у нас – на ВСХВ!..

Крайне негативное представление о второй половине 1930-х годов основывается, естественно, и на памяти о страшном «1937-м», – вернее, 1937–1938 годах, когда обрушился вал репрессий. Я стремился раскрыть суть совершавшегося тогда в пространном исследовании «Загадка 1937 года», здесь же скажу только о том, что в 1990-х годах жертвы 1937 года, во-первых, фантастически преувеличивали (говорилось о десятках миллионов репрессированных), а во-вторых, умалчивали, что репрессии были направлены, главным образом, против членов ВКП(б). В 1937–1938 годах по политическим обвинениям были осуждены 1 344 923 человека, что составляло 0,8 % от тогдашнего населения страны.

Да, цепная реакция репрессий становилась неуправляемой и захватывала в том числе и тех, кто не был их настоящей мишенью.

В моем семейном кругу был репрессирован один человек – член партии и комкор С. В. Пузицкий, но я, признаюсь, интересовался в то время не им, а автомашиной, на которой он приезжал, ибо легковых автомобилей было тогда крайне мало, а в переулке, где я жил, они вообще не появлялись.

После ареста Сергея Васильевича в доме, вполне понятно, было беспокойство – уничтожались какие-то бумаги и, кроме того, (я это хорошо помню) извлекли из сундука шпагу В. А. Пузицкого (она полагалась чиновникам для парадных церемоний), сломали и куда-то бросили.

Из подслушанных мной разговоров отца с матерью я знал, что арестованы директор и секретарь парткома того проектного треста, в котором мой отец был главным инженером. Ранее я видел этих людей, так как отец брал меня с собой на праздничные демонстрации и вечера в здание треста (на этих вечерах я даже «выступал» с чтением стихов. Сам отец уцелел, возможно, потому, что до 1939 года не состоял в партии…

Как и многие мальчики, я увлекался армией и на стене у моей кровати красовались портреты тогдашних маршалов. Время от времени отец снимал и уничтожал один из них. После удаления портрета Тухачевского я с дурной претензией на юмор сказал, что Тухачевский, наверное, протух, но отец сердито отмахнулся.

Наконец, еще одна врезавшаяся в память сцена. Я гулял в сквере вблизи моего дома и обратил внимание на сидевшего на скамейке человека в редкостной для того времени яркой, роскошной одежде. Когда я отошел от него шагов на тридцать, раздался какой-то звук. Я оглянулся и, всмотревшись, понял, что он застрелился: голова его запрокинулась, а рядом с его упавшей на скамейку правой рукой лежал револьвер. Вскоре откуда-то быстрыми шагами подошел милиционер, забрал револьвер и удалился – вероятно, чтобы вызвать транспорт. Едва ли можно усомниться, что самоубийца был ожидавшим ареста высокопоставленным лицом; известно, что так поступало тогда немало людей, начиная с бывшего члена Политбюро М. П. Томского и начальника Политуправления Красной армии Я. Б. Гамарника.

Ныне постоянно утверждается, что во второй половине 1930-х годов в стране царила атмосфера всеобщего страха и подавленности. Как явствует из воспоминаний людей, принадлежавших так или иначе к правящему слою (прежде всего партийному), в нем это действительно имело место, но среди окружавших меня людей были только отдельные проявления тревоги и обеспокоенности. Могут возразить, что я был тогда слишком мал, однако дети, так или иначе, воспринимают настроенность взрослых.

Гораздо большую тревогу порождало все явственнее осознаваемое приближение войны. Лето 1939 года мы с матерью – в конце лета к нам присоединился и отец – провели в Крыму, сняв комнату в селении Отузы недалеко от Коктебеля, а, как известно, 1 сентября германские войска вторглись в Польшу. Началось прямо-таки паническое бегство людей, отдыхавших в Крыму. С большим трудом отец добыл билеты на поезд, и нам троим досталась одна нижняя полка в общем вагоне. Ночью родители спали сидя, я же, девятилетний, клал голову на колени матери, а тело размещалось на трети полки.

