XL. Признание
– Прежде всего о моем имени, кто я и откуда родом. Я – грузин, фамилия моя – князь Каталадзе, зовут меня Михаил Ираклиевич. Если бы вы были знакомы с историей нашего края, вы бы знали, что в прежние времена фамилия князей Каталадзе играла большую роль в судьбах Грузии, а в конце царствования Императора Александра I один из князей Каталадзе занимал видный военный пост в Петербурге, но в конце сороковых годов он умер в преклонной старости, разорившийся и всеми забытый. Родных сыновей у него не было, но был племянник – мой отец, начавший свою карьеру в гвардии, но затем, по недостатку средств, принужденный перейти в гражданскую службу. Однако в гражданской службе отцу моему не повезло. Говорят, причиной этому были его грузинская вспыльчивость и откровенность, с которой он резко и грубо говорил людям в глаза то, о чем они не любят слушать. Не знаю, насколько все это правда, но когда я родился, отец уже нигде не служил, а проживал в своем родовом запущенном имении, едва-едва прокармливавшем его и его семью, состоявшую, кроме меня и матери, еще из двух сестер, обе старше меня, и младшего брата, теперь уже давно умершего.
Мать моя была русская, отец женился на ней, когда еще служил в Петербурге. Брак этот был счастлив, хотя, как мне кажется, вспыльчивый, строптивый характер отца немало приносил ей огорчений. Мать моя происходила из старинной зажиточной дворянской семьи; благодаря деньгам, принесенным ею в приданое, отец мог выкупить от ростовщиков-армян свое родовое, с незапамятных времен заложенное имение, где он и поселился, оставив службу, причинявшую ему только одни неприятности. Когда мне исполнилось 12 лет, меня отправили в военную гимназию в Петербург на попечение тетки, замужней сестры моей матери. Рожденный под роскошным солнцем Грузии, взлелеянный ее благотворным воздухом, я, однако, не мог выносить сурового, туманного климата северной столицы и постоянно болел. Благодаря тому обстоятельству, что я большую часть года проводил в госпитале, науки мои шли очень плохо, и я с грехом пополам окончил гимназию, но в военное училище уже не пошел, а вернулся поскорее на родину и поступил в один из туземных полков вольноопределяющимся. С этого-то момента и начинается история моего несчастья.
Муртуз-ага, которого мы теперь уже будем называть его настоящим именем – князем Каталадзе – тяжело вздохнул и, помолчав немного, как бы обдумывая дальнейшее повествование, снова начал:
– Итак, я поступил в полк. Какое это было чудное время!.. К сожалению, оно продолжалось недолго, всего несколько месяцев.
Полк наш был как одна семья; офицерство состояло из грузин и русских. Ни армян, ни татар в среде его не было, все были на «ты» друг с другом, все как братья. Вольноопределяющимся жилось прекрасно, они были приняты в офицерскую среду совсем запросто, по-товарищески, не так, как в других пехотных полках, где с ними обращаются немного лучше, чем с простыми нижними чинами. Так как большинство офицеров были грузины, то они давали тон всему полку; благодаря им, редкий день проходил без веселого сборища в квартире кого-либо из них. Кахетинское лилось рекой, благо в те времена оно было немногим дороже воды; «азарпеш» весело ходил по рукам удалой компании, под дружное пение традиционного «Мравал Джамиер» и забористые шутливые тосты остроумца тамады. Иногда пир затягивался дня на три, на четыре, причем заправские кутилы все это время так и не отходили от стола. Когда вино и сон одолевали их буйные головы, они облокачивались на стол и дремали час-другой со стаканами в руках, после чего как ни в чем не бывало снова принимались за кутеж, пока, наконец, какое-нибудь постороннее обстоятельство не прекращало попойки. Не довольствуясь кутежами в холостой компании, офицерство наше то и дело устраивало пикники с дамами: как с полковыми – женами офицеров, так и с городскими. На пикники преимущественно ездили верхом; у редкого офицера не было своего коня, какого-нибудь лихого кабардинца или золотистого Карабаха.
Как теперь вижу я эти веселые поезда. Три-четыре фаэтона, наполненные нарядно одетыми дамами, мчатся четверками во весь дух по ровной дороге, среди виноградников и фруктовых садов… Вокруг них, спереди и сзади, джигитуя и перекликаясь между собою, на поджарых, горячих конях несутся молодые офицеры, ловкие, стройные, в черкесках, увешанные оружием в богатой серебряной оправе.
