ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Книга четвертая

Часть десятая

I

Так вот, брат, Борис Игнатьич, какой казус!

– Да, вот оно; поди-ко-сь, разбирай!

– Да!

– О-хо-хо!

– Ну, а он-то что?

– Он-то? постоял-постоял, да и пошел; а теперь и валандайся с ним.

– Ах ты, господи!.. Ну, а она-то что?

– А ей-то что? она ничего.

– Э, чу! – звонит барин.

– Слышу…

– Ступай!

– Так, брат, надоело ступать, что и не приведи господи… Что, кажется, за служба: «Эй! Борис!..» – «Что прикажете, ваше превосходительство?» – «Ну, что, как?» – «Да ничего, слава богу». А потом опять: «Эй, Борис! Ну, как, что?…» Вот-те и вся недолга. А поди-ко, вскочи с места раз сто в день, да столько же в ночь, да помайся маятником, так и узнаешь, как укатали бурку крутые сивки… пьфу! как укатали горку… Ну! замолола!.. Чего изволите?

– Что, как здоровье Эрнестины… Петровны?

– Я вам сейчас изволил докладывать… Ох, бишь, ваше превосходительство изволили спрашивать.

– Что спрашивать?

– Да о здоровье госпожи мадамы.

– Когда ж ты докладывал?

– Да вот, сейчас только.

– Сейчас!.. Ах, глупец!.. В час бог знает какие могут быть перемены! Поди!.. узнай… расспроси подробно… расспроси, как, что… да что ж доктор? а?

– Я докладывал, что Жюли говорит, что, дескать, вчера был их собственный доктор и прописал лекарство, порошки, а сегодня им неугодно доктора.

– Неугодно доктора?… как же это можно!..

– Да так, верно просто нездоровы, а не то чтобы больны.

– Просто нездоровы! Ах, глупец!.. Ее надо уговорить… я ее уговорю… Это невозможно!.. Давай… ну!

– Что прикажете?

– Дай… руку… пойдем.

– К чему ж, ваше превосходительство, беспокоиться-то вам: ведь уж сколько раз вы вчера изволили беспокоиться, а она и принимать вас не хочет.

– Не хочет! Как не хочет?… врешь! Не может принять: это дело другое.

– Я так и доложил.

– Врешь, не так. Поди, узнай: лучше ли; да скажи Жюли, чтоб она… уговорила ее… уговорила… понимаешь?… что нельзя… лекарство необходимо… слышишь? лекарство необходимо!

– Слышу, ваше превосходительство; ведь я уж, как изволили приказывать, раза три говорил… какое три, раз пять говорил, а Жули говорит, что они не хотят, то есть не могут принимать лекарства.

– Не могут? как не могут? – проговорил с испугом Платон Васильевич, приподняв голову с подушки вольтеровских кресел… – Не могут! Что ж это значит?… Что сделалось с ней?… От меня, верно, скрывают опасность… верно, скрывают!..

– Кто ж скрывает, сударь! Я так точно, аккуратно докладывал, как все есть, без утайки. Что ж и таить-то: известно, что они не русские, так у них, стало быть, свои обычаи. Вот, ведь я по чести доложу вашему превосходительству, что сроду не видывал, чтоб какая-нибудь мадам лечилась. Примерно сказать, у Мускатовых была мадам: сроду не лечилась; да и больна-то никогда не бывала; да отчего и больной-то быть: кушают, так сказать, для виду, только слава, что кушают; а сидят всё дома, при детях; а на детей-то ветерок не пахни; так и простудиться-то нельзя…

Платон Васильевич смотрел на Бориса и, казалось, внимательно слушал его.

– А уж сами изволите знать, – продолжал Борис, – что все француженки на одну стать: здоровье-то и здоровьем нельзя назвать; а вся болезнь-то их – дурнота. Понюхают спирту – и прошло; не то, что у нас: уж если заболел, так и слег, а как слег, так не скоро подымешь…

Под говор Бориса Платон Васильевич забылся. Борис на цыпочках выбрался из спальни.

Только что Борис за дверь, вдруг снова колокольчик.

– Ах ты, господи! – проговорил Борис, воротившись в спальню.

– Что прикажете?

– Что, как?… справлялся?

– Эх, ваше превосходительство, – заговорил Борис с досадой, – вот когда вы принимали пилюльки-то, так спокойнее и здоровее изволили быть; а как перестали принимать, так вот оно и не совсем хорошо, часто и не по себе. Ей-богу, изволили бы принять пилюльку, или за доктором бы послать, чтоб прописал свежих: те-то стали как сухой горох.

– Да, да, послать за доктором, послать скорей… она, должно быть, опасно больна!..

– Больна! – рассуждал Борис, выходя в переднюю, – видишь какую болезнь нагнала! Известное дело: просто раскапризилась… что-нибудь не по ней. А уж чего барин не накупил: одна шляпка с плюмажем чего стоит! двести рублей! Господи ты боже мой! Шляпка двести рублей! Пьфу!.. Платок – муха крылом пробьет, пятьсот рублей!.. Туфли – пятьдесят! Фу ты, пропасть! провались она сквозь землю! шпильки, булавки, все брильянтовые!.. Вот она, старость-то… Спустя лето в лес по малину!.. Ступай, брат Вася, к нашему доктору; скажи, что, дескать, барин оченно нездоров, так чтоб пожаловал скорее.

Покуда приехал доктор, Платон Васильевич успел раз десять взболтать в Борисе всю внутренность допросами о здоровье мадам Эрнестины.

– Божеское наказанье! Господи, когда это кончится! – взмолился Борис. Молитва его была услышана: только что он в двери, а доктор навстречу.

– Батюшка, Иван Федорович! – крикнул с радости Борис.

– Что барин? болен?

– Болен, сударь, верно.

– Опасно?

– А бог его знает, опасно ли, нет ли; обстоятельство-то такое, что бог его знает!.. Извольте посмотреть.

– Когда он заболел?

– Да вот уж давненько все так, не в себе, словно без памяти.

– Хм! Давненько! Для чего ж за мной тотчас не прислали?

– А каким же образом послать без господской воли? Прикажет, так и шлем.

– Что ж он теперь чувствует?

– А бог его знает… Тут ведь выходят такие обстоятельства… что не приходится говорить…

– Говори, говори.

– Ведь вам известно, чай, что у нас на пансионе мадам?

– Ну! – произнес доктор улыбнувшись, – так что ж такое?

– Хм! Как что? Ведь оно уж известно что…

– Что ж такое? говори.

– Известно, что барин вздумал на ней жениться.

– Неужели?

– Да-с, жениться; что ж бы, кажется, батюшка Иван Федорович, жениться не штука; да женись он на русской, так оно бы и ничего: знаешь, как за все приняться, и поговорить и объясниться можно; а то, сударь, вздумал жениться на француженке!.. Ну, признательно вам сказать, тут уж не до ладу, а как бы не до мату.

– Что ж такое сделалось?