* * *

Разумеется, репрессии 1937-го были поистине чудовищным явлением. Как я стремился показать в своем исследовании «Загадка 1937 года», основная причина того, что тогда произошло, заключалась в совершавшемся с середины 1930-х годов чрезвычайно существенном изменении экономического, политического и идеологического курса, которое привело к самой широкой замене руководящих кадров сверху и донизу. То же самое происходило через два десятилетия во второй половине 1950-х – начале 1960-х годов, но в то время прежних руководителей, за немногими исключениями (Берия и др.) лишали их высоких постов или отравляли на пенсию, а в 1937-м – в лагеря или прямо в могилы. Это было следствием еще не иссякнувшей революционной беспощадности, в намного больших масштабах, проявившей себя в Гражданскую войну и в период коллективизации.

Многие противники той смены курса, которая свершалась с середины 1930-х, начиная с высланного из СССР Троцкого, – не без оснований, квалифицировали ее как «контрреволюцию» или «реставрацию». И, скорее, осуществленное в 1935 году восстановление дореволюционных – «царских» – воинских званий нельзя понять иначе.

Вот, казалось бы, мелочь, но, если вдуматься, многозначительная. В том же 1935 году было официально утверждено «восстановление» рождественских (хотя они назывались теперь «новогодними») елок. Ясно помню, с каким восторгом я участвовал в наряжении елки сохраненными бабушкой дореволюционными украшениями – в том числе религиозного характера (правда, вернувшийся вечером с работы отец снял их с елки).

С середины 1930-х годов было осуществлено немало вполне позитивных изменений в жизни страны – начиная от положения крестьян (в частности, «реабилитации» большинства «кулаков») и кончая восстановлением доброго имени великих исторических деятелей России (особенно далекого прошлого), которых ранее, в сущности, проклинали. С восхищением смотрел я вместе с преобладающим большинством населения страны появлявшиеся одна за другой киноэпопеи об Александре Невском, Минине и Пожарском, Петре I, Суворове…

Это вовсе не значит, что я жил главным образом прошлым; на мой взгляд, в детском и отроческом возрасте особенно привлекает будущее, новое. Так, когда рядом с моим стареньким домиком строилось огромное (по тем временам) здание Военной академии имени Фрунзе (закончено в 1937-м), я воспринимал это с острой радостью, поскольку тем самым в малый мир моего бытия как бы непосредственно вторгалось нечто, причастное будущему.

Но вообще-то я жил до войны, в сущности, в «прошлой» Москве, которая у нынешних москвичей младших поколений, если бы они перенеслись в нее, наверняка вызвала бы глубокое удивление.

Начать с того, что я, как и большинство тогдашних москвичей, жил во дворе, который имел очень мало общего с тем, что сейчас называют дворами. Четыре двухэтажных домика, составлявших мой двор, были окружены весьма высоким забором, ворота которого вечером запирал дворник Сибуров – как и многие московские дворники, татарин, – и спускалась с цепочки собака – доберман-пинчер по имени Инга, поднимавшая лай, если кто-нибудь подходил снаружи к воротам.

Двор размещался на тогдашней окраине Москвы – в Новоконюшенном переулке, проходящем между Зубовским бульваром Садового кольца и улицей Плющиха, за которой расположены Пироговские клиники. Менее чем в двух километрах от Новоконюшенного переулка – Окружная железная дорога, фактически являвшая тогда границу Москвы; за ней, в Лужниках, были только весьма обширные огороды. Кстати, маленькие огородики имелись и в моем дворе, который вообще утопал в зелени; были в нем и свои куры.

За забором находились другие – если и не враждебные, то чуждые дворы, и перелезший в них через забор мальчишка рисковал быть побитым тамошними мальчишками. Кроме того, в соседнем дворе жил большой и злой петух, который яростно налетал на пришельцев, стараясь клюнуть их в лицо, а иногда даже совершал атаку на мой двор.