Тут же, не уступая мужчинам в лихости и удали, скачут две-три амазонки в цветных офицерских фуражках, с разгоревшимися лицами и блещущими глазами… Глядя на молодежь, и у солидных офицеров разгорается сердце – не вытерпит иной тучный, седовласый и плешивый майор, слезет со своей повозочки, запряженной парой резвых иноходчиков, и попросит кого-нибудь из молодежи уступить своего коня, а самому сесть в его майоровскую повозку; кряхтя и сопя, влезает старик на седло и, пригнувшись к луке, мчится за умчавшейся кавалькадой, которая встречает его громким и дружным хохотом, добродушно подтрунивая над его не умещающимся на седле животом и толстыми короткими ногами.
– Ладно, смейтесь, молокососы! – добродушно ворчит старик-ветеран. – Думаете, я не был такой, как вы? Был, еще, пожалуй, получше! Помню, как в 1849, я был тогда совсем юным прапорщиком, мы…
И тут старик начинал бесконечную повесть из великой эпохи, которая зовется – Кавказская война. Эти бесхитростные рассказы, помню, действовали на нас, молодежь, как смола на огонь, зажигая в наших сердцах жажду к опасностям и подвигам. С горящими глазами, сжимая пальцами эфесы шашек и рукоятки кинжалов, слушали мы старых вояк, принося в душе своей клятвы при случае последовать их примеру и поддержать незыблемую геройскую славу кавказских войск. Ах, чудное, невозвратное время!.. Впрочем, простите, я, кажется, увлекся и говорю не о том, о чем следует… На чем я остановился? Ах, да, – на том, что я поступил в полк. В полку я был зачислен в 1-ю роту; ротный командир у меня был капитан Некраснев. На моем слабом языке нет таких слов, которыми бы я мог рассказать вам, что это была за личность; во всем, в чем только вы хотите, он мог служить образцом. Прекрасный фронтовик, службист, сумевший поставить свою роту на такую недосягаемую высоту в деле военного образования и воспитания, что никому и в голову не приходило тягаться с ним, – Егор Сергеевич, так звали Некраснева, в то же время был человек весьма добрый, даже снисходительный; с солдатами обращался прекрасно, с отеческой о них заботливостью; что же касается товарищей-офицеров, то лучшего товарища нельзя было и представить себе. У нас его все любили и почитали, мы же, мальчишки, вольноопределяющиеся его роты, прямо обожали его. С нами он держал себя очень просто, дружески, на службе был строг и взыскателен, а вне службы он являлся для нас не начальником, а как бы старшим братом. Попасть к нему в роту считалось большой честью и счастьем. Как и подобает солидному ротному командиру, человеку пожилому, капитан Некраснев был женат. Жена его – Людмила Павловна – была моложе его на 20 лет. О то время, когда я с ним познакомился, Некрасневу было 45, а ей двадцать пять лет, но это не мешало им жить душа в душу и сильно любить друг друга.
Особенно Некраснев, – он, как говорится, души не чаял в своей жене, да, признаться, в этом не было ничего удивительного; Людмила Павловна была во всех отношениях замечательная женщина. Умница, каких мало, образованная, всегда веселая, хорошая музыкантша и певица и ко всему этому красавица такая, каких я ни раньше, ни позже, до встречи с вами, не встречал. Высокого роста, стройная, с дивными глазами, она с одного взгляда могла свести с ума любого мужчину… У нас в полку половина офицеров была влюблена в нее до потери рассудка… Ко всему этому она была большая кокетка; у нее была страсть кружить головы своим многочисленным поклонникам. Теперь, под старость, припоминая прошлое, я нахожу эту черту характера в ней – ее единственным недостатком, тогда же, разумеется, я этого не находил. Напротив, в наших глазах кокетство Людмилы Павловны имело особенную прелесть и вызывало ни с чем несравнимый восторг. Надо ли говорить, что я – в то время восемнадцатилетний юноша – не избег общей участи и с первых же дней моего знакомства с Людмилой Павловной страстно и безумно влюбился в нее.