– Что сделалось? оно, кажись, и ничего: все смирно, ни шуму, ни брани, тишина гробовая; да что ж из этого-то?… Ты думаешь вдоль, а она поперек, ты так, а она так… и объяснения никакого нет!.. Будь она хоть мужичка, да русская, так и знал бы, как за нее взяться; а то… черт, прости господи, ее знает!.. Вчерась, примерно, назначили свадьбу; следовало бы уж в церковь ехать; а она, вдруг: «Ах! мне дурно! не могу!..» Ах ты, господи! Известное дело: какой невесте перед замужством дурно не бывает, а она: не могу, да и не могу! Вот тебе и раз!.. В церковь не поехала, барина к себе на глаза не пускает, больна не больна – уперлась, да и кончено; а барин-то… да извольте посмотреть, сами увидите. Такой стал, что жалостно взглянуть. Если бы еще пилюльки принимал, что вы изволили прописывать, так оно бы, может быть, и ничего; а то и на пилюльки смотреть не хочет. Говоришь, говоришь: ваше превосходительство! вы кушать-то кушаете, а пилюльки-то не принимаете; а еще сами изволили сказать, что желудок ваш не варит, а пилюльки-то способствуют сварению желудка, – куда!..

Доктор, считая необходимым знать обстоятельства, от которых проистекали недуги пациента, терпеливо выслушал Бориса и, наконец, вошел в спальню Платона Васильевича.

Платон Васильевич сидел в вольтеровских креслах в каком-то онемении, положив руки на бочки. Он уже готов был взяться за колокольчик, когда вошел доктор.

– Борис! – начал было он, – ах, это вы, Иван Федорович! Что? были? Лучше?… Прошла опасность?

– Здравствуйте, Платон Васильевич, – сказал доктор вместо ответа, садясь подле старика и всматриваясь в него.

– Прошла опасность? – повторил Платон Васильевич.

– Какая опасность?

– Стало быть, и не было опасности?

– Никакой… будьте спокойны. – Ну, слава богу, слава богу!

– Вы несколько встревожены, – сказал доктор, взяв руку Платона Васильевича и щупая пульс.

– Очень натурально; нельзя же… Сон меня очень одолевает… Тут совсем бы не до спанья… а так и клонит…

– Это маленькая слабость. Я пропишу вам порошочки.

– Да, да, хорошо… крепительные… в мои лета не мешает подкрепиться иногда… мне же силы еще нужны…

– Конечно, конечно.

– Так никакой опасности нет, вы говорите?

– Ни малейшей.

– Слава богу; а меня так перепугало… Скажите, я по сию пору не понимаю, что за припадок… ведь это просто припадок был?

Доктор посмотрел на старика и отвечал:

– Да, просто припадок.

– Однако ж я боюсь, чтоб он не возвратился… Пожалуйста, Иван Федорович, вы побудьте при ней…

– А вот, я посмотрю ее, – сказал Иван Федорович, которого подстрекало любопытство взглянуть на невесту Платона Васильевича. «Старики, – думал он, – имеют вкус в выборе».

– Да, да, да, посмотрите, – сказал Платон Васильевич, – да придите сказать мне.

– Непременно.

И доктор, сопровождаемый Борисом, пошел в дом. Подле подъезда стояла карета. Доктор не обратил на это внимания, но Борис спросил у кучера:

– Ты, брат, с кем приехал?

– Ни с кем.

– Как ни с кем?

– Да так, ни с кем.

– Да ты чей?

– Да ничей; экономической.

– Экая собака! Слова-то молвить добром не умеет! – сказал Борис сердито, торопясь за доктором, который, дорожа временем, ходил, всходил и нисходил не так, как те, которые растягивают свои шаги, слова и действия для сокращения времени.

– Пожалуйте сюда, – сказал Борис, отворяя двери, которые вели в комнаты, занимаемые Саломеей.

Доктор вошел.

Подле великолепного столика, уставленного всеми принадлежностями дамской канцелярии по департаменту сердечных сообщений, сидела дама в шляпке с пером, в бархатном бурнусе, перчатки на руках. По всему было видно, что она собралась уже куда-то ехать, но присела только затем, чтоб черкнуть коротенькую записочку – и марш по важному делу.

– Жюли!.. – крикнула она, вложив записку в конверт и вставая с места.

Доктор поклонился ей.

– Что вам угодно?… – спросила она, несколько смутясь.

– Я доктор. Мосье Туруцкий просил меня посетить больную… можно к ней войти.

– Здесь никого нет, кроме меня, а я не нуждаюсь в докторе, – отвечала сухо Саломея. – Жюли, ты отдашь письмо господину Туруцкому. Проводи меня до кареты.

Поклонясь доктору, она вышла.

– Что ж это значит? – спросил изумленный доктор у Бориса.

– А бог ее знает, что! Изволите видеть сами? – отвечал Борис. – Вот она, француженка-то; изволите видеть? Делает, что хочет: здоровехонька, а говорит, что больна, – и ничего, как с гуся вода. Я говорил барину: какая, дескать, это болезнь, ваше превосходительство, – это просто причуда. Вот оно так и вышло. А барин с ума сходит, гоняет узнавать о здоровье. Ах ты, господи! Вот барыня-то!.. Жули! Куда ж это поскакала госпожа-то твоя?

– А я почему знаю! – отвечала Юлия, вбегая на лестницу, – она только велела мне отдать это письмо генералу и сдать ему все вещи в целости и сохранности. – На, отдай барину.

– Вот тебе раз!.. Это что за штука? – сказал Борис.

– Стало быть, она совсем уехала? – прибавил доктор.

– Да если бы совсем, черт с ней! Надо доложить барину…

– Постой, постой, – вскричал доктор, – это невозможно!.. Он не перенесет; надо его приготовить к этой неожиданности… Дай сюда письмо.

Слабо наложенная облатка сама собою отстала, и доктор прочел:

«Милостивый Государь! Благодарю вас за оказанное мне внимание и еще больше за честь, которую вы хотели мне сделать, предлагая мне супружество с вами. Но я не нахожу в себе довольно сил принять эту честь; а потому не могу долее и оставаться в вашем доме; тем более что это уже будет касаться до личной моей чести.

Эрнестина де Мильвуа

NB. Юлия вручит вам и деньги и вещи, которыми вы предлагали мне пользоваться».

– Это необыкновенная женщина! – вскричал доктор, – это редкий поступок! Иметь всю возможность воспользоваться безумием старика и не желать воспользоваться!..

– Что ж это такое, батюшка Иван Федорович? – спросил Борис.

– Она уехала совсем из дому, – отвечал доктор, – она благородно отказалась от предложения Платона Васильевича жениться на ней.

– Что вы говорите?

– По твоим рассказам, я бог знает за кого принял эту женщину, а теперь я видел и понимаю ее. Какая благородная гордость! какое достоинство и в поступке и в самой ее наружности!

– А кто ж ее знал, сударь; как отгадать: ведь не поймешь ее; явилась сюда бог знает откуда; смотрит свысока, словно настоящая госпожа, распоряжается и барином и всем барским… а тут вдруг: на! пьфу! черт с тобой! ничего мне не надо!.. Как тут понять-то что-нибудь?

– Нет, брат Борис; это скорее были причуды самого Платона Васильевича.