Обитатели двора, в сущности, составляли как бы единую семью, подчас собиравшуюся за одним большим столом. Нельзя не упомянуть, что в силу тогдашней высокой рождаемости доля детей до 10 лет в московском населении была намного больше, чем ныне – более 20 на 100 человек. И из 70–80 человек, живших в моем дворе, было примерно полтора десятка детей, которые непрерывно затевали общие игры, уходившие корнями в далекое прошлое (например, игра «в казаки-разбойники») и нынешним детям, наверно, неизвестны.

Как уже сказано, двор запирался на ночь, но днем в него то и дело наведывались разного рода ремесленники и торговцы, каждый из которых издавал свой напевный «крик»: «Кастрюли паять! Ножи, ножницы точить! Сапоги, ботинки чинить! Старье берем!» и т. д. и т. п., притом «мелодика» этих извещений была различной, и жители двора понимали их, даже если не расслышали слова.

Старьевщики, собиравшие самые разнообразные пришедшие в негодность вещи, предлагали взамен бесхитростные игрушки, и дети старались найти в своих жилищах что-нибудь подходящее и иногда – если взрослых не было дома – притаскивали и вполне годную одежду и обувь…

Во дворе жили очень разные люди: старый большевик-инвалид Ягунов, на его окне красной краской было написано «Интернационал» и «СССР», вдова царского генерала, железнодорожный машинист, носивший почетный значок, и известный всем как вор Витька Волков, побывавший в тюрьме. Тем не менее, все были свои. Большевик не обличал генеральшу, а вор крал в других дворах. И каждый готов был посильно помочь соседям. Словом, существовал определенный лад и уют общей жизни, что, без сомнения, благотворно влияло на детей. Ныне живущие в отдельных квартирах москвичи подчас почти ничего не знают даже о своих соседях по лестничной площадке. Я вовсе не имею намерения как-то идеализировать дворовый мир 1930-х годов; хотя бы тот факт, что жизнь шла на виду у всех, что не каждому было по душе – особенно людям с развитым личностным сознанием. И едва ли теперешние москвичи – в том числе и я сам! – пожелали бы вернуться в тот давний мир. Но все же была в нем своя безусловная ценность, и, помимо прочего, он имел связь с многовековой традицией российской общинности.

Дети, выраставшие в «общине» двора, легко и естественно вливались в школьный класс и, далее, в трудовой коллектив, или армейское подразделение. Известно, что безобразное явление так называемой дедовщины в армии возникло сравнительно недавно; юноши, чья жизнь начиналась в дворовой «семье», не могли творить нечто подобное.

Многие московские дворы потерпели урон в годы войны, когда из- за резкого сокращения поставки дров их заборами нередко топили печи (к 1941 году 54 % жилой площади Москвы имели печные отопления). А после войны заборы уничтожались целенаправленно властями. Как я слышал, это делалось из-за тогдашней вспышки преступности: многочисленные московские заборы помогали грабителям скрыться от охотившихся на них милиционеров. Утрата оград неизбежно нарушила дворовое бытие…

Обрисованный мною феномен двора – это, конечно, только одно из проявлений своеобразия московского бытия 1930-х годов, но очень существенное. Формировавшиеся в «общине» дети получали определенный иммунитет против эгоизма, эгоцентризма, собственничества, пренебрежения к другому человеку и т. п., поскольку подобные черты встречали твердый отпор – вплоть до хотя бы временного бойкота со стороны остальных детей. Вполне ясно, что эти дворы невозможно было законсервировать; генеральный план реконструкции города Москвы, утвержденный еще в 1935 году и весьма последовательно осуществлявшийся в продолжение нескольких десятилетий, должен был уничтожить их. Но в связи с этим лишний раз приходится сказать, что «прогресс» всегда означает не только приобретения, но и потери.