На беду, не знаю отчего, по отношению ко мне Людмила Павловна была как-то особенно внимательна. Я был самый юный из всех ее тогдашних поклонников, и она глядела на меня как на мальчика, забывая, что грузин, сын юга, в 18 лет, пожалуй, более мужчина, чем северянин в 20–22 года, и в несколько раз превосходит его пылкостью своего темперамента и страстностью натуры. К сожалению, Людмила Павловна не думала об этом и тем погубила всех нас троих. Относясь ко мне как к ребенку, она позволяла себе много лишнего, держалась чересчур запросто, возилась со мной… шутя, драла меня за уши, шутя била меня по лицу, преимущественно по губам своими перчатками, веером, а то и просто пальчиками… Ей, очевидно, доставляло наслаждение дразнить «мальчишку», каковым она меня считала, искренно забавляясь кипевшей во мне страстью… Она смеялась, дурачилась, а я терзался, мучился, страдал… Я места себе не находил, сжигаемый внутренним огнем… Я бросался перед ней на колени, в пылких словах изливая ей мою любовь, мои терзания, но чем страстнее были мои объяснения в любви, тем громче и беззаботнее она смеялась тем сильнее мучила меня… Она была положительно безжалостна. Единственным ей оправданием служило то обстоятельство, что она искренно считала меня слишком юным, а страсть мою слишком ребяческой, чтобы придавать ей какое-нибудь серьезное значение: но, повторяю я был далеко не ребенок и очень скоро доказал ей это… Как это случилось, признаюсь, я и сам не знаю, да и она, по всей вероятности, не знала… Чудный вечер, опьяняющий воздух и аромат тенистого сада, где мы сидели уединенно одни, бешеная страсть, превратившая меня в зверя, давшая мне смелость и решительность, а в ней вызвавшая растерянность и испуг… – словом, целое сплетение причин и обстоятельств. Как бы то ни было, но с этой минуты мы поменялись ролями. Кошка, игравшая дотоле мышкой, вдруг сама превратилась в мышку и сделалась жалкой игрушкой в руках того, кого еще недавно она так безжалостно мучила… Страх перед мужем, боязнь открытия проступка сделали Людмилу Павловну покорной рабой моих желаний… Сознаюсь и каюсь, – я поступал подло, низко, бесчеловечно. Единственным если и оправданием, то объяснением моего тогдашнего поведения была моя страсть; я любил Людмилу Павловну, любил горячо, безумно, но не самоотверженно. Впрочем, трудно требовать от человека в восемнадцать лет само отверженности и великодушия в вопросах такого рода Несколько раз несчастная женщина принималась умолять меня, чтобы я пожалел ее, уехал из того города, где мы жили, перевелся бы в другой полк и тем порвал наши отношения, пока еще не поздно, пока они составлю ют тайну, которая в противном случае рано или поздно должна же, наконец, открыться. Я отлично сознавал всю правоту, все благоразумие и, наконец, всю справедливость такого требования, – но в то же время не находил в себе достаточно сил добровольно отказаться от своего счастья. Повторяю, я любил… Обещая ей уехать, я, даже получив уже отпуск, все оттягивал свой отъезд, прося у нее последнего свидания. После долгих отказов и отговорок, она уступила, наконец, моим настояниям, надеясь этим купить себе покой и избавиться от меня, но я под тем или иным предлогом опять откладывал тяжелый для меня день разлуки и опять требовал и настаивал на новой встрече… Это было с моей стороны какое-то безумие. Гнуснее всего было то, что Егор Сергеевич ничего не подозревал и продолжал относиться ко мне с большим расположением и доверием; а между тем по городу уже начали похаживать сплетни, сначала весьма неясные, туманные, робкие, но с каждым днем все более и более настойчивые и упорные… В провинциальном городе, где жизнь каждого как на ладони, трудно уберечься от наблюдений милых соседей, и нет того секрета, который бы в очень непродолжительное время не сделался бы достоянием всех и каждого.
Кое-какие отголоски бродивших слухов достигли, наконец, и до моих ушей. Я понял, что дольше откладывать с отъездом нельзя. Отпускной билет у меня был готов давным-давно, вещи уложены, оставалось сесть в почтовую тележку и уехать, сперва к отцу в имение, а затем месяца через полтора в юнкерское училище. Была минута, когда я совсем готов уже был послать за лошадьми и ехать, но, видно, злой дух, желавший нашей гибели, подшепнул мне остаться еще на один день…