– А бог его знает! И его-то вот с некоторой поры не поймешь: все пошло у него на иностранный манер.

– Послушай же, Борис; ты не проговорись Платону Васильевичу, что она уехала, избави боже! Он не в таком положении. Я его подготовлю к этой новости: иначе он не перенесет.

– Слушаю, сударь; мне что говорить.

Доктор пошел к старику, который, казалось, дремал и старался переломить дремоту.

– Что? как здоровье Саломеи Петровны? – спросил он. «Он в бреду», – подумал доктор. – Ей лучше; но нужно, чтоб никто не беспокоил ее.

– Слава богу!.. А я могу теперь навестить ее?

– О нет! невозможно: это взволнует ее, и припадок может возобновиться.

– Припадок? У ней припадки?… Ах, боже мой, что ж это мне не сказали? Какие припадки?…

– Нервические; это, впрочем, ничего.

– Может быть, от горьких воспоминаний… потеря родителей… и другие несчастия; она много перенесла несчастий!.. Я это все знаю, хоть она и старается скрывать… я все знаю!

– Вы засните, Платон Васильевич, не принуждайте себя бодриться: это не хорошо, это вас расслабит… Вот вам, через час по порошку… Вы теперь прилягте…

– Прилягу, прилягу… теперь я спокойнее, – отвечал Платон Васильевич.

Доктор прописал рецепт, наставил Бориса, когда и как давать лекарство барину, и уехал.

Платон Васильевич прилег; казалось, уснул.

– Слава тебе, господи! – сказал Борис, выходя. Но вдруг снова звонок.

– Ах ты, господи! Что еще там? – крикнул опять Борис. – Чего изволите?

– Борис!.. Что? Как здоровье Эрнестины Петровны?

– Да ведь сам доктор сказал вашему превосходительству, что гораздо лучше.

– Лучше? Ну, слава богу!.. – проговорил Платон Васильевич, – слава богу!.. – повторил он, – я усну… истомился немножко. А ты, Борис, наведайся… и чуть что-нибудь – тотчас же разбуди меня… слышишь? Тотчас же!

– Слышу, сударь.

– То-то.

Проговорив это, Платон Васильевич в самом деле уснул крепким сном.

– Слава богу! – повторил опять и Борис, – сосну и я… мочи нет!.. Ну уж, была тревога!.. Экая вещь! Смотри, пожалуй, в генеральши не пошла!.. Вот казус! Гордыня какая! Пава!.. Добро бы госпожа была… а то что?… Ну, да черт с ней!.. и генералу спокойнее будет; да и мне… а то, поди, бегай да докладывай… что? как?…

Рассуждая таким образом, Борис, в надежде, что избавился от хлопот справляться о здоровье мадамы, сладко задремал, еще слаще заснул; вдруг – динь-динь-динь!

– Ах ты, господи! Что там еще?… – Чего изволите?

– Борис! Что? как здоровье?… – проговорил Платон Васильевич, приподнимая голову.

– Владыко ты мой, царь небесный!.. Да долго ли это бу-дет!.. Да помилуйте, долго ли это будет? – повторял он на другой день, на третий, на четвертый, на пятый, на десятый, док-тору, – долго ли мы будем обманывать барина?

– Что ж делать, любезный! На этом обмане висит его жизнь, как на волоске.

– Ох, уж вы, господа! – проговорил Борис с сердцем.

– Ну, скажи ему, убей его, – сказал доктор.

– Господи, да что вы это! Что я за злодей своему барину!.. Мне что: пилюли-то давать через час, не легче, все равно десять раз барин спросит: «Не пора ли?» – да десять раз сам побежишь посмотреть на часы… Что ж будешь делать: наше дело холопское; благо уж теперь в дом-то тысячу раз на день не побежишь справляться, здорова ли. Позвонит барин, спросит: что? как?… Ну, сказал, что лучше, дескать, ваше превосходительство, да и кончено.

– То-то же, сам ты умная голова, да и сердце-то у тебя доброе, – сказал доктор.

– А с чего ж ему и злым-то быть? ведь что ж, если подумаешь: все люди, все человеки… прости, господи, согрешения вольные и невольные.

Этим здравым рассуждением кончились жалобы Бориса на тяготу докладывать барину тысячу раз на день об одном и том же. Ему стоило только понять, что для здоровья Платона Васильевича звуки: «Слава богу, получше» – заменяли самые благотворные пилюли.

Таким образом, предоставив Платона Васильевича заботам и попечению искусного доктора и верного слуги, мы обратимся к Чарову.

II

На другой день после полученного от Эрнестины де Мильвуа пригласительного письма знакомые и приятели Чарова выбили всю мостовую у подъезда его дома, поминутно останавливаясь с вопросом: а что, дома Чаров? – «Никак нет-с!» – отвечал всем швейцар. На третий день этот ответ заменился более положительным: «не принимает-с, нездоровы».

– Что с ним сделалось?

– Не могу знать-с.

Прошло несколько дней. Дом Чарова как будто обратился в кокон червя в человеческом образе.

Посмотрим, как он там изменяется в бабочку.

Вот он в кабинете, развалился на диване и жжет сигару. Не и духе. Но язык его как будто развязался, во всех членах какое-то движение, глаза смотрят не наружу, а внутрь.

– У у-родина! – бормочет он сердито, – навязал себе на шею воплощенную добродетель!.. Недотрога, sensitive231 проклятая!..

В гостиной послышался звук рояля. Меланхолические аккорды как будто потрясли душу Чарова. Он вскочил, бросился из кабинета прямо в гостиную к роялю.

– Эрнестина! Ange232!.. помиримся!

– Я с вами не ссорилась; к чему же мир?

– Ты такая странная!.. Голова идет кругом! Знаешь что? Поедем прогуляться со мной, в кабриолете, за город.

– Это что значит? Мне, ехать с вами?

– Ну да, ну что ж такое?

– Нет!

– Черт!.. – проговорил Чаров отвернувшись, – это невыносимо!

– Точно невыносимо, – отвечала, вставая с места, Саломея, – и потому мы лучше расстанемся.

– Ни-ни-ни!.. Не сердись! Прости меня, не буду!.. Ну, embrasse!233

Саломея презрительно покачала головой.

– Если любишь?

– Вы прежде взвесьте свои собственные чувства, что они в состоянии сделать для того, кого любят.

– Я? я все в состоянии сделать для тебя; все, что только хочешь: говори, приказывай.

– Приказывай! приказывают рабу. Вы не раб мой; но и я не буду наемной вашей рабыней!

– А! Так вам угодно… понимаю…

– Ничего, ровно ничего мне не угодно!.. Я в вас ошиблась и вижу, что вы еще ребенок, для которого каждая женщина кукла!.. Позвольте мне послать вашего человека.

– Куда-с?

– Нанять мне дом.

– Дом? Вам угодно меня оставить?

– Непременно!

– Нет-с, я вас не выпущу отсюда!

– Хм! – произнесла Саломея с презрительней улыбкой.

– Не выпущу – и кончено!

– Странно! Кажется, я свободна, не жена ваша, чтоб позволить вам так располагать мною!