И я готов спорить даже с теми, кто, обратив внимание на только что приведенную цифру – 54 % жилой площади Москвы к 1941 году имели печное отопление, – скажут о недопустимости такого положения, при котором нужно добывать дрова и тратить силы и время на возню с печью, – вместо само собой действующих водяных батарей отопления. В цивилизованной стране, тем более в ее столице, такое, мол, немыслимо. Между тем и сегодня в Центральной Европе в массе домов есть камины, а в Северной – печи.

Мне довелось жить зимой в загородном доме, в котором имелись и батареи, и печь. В очень морозный день батареи не спасали от холода, я затопил печь, и с одной стороны на меня излучалось тепло от металлической батареи, а с другой – от кирпичной, то есть глиняной, земляной печи, в которой пылало дерево. И эти тепловые излучения оказались совершено различными. Тепло от печи было как бы живым и добротным, а от батареи – каким-то искусственным и, говоря метафизически, недобрым: от него даже несколько ломило кости.

Но дело не только в этом. Ясно, – словно это было недавно, а не шестьдесят лет назад, – помню, как бабушка с моей посильной помощью вечерами топила большую печь в нашем доме, – что она делала поистине любовно. Из сарая приносились пахнущие лесом дрова, которые после некоторых усилий разгорались и с веселым треском пылали, превращаясь в угли. Мы с бабушкой внимательно следили за тем, чтобы в печи исчезли синие огоньки – показатели угарного газа, после чего можно было закрыть вьюшку (заслонку) в дымоходе, дабы тепло не уходило из печи до утра.

Молодым москвичам в это, думаю, трудно поверить, но дома с печным отоплением имелись в центре Москвы еще в 1960-е годы. И, кстати сказать, до 1962 года на месте двадцатидвухэтажного дома, в котором помещается известный «Новоарбатский гастроном», был большой склад- магазин распространявший вокруг себя дровяной запах.

Я уже говорил об утратах, к коим ведет «прогресс». Живой огонь, природная стихия, обитавшая прямо в доме, воспринималась как нечто таинственное и чудесное, вызывая своего рода «религиозное» переживание.

Отмечу, что, хотя и был при рождении по воле двух моих бабушек окрещен, непосредственного отношения к религии и церкви я не имел. Одна из бабушек привела меня еще в раннем детстве в храм, и я смутно помню впечатляющее действо литургии, однако отец, узнав про это посещение (вероятно, я сам рассказал о нем) настрого запретил приобщать меня к церкви.

Но врезалось в память одно видение. Зимним вечером я шел с домработницей Нюрой, которая играла также роль няни, по переулку недалеко от дома среди белых стен из снега, который тогда увозили только с центральных улиц – в переулках же дворники в течение зимы возводили вдоль тротуаров высоченные снежные стены, благодаря малочисленности автотранспорта. И вот в обрамлении этих светящихся даже в вечерних сумерках стен предстал также белый еще сохранившийся (действующий) храм, над входом в который – загадочный лик Богоматери, освящаемый лампадой. Это было очень сильным и глубоким впечатлением, своего рода неоспоримым свидетельством существования иного мира…

И еще одно – многократно повторявшееся – соприкосновение с тайной. Рядом с моим домом – сквер с поэтическим названием Девичье поле. Фонари на нем были тогда очень редкие и тусклые, и в морозные вечера со всей силой светилось звездное небо. Я ложился спиной на санки, подолгу глядел ввысь, и это завораживало. Разумеется, я не знал тогда кантовское изречение о звездном небе над нами и нравственном законе внутри нас, но, как мне кажется, нечто близкое к сему чувствовал.

Вместе с тем такого рода переживания без каких-либо противоречий сочетались с увлеченным восприятием тогдашней чисто советской жизни – прославляемыми подвигами летчиков, уже упомянутой ВСХВ, праздничными демонстрациями, на которые отец брал меня с собой с ранних лет.