– Эрнестина!

– Monsieur!

– Фу, демон какой! – проговорил Чаров по-русски, заходив по комнате.

– Я повторяю вам мою просьбу, – сказала Саломея.

– Какую-с?

– Я не желаю здесь оставаться…

– А я желаю. Я женюсь на вас.

– Я не могу переносить ваших шуток, увольте меня от них!.. О, какое несчастное создание женщина!..

Саломея бросилась на диван и закрыла глаза платком.

– Ну, виноват, виноват! – вскричал Чаров, припав перед ней и схватив ее руку.

– Оставьте меня, сударь!

– Эрнестина!.. я, право, не понимаю тебя: чего же ты хочешь?… Предлагаю все, что угодно, предлагаю себя… На, возьми!

– Мне ничего не нужно!

– Но я не могу без тебя жить… как хочешь, не могу!.. Мне, черт знает, все надоело!.. Только ты одна нужна мне…

– Позвольте, оставьте меня!.. Я не могу быть жертвой вашей прихоти…

– Ну, убей меня, а потом иди куда хочешь!.. Живой Чаров не пустит тебя от себя ни шагу!.. Слышишь?… Ну, дай мне руку, дай, Эрнестина!

– Вы оскорбляете меня! вы злобно смеетесь надо мной!.. Вы думаете, что меня льстит ваше богатство?

– Ничего не думаю, ей-богу ничего. Мне только нужна твоя любовь, любовь твоя.

– Любовь покупается только любовью.

– Но ведь я люблю тебя.

– Это любовь! – проговорила Саломея с усмешкой.

– Да какую же еще любовь тебе нужно?… Черт знает, право, женщины что-то воображают себе сверхъестественное в этой любви… Какая-то фантазия в голове; ну, не понимаю! Как тут понять?

– Кто не способен любить, тот и не способен понимать любви… Для вас нужна не любовь, а женщина… и все женщины для вас равны. Вы привыкли только утолять свои чувства, привыкли покупать наслаждение… Вы не способны любить!

– Я не способен любить?… Нет, я прошу вас это доказать! – вскричал Чаров, вскочив с полу и заходив взад и вперед.

– Доказать! Любовь не требует доказательств, – проговорила спокойно Саломея.

– Ah, Dieu! – вскричал снова Чаров исступленно, остановясь перед Саломеей, – если я буду угождать женщине, ухаживать за ней, ни о чем не думать кроме ее, – что это значит?

– Волокитство, – отвечала Саломея равнодушно.

– Если я отдам ей все, что у меня есть, – что это будет значить?

– Это будет значить, что вы думаете купить ее любовь ценою вашего состояния.

– Только? А если я буду считать ее божеством, истязаться, исполнять все женские ее причуды? Что это будет значить?

– Вашу собственную, мужскую причуду.

– Больше ничего?

– Ничего.

– А если я предложу ей себя, свое имя, все, все, все, душу, жизнь… Ну, еще что?

– И все это будет значить, что вы хотите добиться только до права сказать бедной женщине: «Ступай! довольно! надоела!»

– Ууу! – вскрикнул Чаров, схватив себя за волосы и бросясь на диван ничком.

Молчание продолжалось несколько минут.

– Что ж, продолжайте ваши доказательства любви, – сказала Саломея насмешливым голосом.

– Довольно! – крикнул Чаров, вскочив с дивана. Саломея вздрогнула.

– Gr?goire!234 – произнесла она тихим, смягченным голосом. Чаров не отвечал. С какою-то стоическою твердостью он взял сигару, закурил и стал против окна.

– Теперь, я думаю, вы поняли себя и как отзываются в вас мои слова и чувства, – проговорила Саломея обиженным тоном, вставая с места, – теперь вы, надеюсь, позволите исполнить мое желание.

Ни слова не отвечая, Чаров продолжал смотреть в окно.

– Я вас просила позволить мне послать человека нанять мне дом.

– Извините, у меня нет человека для подобных рассылок.

– В таком случае… я обойдусь и без этого одолжения…

И Саломея вышла из гостиной.

Чаров пошел следом за ней в уборную.

Торопливо надела она шляпку, накинула на себя бурнус.

– Эрнестина! – вскричал Чаров, схватив ее за руку.

– Позвольте мне идти?

– Ни за что!.. Ты моя!..

– Я не ваша!

– Моя, во что бы ни стало!.. Ну, помиримся.

– Я не ссорилась.

– Ну, повтори, как ты меня назвала, повтори тем же голосом: Gr?goire!

– К чему это?

– Ну, повтори, умоляю тебя.

– Довольно того, что я один раз забылась!

– Какая ты странная: сомневаться в моей любви!.. Послушай! я не люблю долго думать; завтра же мы едем в деревню.

– Для чего?

– Для чего!.. – проговорил Чаров, смотря страстно Саломее в глаза и целуя ее руку, – для того, чтоб ты не сказала, что тебе неприлично ездить со мной прогуливаться.

– Grégoire, – произнесла нежно Саломея, – велите запрягать кабриолет.

– Для чего? – спросил и Чаров в свою очередь.

– Поедем в парк; мне нужен воздух; у меня болит голова.

– Эрнестина! – вскрикнул в восторге Чаров.

Известно, что в природе все, что живет, что молодо, то растет; что в зрелом возрасте, то добреет. Москва по сию пору растет и добреет, хоть некоторые приращения и похожи на tubercule235, грибы и тому подобные наросты, неизбежные при сгущении и застое соков. Например, давно ли еще между Тверской заставой и Петровским дворцом было чистое поле, и вдруг, посмотрите, как парк прирос к Москве.

Летом в городе душно, жарко, невыносимо. Пойдем подышать свежим деревенским воздухом, пойдем от пылу страстей подышать прохладой благодати. Да ты, душа моя, не утомишься ли от похода за деревенским воздухом? Ведь он теперь за тридевять поприщ от города: десять поприщ надо пройти по раскаленной каменке, да три в вихре пыли от тысячи колесниц, наполненных легкими, жаждущими свободного дыхания. Где ж деревенский-то воздух? В Сокольниках? что-то пахнет лазаретом. В Останкине? в Кунцове? в Петровском-Разумовском? что-то пахнет городом. Здесь еще не ходи нараспашку, душа моя, не раскидывайся на лужок: неприлично, лужков мять не приказана: читала ты, что на доске написано? Здесь не деревня, а дача. До деревни к восходу солнца не дойдешь, а нам к закату надо уж дома быть. Устала? Не ходить было из огня в полымя. Зато будет что порассказать.

Экипажей-то, экипажей! народу тьма-тьмущая! а пыль-то, пыль, господи! Дохнуть нельзя; родного перед носом в лицо не узнаешь!.. И музыка была, трубили, трубили… а как пошел дождь – ну, барыни-то все с славной фалбарой домой поехали!.. хохочут, и мы хохочем.

А какая пыль от Тверских ворот до парка и в парке. Вот пыль! такой пыли нигде нет, разве в Сахаре, когда поднимется самум. И что за роскошная картина смотреть вдоль шоссе на заходящее солнце: точно в Питер катит на паровозе, само воду в котле кипятит, раскалилось, как уголь, мчится себе, а следом огненная туча.

В один прекрасный вечер число пользующихся пылью парка было необыкновенно велико. Два ряда экипажей тянулись мимо вокзала. Там раздавались песни цыган. Около перил, по тротуару, толкалась публика; преклонные лета сидели на скамьях и стульях под деревьями; цветущее юношество болтало. Иной мудрец сказал бы, что все это глупость, безобразие, и в справедливом гневе отправил бы публику, гуляющую под самумом Сахары, за лунный хребет на съедение африканским львам, тиграм и шакалам; но странен мудрец, который ропщет на большой свет. Где ж меньше простоты и больше мудрости, как не в большом свете?

Вот едущая публика глазеет на идущую, идущая на едущую, и удивляются друг на друга: для чего одна едет, а другая идет? Это удивление продолжалось бы непрерывно до окончания гулянья; но вдруг в ряду экипажей явилась неожиданность: конь мчит одноколку, в одноколке Чаров, с Чаровым дама, на даме шляпка, на шляпке вуаль.

Это так поразило многих, что многие остановились, а за многими и все.

– Чаров! Чаров! – раздалось беглым огнем по стезе гуляющих.

– С кем это он?

– Кто это такая дама?

– Что за чудеса! Чаров с дамой!

– Странно! Это, кажется… да нет, совсем нет!

– Regardez, mon cher236, ведь это Чаров!

– Вижу.

– Экой шут! Кого это он посадил с собой?

– Понять не могу!

– Bonjour, Чаров! Bonjour, mon cher! Soyez heureux, mais ne m'oubliez pas237.

– Bonjour, ска-а-тина!

– Что это вы кричите! – проговорила Саломея вспыхнув, – я не могу слышать этого!

– Виноват, ma ch?re! право, ведь это в самом деле ска-а-тина. Я ему дам такую oubliez238 в рожу, что он будет знать.

– Хороши у вас приятели!

– Что ж делать: все избранная, образованная молодежь.

– Это кто такая дама, которая не отвечает на ваш поклон?

– Это Нильская; она без памяти влюблена в меня и надеялась выйти замуж. Мне очень приятно ее побесить… Что ты, та ch?re, закрылась вуалью? откинь, пожалуйста.

– Вот прекрасно! приятно дышать пылью.

– Ну, пожалуйста, сделай одолжение; посмотри, все без вуали.

– Мне до других дела нет; притом же я сюда приехала не напоказ!

– Ах, какая ты! Ну, сделай милость, откинь вуаль!

– Сделайте милость, поедемте назад! – Вот забавно!

– Я вас прошу; я не могу выносить ни этой толпы, ни этой пыли.

– Нет, уж как хочешь, мы объедем несколько раз круг.

– Надеюсь, что вы насильно не будете меня возить.

– Ну, только один раз проедем парк.

– Если вам угодно; но это будет и первый и последний раз.

– Ах, какая ты несносная, Эрнестина! – крикнул Чаров с досадой, остановив вдруг лошадь и поворачивая назад, но так неосторожно, что дышло ехавшего позади экипажа ударило в кабриолет; лежачая рессора, несмотря на то, что на ней был английский штемпель, лопнула. Саломея вскрикнула, Чаров потерялся, испуганная лошадь взбеленилась, но, к счастию, какой-то мужчина, проходивший мимо, остановил ее и помог Саломее выйти из кабриолета.

– Чаров! вот не ожидал! – сказал он.

– Ах, Карачеев!.. это ты? Вот спасительная встреча!.. Перепугалась, ma ch?re?

– Ничего, – отвечала тревожно Саломея.

– Вот беда! как же тут быть? кабриолет сломан. У тебя здесь есть экипаж, mon cher?

– Я здесь живу на даче. Зайдите ко мне, отсюда недалеко; а между тем я велю заложить коляску… Вам же необходимо успокоиться от испугу, – прибавил Карачеев, обращаясь к Саломее.

Она кивнула головой в знак благодарности за участие; а Чаров, отдавая жокею лошадь, вскричал:

– И прекрасно! таким благодеянием нельзя не воспользоваться. Так пойдемте.

– Кто эта дама? – спросил Карачеев Чарова на ухо.

– Это… мадам де Мильвуа, – отвечал Чаров, подавая руку Саломее.

«Что за мадам де Мильвуа, – подумал Карачеев, всматриваясь в черты Саломеи, сколько позволяла прозрачность вуали. Черты как будто знакомы; но когда, где видал, он не мог припомнить. – Чудак! Верно, какая-нибудь актриса!»

Почти молча подошли они к даче.

– Вот мой эрмитаж, – сказал Карачеев. – А вот мой наследник, – продолжал он, подходя к палисаднику прекрасного домика, где на крыльце сидела кормилица с ребенком на руках. – Каков молодец?

– Славный, славный! Я также хочу позаботиться о наследнике, – сказал Чаров.

– Хм! Вы еще не женаты? – спросил Карачеев.

– Думаю скоро жениться.

Саломея отвернулась в сторону и прошла, не обратив ни малейшего внимания на ребенка.

– Madame! – проговорил Карачеев довольно сухо, досадуя на себя, что пригласил бог знает кого. – А где Катерина Петровна?

– Верно, в саду, – отвечала кормилица.

– Пожалуйста, стакан воды, мне дурно, – сказала Саломея Чарову, входя в залу и садясь на соломенный стулик.

– Сейчас я прикажу, – сказал Карачеев, – но вам здесь неудобно; не угодно ли сюда, в диванную… Тут вас никто не будет беспокоить.

– Отдохни, ma ch?re, – сказал Чаров, проводив Саломею в боковую комнату.

– Пожалуйста, скорей домой!.. Какая здесь духота!.. – проговорила она утомленным голосом, припав на диван и откинув вуаль.

Между тем из саду вбежала в залу молоденькая женщина, хорошенькая собою, с простодушным веселым лицом.

– Как ты скоро воротился, – сказала она, взяв за руку Карачеева и приклонив голову к его плечу, – я думала, что ты будешь гулять до самого чаю.

– Я так и думал, – отвечал он, обнимая ее.

– Я рада, что ты пришел; maman такая грустная, разговорилась о прошлом, вспомнила о сестрице…

– Постой, Катенька; надо велеть запречь скорее коляску.

– Зачем?

– С одним моим знакомым в парке случилась беда, сломался экипаж… Он с какой-то дамой; я пригласил их к нам и обещал коляску доехать до Москвы.

– А где ж они?

– В диванной.

– А кто такие?

– Позволь, друг мой, я сейчас приду…

– Да скажи прежде.

– Ах, какая ты!.. Один петербургский знакомец, Чаров.

– Постой же, я прикажу.

– Нет, нет, я сам; а ты вели подать этой даме воды. Она немного перепугалась, ей дурно.

– Ах, боже мой, дурно! Что ж ты не сказал давно!

И молоденькая женщина бросилась было по порыву доброго чувства в диванную.

– Постой, постой, Катенька, не ходи… Черт знает, кто она такая… может быть, какая-нибудь дрянь… Ведь этот Чаров беспутная голова.