В последние годы телевидение нередко показывает кинокадры, запечатлевшие физкультурные парады, которые предваряли проход демонстраций на Красной площади; одинаково экипированных и однообразно жестикулирующих спортсменов явно предлагается воспринимать как бессмысленных и бесчувственных роботов. В физкультурных парадах я не участвовал, но что касается демонстраций, в них и в 1930-х годах, и позднее не было ни следа какой-либо закрепощенности и роботизации. Люди, иные из которых, кстати, выпивали стопку-другую у расположившихся вдоль пути демонстрации лотков, были неподдельно веселы, почти непрерывно пели, танцевали и плясали под музыку множества оркестров, баянов и гармошек. И даже перед Мавзолеем в шествии на Красной площади не было никакой тупой парадности, никакого раболепия.

Во второй половине праздничных дней толпа людей заполняла упомянутое Девичье поле, где накануне сооружались всяческие аттракционы, шла бойкая торговля едой и напитками и на помосте, сидя на лавках, часами заливисто пели запомнившиеся мне пестро одетые женщины, которых почему-то называли «бабами рязанскими».

Огромную действенную роль играл тогда кинематограф, – так, фильм «Чапаев» породил популярную среди детей игру «в Чапая», а после появления «Александра Невского» на широком асфальтированном (остальные улицы и переулки возле моего дома были булыжными) проезде перед Академией имени Фрунзе сотни мальчишек постарше меня (мне тогда было восемь лет) с деревянными мечами, щитами и чем-то вроде шлемов, разделившись на два войска, подолгу разыгрывали сражение. Вся Москва знала историю мальчика, в качестве шлема надевшего на голову тесный чугунный горшок, снимать который пришлось в больнице…

* * *

Хотя я увлекался многим «советским», нельзя сказать, что был вполне по-советски настроен, и, в частности, не стал ни «октябренком», ни пионером, а в комсомол вступил только в двадцать лет, в университете. Правда я, как и преобладающее большинство мальчиков, был страстным поклонником Красной армии и горячо воспринимал бои на озере Хасан, участие «добровольцев» из СССР в гражданской войне в Испании, битву у Халхин-Гола и Финскую войну, в которой участвовал (в качестве простого красноармейца) младший брат моего отца, родившийся в 1916 году – Федор, или, как он называл себя на английский манер, Тэд. Это был мой самый любимый родственник, и мы с ним активно переписывались, пока он был на фронте.

Недостаточная моя «советскость» была обусловлена тем, что я с ранних лет – о чем шла речь выше – ценил такие явления из «прошлого», которые не вписывались в новый строй бытия и сознания. Позднее, к 14–15 годам, я уже хорошо понимал, что дело обстоит именно так: «прошлое» во многом ближе и дороже мне, чем советское «настоящее». Кроме того, сказалось определенное влияние воззрений моего отца, хотя это было не столь уж заметное, подспудное влияние.

Отец мой, Валериан Федорович (1903–1975), в 1926 году окончил Московское высшее техническое училище и к середине 1930-х годов стал высококвалифицированным специалистом в области водоснабжения, занимавшимся также перед войной и во время войны транспортировкой нефти.

Он участвовал в строительстве водопровода в Магнитогорске и Сталино (Донецке), в 1935 году был на несколько месяцев отправлен в командировку в США для изучения тамошних технических достижений, издал ряд книг и т. д.

Выше говорилось, что мой дед, военный фельдшер Федор Яковлевич, был чистым профессионалом, стоящим далеко от политики, и его сын как бы унаследовал эту черту отца. Правда, после занятия более или менее высокого поста Валериан Федорович вступил в партию (в 1939 году), но, так сказать, вынужденно, а не по собственному желанию.

В целом он весьма критически относился к советской реальности и впоследствии, когда я уже был взрослым человеком, признался, что в стране имеет место не тот социализм, который преподносила пропаганда, а госкапитализм. Но в годы моего отрочества и юности он на те или иные мои вопросы, связанные с политикой, давал вполне «официальные» ответы, и, о чем уже говорилось, запретил водить меня в церковь, а также отверг елочные украшения религиозного характера.