– Mon cher, нет ли сигары? Да воды бы скорей… Ах, извините! – сказал Чаров, выходя из боковой комнаты и увидя даму.

– Сейчас, сейчас, велел подать, – отвечал Карачеев. – Катенька, это мосье Чаров. Рекомендую вам мою жену.

– С вами случилось несчастие? – приветливо спросила она.

– Дышлом разбило кабриолет и чуть-чуть не убило мою даму, – отвечал Чаров.

– Ах, боже мой! Где ж она?

– А вот здесь.

– Не нужно ли ей чего-нибудь? спирту или одеколону?

– Воды, если можно.

– Воды? сейчас!

И миленькая хозяйка побежала сама за водой. Возвратясь с стаканом, она вошла в диванную.

Чаров вышел осмотреть разбитый свой кабриолет.

Саломея была одна в комнате; запрокинув голову на спинку дивана и свесив руки, она лежала в каком-то изнеможении.

– Вам дурно, – проговорила молоденькая хозяйка, подходя к ней осторожно.

– О боже мой! Катя! – вскрикнула Саломея, приподняв голову и взглянув на нее.

Все члены ее затрепетали.

– Сестрица! – вскричала и молоденькая дама. – Сестрица! И она радостно бросилась было к Саломее, но Саломея удержала этот порыв, схватив ее за руку.

– Молчи! – проговорила она шепотом, но повелительно.

– Сестрица! – невольно повторила испуганная Катенька.

– Молчи, безумная!.. О, она меня погубит!.. молчи!.. Поди прочь!.. И никому ни слова, что я здесь, что ты меня видела!..

Катенька, сложив руки, стояла перед сестрой, не знала, что говорить, что делать. На глазах ее навернулись слезы.

– Поди, поди! Или ты меня погубишь! – повторила Саломея вне себя, задушив голос свой, – и ни слова обо мне, слышишь?…

– Сестрица… маменька здесь, – произнесла Катенька, отступив от нее.

– О, какая мука! она меня убьет!

– Сейчас коляска будет готова, – раздался в зале голос Карачеева.

– Ты слышала, что я тебе говорю! – прошептала Саломея исступленно, бросив страшный взгляд на сестру.

Катенька вздрогнула и вышла из комнаты бледная, встревоженная.

– Что с тобой, друг мой, Катенька? – спросил ее муж, заметив что-то необыкновенное во взглядах и движениях.

– Я… перепугалась, – проговорила она тихо, дрожащим голосом…

– Чего ты перепугалась?

– Она… ей дурно!..

– О боже мой! кто тебя просил входить туда! Что за заботливость бог знает о ком! Какая-то мерзавка, а ты ухаживаешь!..

– Ах, боже мой, как тебе не стыдно… так бранить… мою… сестру, – хотела сказать Катенька, но опомнилась, и у нее брызнули из глаз слезы.

– Да что с тобой, душа моя? – повторил Карачеев, обняв ее. – Чего тебе пугаться?…

– Сама… не знаю… я вошла, а она вдруг вскрикнула; я так и затряслась…

– Дрянь эта перепугала ее!..

– Ах, полно!.. Пойдем… она услышит.

– Вот беда!.. Ты знаешь ли, кто она?

– Ах, не говори…

– Да ты почему же знаешь эту француженку?

– Какую француженку?…

– Вот эту…

– Я ее не знаю…

– Да, это какая-то француженка… Жокей Чарова сказал мне, что она за птица… Вот пригласил!

– Ах… перестань!.. maman идет…

– Что ж за беда?

– Я боюсь… чтоб и она не перепугалась… пожалуйста, не впускай ее к ней…

– Да что ты, Катя, с ума, что ли, сошла? Катенька бросилась навстречу матери.

– Пойдемте, маменька…

– Постой. Где эта дама? Мне сказала кормилица, что лошади разбили экипаж, ушибли какую-то даму и что она у нас…

– Нет, маменька, нет, не ушибли… у ней так, дурнота только… припадок… пожалуйста, не входите туда…

– Что ты меня держишь! Ах, боже мой, верно до смерти убили!

– Нет, не беспокойтесь, особенного ничего, – сказал Карачеев, – дышлом разбило кабриолет одного моего знакомого… Повеса ужасный! вообразите, приехал на гулянье с какой-то француженкой…

– С француженкой? Ах, бедная! Где она? я хочу ее видеть.

– Маменька! – проговорила Катенька, едва переводя дух от ужасу.

– Да пусти меня! Вы что-то от меня скрываете!.. – сказала Софья Васильевна и хотела уже войти в диванную, но дикий крик дочери остановил ее.

Катенька упала на руки к мужу; перепуганная мать бросилась к ней.

– Боже мой, что с ней сделалось? – повторял Карачеев.

– Маменька… душенька, – произнесла Катенька, схватив руку матери, – дайте мне руку… дурно!

– Что с тобой, Катя?

– Не знаю сама… боль страшная… доведите меня в спальню…

– Пошлите скорее за доктором! – сказала Софья Васильевна, придерживая дочь.

– О боже, боже, ее как будто сглазила эта проклятая!.. Скорей отправить их и сказать, чтоб коляска заехала за доктором.

И Карачеев побежал сам в конюшню.

Между тем Саломея, припав лицом к шитой подушке дивана, судорожно вздрагивала, и взволнованная грудь ее издавала глухой стон.

Вдруг раздался в зале голос Софьи Васильевны и болезненное восклицание сестры.

Саломея вскочила с ужасом, бросилась к двери, но как будто полымя обожгло ее, и она, окинув испуганным блуждающим взором комнату, выпрыгнула в открытое окно, под навес крыльца, и сбежала на дорожку будущей аллеи, которую покуда заменяли тумбы и зеленые столбики огородки тротуаров. Удаляясь от гуляющих в сторону, она скоро очутилась около пруда и, утомленная, бросилась на скамью.

Осмотревшись кругом с боязнию и не видя никого, она свободно перевела дыхание.

За деревьями вдруг послышались голоса. Саломея вздрогнула, хотела снова бежать; но это были двое молодых людей. Она успокоилась и склонила голову на руку.

– Уединение от печали, – сказал один из них, проходя мимо ее.

– Нет, это, кажется, печаль от уединения, – сказал другой. – Ступай, пожалуйста, убирайся от меня.

– Ну полно, оставь; это что-то порядочное.

– Тем лучше; мне и хочется чего-нибудь comme il faut239. Ступай, ступай, mon cher.

– Дудки, любезный! – сказал первый, удаляясь. Оставшийся молодой человек, очень приятной наружности, но с плутовскими глазами, подсел к Саломее.

– Как приятно уединение, – сказал он, вздохнув, – ах, как приятно!

Саломея приподняла голову, взглянула на молодого человека, и дух ее замер.

– Георгий! – проговорила она; но без звуку, так тихо, что, казалось, только дыхание ее разрешилось этим именем.

– Но совершенное уединение – несчастие, – сказал молодой человек, как будто сам себе, бросив на Саломею страстный взор.

– Георгий! – повторила Саломея столь же тихо, – «и это он!»

– Вы позволите мне разделить с вами здесь уединение? – спросил молодой человек, обращаясь к ней.

«О, какие скверные мужчины, даже в эти лета! и это он!» – подумала Саломея, удаляясь.

– Куда вы бежите от меня? Чего вы испугались? Саломея пошла по дорожке, выходящей на шоссе. Молодой человек следовал за ней.

– Барыня, а барыня! подавать, что ли? – крикнул с шоссе извозчик Ванька, приостановив свою клячу. – Ась? извольте садиться!

Кровь закипела в Саломее.

– Боже, – проговорила она сама себе, – что мне делать! куда я пойду!

– Что ж, барыня? – повторил извозчик, – подавать, что ль? Саломея остановилась в отчаянии.

– Вы, кажется, заблудились? – сказал молодой человек, подходя к ней, – позвольте вас проводить?

– Georges! – вскричала Саломея вне себя. Молодой человек вспыхнул, оробел от недоумения. «Кто это такая? – подумал он, – она меня знает!»

– Georges!.. – повторила Саломея смягченным голосом, откинув вуаль, – не стыдно ли тебе!

– Это вы, вы! – вскричал молодой человек, бросаясь к ней.

– Это я… Какая встреча!.. Как ты переменился!.. – сказала взволнованная Саломея. И она забылась, обняла юношу, того самого Георгия, которого хотела образовать в пример всем мужчинам.

«О милый друг! Теперь с тобою радость;
А я один – и мой печален путь…» –

раздался голос товарища из-за куста.

– Ах, пусти! – проговорила Саломея, отталкивая от себя Георгия.

– Не бойтесь, это мой товарищ.

– Мне все равно; бог знает, что подумает он обо мне!.. Но… «Что мне делать?» – подумала Саломея. – Послушай, друг мой Георгий… ты сам, бог знает, за кого меня принял… Дай мне руку… я не знаю, где я найду теперь мужа…

– Вы замужем?…

– Замужем, – произнесла Саломея, – но, боже мой, найдет ли меня муж?… У нас сломался экипаж, лошади понесли… во мне замерло сердце, и я не помню… не знаю, как очутилась здесь одна… Георгий, ты меня проводишь?.

– Как угодно. Ах, как вы переменились, как вы похорошели!

– Я утомилась, пойдем, сядем. Покуда разъедутся все и покуда смеркнется… мне совестно идти пешком с тобой.

– Как можно пешком такую даль, надо взять извозчика.

– Это страшно!.. Погодим… Расскажи мне, каким образом очутился ты здесь.

– История не долга. Батюшка прислал меня сюда к одному знакомому на руки, с тем чтоб он озаботился приготовить меня к университетскому экзамену для поступления на службу. Вот я и готовлюсь; но толку будет мало: я чувствую в себе призвание к музыке. Душа просит гармонических звуков, чтоб высказать чувства свои, отвечать голосу природы! Вы открыли во мне это призвание…

– О Георгий! как ты хорош! Я предвидела в тебе страстную душу, для которой нет иных выражений.

– А вы? скажите мне, куда вы исчезли вдруг? Это по сию пору тайна для всех нас. Батюшка стал еще угрюмее, привязчивее, скупее: только и знает, что считает деньги да жалуется, что скоро принужден будет идти по миру… Мне не высылает даже на необходимое, и я живу на чужой счет…

– Бедный!

– Право, мне совестно, я наделал кучу долгов… Скажите же, куда вы пропали?

– Мне невозможно было оставаться… А тебя это огорчило?

– Ах, если б вы знали!

– Бедный Георгий, мне только тебя одного и было жаль!

Георгий схватил руку Саломеи.

– Вы любили меня?

– О, любила!

– А теперь?

– Теперь?…

– Обнимите меня, как прежде обнимали.

– Я тебя любила и обнимала, как сына.

– Ну, хоть как сына.

– Полно, Георгий, полно!

«О милый друг! Теперь с тобою радость;
А я один – и мой печален путь…» –

раздался снова напев товарища в кустах. Саломея оттолкнула от себя Георгия.

– Не бойтесь, это мой товарищ…

– Это все равно для меня!

– Quousque tandem abutere, о Catilina, patientia nostra!240 – крикнул Георгий.

– Mea res agitur, paries cum proximi ardet241, – отвечал товарищ, уходя.

Между тем совершенно уже смерклось.

– Боже мой, уж темно, – сказала Саломея, – пойдем, ты должен меня проводить до дому… Ты знаешь Чарова?

– Нет.

– Как же мы отыщем его дом?

– Трудно узнать! – отвечал Георгий, взяв Саломею под руку.

И они вышли на шоссе.

За извозчиками дело не стало.

– Прикажете подавать, господа, что ли? – крикнул один. – Ах, поедем скорей. Я не знаю, что обо мне подумают. Что я скажу мужу?

– Что ж, господа, садитесь, довезу!

– Пошел ты, Ванька! – крикнул Георгий.

– Обознались! – отвечал извозчик.

– Как быть, пролеток нет; придется ехать на Ваньке.

– Ах, уж все равно, – отвечала Саломея.

– Эй! давай!

Георгий вскочил на калибер верхом.

– Подвинься, дурень.

– Да и то почти на хвосте у коня, – отвечал извозчик, прижавшись, как пласт, к передку.

С трудом усадил Георгий Саломею в ущелье между собой и Ванькой.

– О боже мой, я упаду! – вскрикнула она, когда извозчик хлыстнул вожжой по кляче.

Помчалась чалая к Тверской заставе.

– Держи меня, держи, Георгий, я упаду! – раздавалось и по шоссе и по мостовой.

III

Что делает Чаров?

Когда запрягли и подали коляску, Чаров вбежал в диванную комнату.

– Едем, ma ch?re!.. Где ж она?… Ты не видала, милая, куда вышла дама? – спросил он у проходившей горничной девушки.

– Не видала-с.

– Что за чудеса!.. Mon cher Карачеев!..

– Ах, извините, пожалуйста, что я вас оставил на минуту, – отозвался Карачеев, выходя в залу, – жене моей дурно.

– Да что дурно, – прервал Чаров, – я не знаю, куда девалась мадам Мильву а?

– Может быть, она в саду?

– Может быть. Они пошли в сад.

– Нет!.. Пропала! – повторял Чаров, обходив все дорожки небольшого сада.

– Кто видел, куда пошла дама? – допрашивал Карачеев у людей.

Никто не видал.

– Что за чудеса!

– Верно, она вышла в парк.

– Не может быть! – сказал Чаров.

Но после долгих поисков и расспросов он побежал в парк, околесил все дорожки, всматривался во все лица…

– Нет!

– Чаров, Чаров! – кричали встречные приятели, – куда ты?

– Ах, пошел, ска-а-тина! – отвечал он, толкая от себя и приятелей, и знакомых, и незнакомых.

– Кого ты ищешь?

– Не тебя, у-уфод! А Саломеи нет. Чаров в отчаянии.