Вместе с тем я – пусть не очень осознанно – чувствовал, что отец не являет собой убежденного коммуниста. Еще более далеки были от этого его сестра – врач Зинаида Федоровна и уже упоминавшийся брат, с которым я часто общался. Отец нередко выражал глубокое удовлетворение в связи с теми или иными научно-техническим достижениями СССР (в коих он и сам участвовал как инженер), но характерно, например, что он не побуждал меня вступить в пионеры, и позже – в комсомол.

Правда в начале 1950-х годов я стал весьма фанатичным комсомольцем, но, как я теперь понимаю, была определенная, заложенная с отроческих лет духовная основа, которая помогла довольно быстро преодолеть овладевшую мною в 19 лет настроенность.

Стоит еще сказать, что мой отец с юных лет сочинял стихи, и в них не было «политики». Они носили чисто лирический характер, и в 1930—1940-х годах едва ли могли быть опубликованы, если бы даже отец к этому стремился; но он, очевидно, понимал, что его стихи не годились для печати в то чрезмерно политизированное время.

Началась война, а с 22 июля 1941 года – интенсивные бомбардировки Москвы вражеской авиацией. В первое время, пока не была налажена противовоздушная оборона, город претерпел очень значительный ущерб, о котором сейчас мало кто имеет представление. Множество жилых и производственных зданий были разрушены мощными фугасными бомбами, а «зажигалки», как их все называли, вызвали массу пожаров. Навсегда осталось в памяти: перед рассветом я с родителями и младшим братом (родившимся в 1939 году) выхожу из надежного бомбоубежища в подвале двенадцатиэтажного дома, а на соседнем, строящемся здании деревянные леса полыхают столь ярко, что светло как в разгар дня.

Отец мой к началу войны был еще молодым, 38-летним, но как специалист, занимавшийся нефтью, получил бронь, а ранней осенью вместе с группой сослуживцев был отправлен в Туркмению. Это, надо признать, было весьма дальновидным решением власти: враг за два с небольшим месяца, к концу августа, прошел полпути к Кавказу и угрожал вскоре прервать доставку нефти и из грозненского, и из бакинского месторождений. Отправленные из Москвы специалисты должны были решить проблему доставки бакинской нефти через Каспийское море и далее, для чего предполагалось строить нефтепровод, а также увеличить добычу нефти на туркменских месторождениях.

Поезд, в котором мы выехали из Москвы на восток, вскоре подвергся бомбардировке и пулеметному обстрелу с воздуха, но, по-видимому, уже имевший опыт машинист то тормозил, то резко трогал с места, и попаданий в поезд не было. Позднее поезд почему-то долго стоял на берегу Волги около Сызрани. Я из тамбура с волнением глядел на великую реку. Находившийся рядом солдат сбегал к ней, набрал в каску воды, отпил глоток и по моей просьбе дал отпить и мне. В этом глотке из Волги чувствовалось нечто священное и нераздельно связанное с великой войной.

Поселились мы в Ашхабаде, но мой отец почти все время был в других местах – на нефтяных объектах, а после перелома в Сталинградском сражении, когда прямая опасность захвата Кавказа отпала, отца возвратили в Москву, где ему предстояло добиться разрешения и на возвращение семьи. Но враг еще находился слишком близко от столицы – под Ржевом, и только после его отступления в начале марта 1943 года, нам было разрешено вернуться.

За год до того в Ашхабаде стало очень голодно – в частности потому, что тамошние климатические условия неблагоприятны для картофеля, который спасал людей в Москве.

Когда мы возвращались в начале апреля 1943 года в Москву, я перенес то тяжелое недомогание, которое постигло многих людей, вырвавшихся из блокадного Ленинграда.

Дело в том, что перед отъездом кто-то надоумил мою мать купить для обмена на продукты в дороге стекла для керосиновой лампы, которые имелись в ашхабадских магазинах. И действительно, на некоторых станциях за такое стекло отдавали, например, две жареные курицы. Отвыкший за год от подобной пищи, я съедал ее буквально с костями, и в результате ко дню приезда в Москву еле-еле передвигал ноги…