– Ах, проклятая! – повторял он сначала, с трудом переводя дух от усталости; но скоро его взяло горе. Смерклось уже, а он ходил взад и вперед по всему парку, останавливался, и чуть завидит вдали какое-нибудь уединенное существо, торопится к нему и всматривается в лицо, как будто забыв и наружность и одежду Саломеи, и подозревая, не приняла ли она на себя чужой образ.

Гуляющая публика стала редеть, разъезжаться; истомленный Чаров, как опьянелый, возвратился на дачу Карачеева.

– Что? Здесь она?

– Нет.

Чаров свистнул и бросился на крыльце на стул.

– Вам не нужен уже экипаж? – спросил Карачеев, – мне необходимо послать скорее за доктором.

– Что такое? – спросил Чаров.

– Коляска вам нужна?

– Коляска? Черт ли мне в коляске, когда ее нет!

– Так я отправлю, – сказал Карачеев.

– Кабриолет мой уехал? – спросил вдруг Чаров.

– Давно.

– Ну, так! верно, она удрала в изломанном кабриолете!.. Нелепые женщины!.. Одолжите, пожалуйста, коляски, я поеду.

– Я коляску отправил за доктором, жена больна… и потому нельзя было ждать…

– Да что, кого ждать, – сказал Чаров, совершенно растерянный.

– Я пошлю за извозчиком.

– Да, да, в самом деле.

Карачееву было не до гостя. К счастию его, извозчика скоро нашли, Чаров вскочил на дрожки и велел гнать и в хвост и в голову.

– Приехала домой эта дама?

– Какая-с?

– Дурак! Какая! спрашивает!..

– Никак нет-с.

– Как нет-с?

– Никто еще не изволил приезжать.

– Вот тебе раз… Что теперь делать?

И Чаров в отчаянии ходил по комнатам, свистел, распевал, закуривал сигару, бросал снова, прислушивался к стуку экипажей, смотрел в окно; но на улицах все притихло.

– Пропала! – проговорил он наконец, – ну, черт с ней! Авось сама отыщется.

Но беспокойное чувство одолевало Чарова; он велел запрячь коляску, бранился за медленность и, наконец, вскочил в нее и крикнул: «В парк!»

Подъезжая уже к Тверским воротам, он как будто очнулся и потер голову.

– Куда ж меня черт несет?… Пошел к Аносову.

Поэт уже покоился крепким сном. Чаров поднял тревогу у ворот, перебудил весь дом, пробрался в спальню к поэту, крикнул:

– Ска-атина! спит! Вставай, у-у-урод! Испуганный поэт вскочил.

– Что такое? – вскричал он спросонок.

– Вставай, ска-атина! Читай какие-нибудь стихи! Ну!

– Ах, Чаров, это ты?…

Аносов встал, надел халат, а Чаров бросился на его постель, растянулся и – ни слова; а наконец захрапел.

* * *

Часу в девятом утра по улице, на которой красовался дом Чарова, окрашенный модной краской, под цвет глины, ехала закрытая коляска. Не доезжая до дому, коляска остановилась.

– Прощай, мой Георгий! Боже мой, как я тебя люблю!

– Когда ж мы увидимся?

– Я тебя уведомлю.

– Прощай!

– Au revoir!242

Молодой человек выскочил из коляски, поцеловал свои пальцы, сдунул поцелуй и исчез. Коляска продолжала путь к дому Чарова; из нее вышла Саломея.

Вскоре и Чаров возвратился домой. Он проспал до позднего утра у Аносова.

Как будто после тревожного сна, в котором он ловил за хвост счастье в виде очаровательного существа, и не поймал, Чарову тяжело зевалось.

– Барышня изволила приехать, – сказал ему швейцар.

– Какая барышня?

– Мамзель-то-с, или мадам то есть-с.

– Приехала? – вскричал Чаров, очнувшись от онемения чувств, – где она?

И он вбежал на лестницу, шагая против обыкновения через три ступеньки на четвертую.

– Эрнестина! – раздалось по всему дому. – Эрнестина! где ты была?

– Ах, оставьте меня! Дайте мне отдохнуть от всего, что я перенесла!

– Ну, отдохни, и я отдохну в ногах у тебя!

Чаров бросился на ковер, припал головой к коленям Саломеи.

– Истомился! Всю ночь проискал тебя по парку, – продолжал Чаров, – да скажи же, пожалуйста, где ты пропадала?

– Пропадала!.. Вы не понимаете, какому страму вы меня подвергали!.. Для вас честь женщины ничто!

– Да чем же я виноват, Эрнестина? Я виноват, что какой-то черт наехал дышлом на кабриолет?… Но ведь только маленький испуг… Но каково мне было, когда я хватился тебя, а тебя вдруг нет!.. Ищу, ищу, нет… Где ты была?

– Где? Я бежала оттуда; если бы вы слышали, что говорили про меня без вас в зале хозяева…

– Что?

– Странно! Вы спрашиваете!.. Я не могла перенести этого, я ушла… Я бежала не помня себя, не знаю куда… упала без памяти… подле какого-то дому, на дороге… К счастью, хозяйка дома приняла во мне участие… Иначе бог знает, что бы могло со мной случиться…

– Мерзавец этот Карачеев!..

– Он, кажется, женат… я слышала в зале женские голоса? – спросила Саломея.

– Женат на Брониной. Да! постой! надо приказать, чтоб никого не принимали… Я было с отчаяния поручил звать к себе всех приятелей… А лучше всего поедем сейчас же в деревню… нечего медлить! Правда, Эрнестина? – ты на меня не сердишься?

Саломея подала в знак примирения руку.

Несколько часов спустя у подъезда дома Чарова напрасно звонили и стучали в двери его приятели и знакомцы. Никто не отзывался, Чаров был уже в дороге.

В спокойной дорожной спальне Саломея, закрыв глаза, закинула голову в угол на подушку; а Чаров, приклонясь к ней, рассказывал историю про Петра Григорьевича Бронина.

Саломея безмолвно слушала, но часто содрогалось в ней сердце и судорожный вздох теснил грудь; особенно при рассказе про старшую дочь Бронина.

– Это, говорят, такой был зверь-девка, что ужас; с зубами родилась; у кормилицы отгрызла груди, а у няньки нос… je vous assure, ma ch?re!..243 Говорят, ma ch?re, что мать ее в беременности испугалась бешеного волка… и это имело влияние на характер дочери. Она, говорят, не могла смотреть на людей без остервенения, так и скалила зубы, чтоб укусить.

– Какие пустяки вы рассказываете!

– Кроме шуток. Грызла, грызла отца и мать и, наконец, вышла замуж за какую-то собаку, переела мужу горло, да и бежала! Просто в лес ушла, и ни слуху ни духу… Я видел ее мужа: – пьянюга, таскается по улицам да просит то на родины, то на похороны жены.

– Ах, полноте, пожалуйста! Какие вы странные вещи рассказываете! – вскрикнула снова Саломея.

– Je vous assure, ma ch?re, вот еще недавно, докладывают мне, что пришел какой-то отставной офицер…

– Перестаньте! Я не могу слушать таких ужасов!

– Какая ты, ma ch?re, слабонервная, право!

Не нужно говорить, что Чаров не Дмитрицкий, несмотря на то, что точно так же, как Дмитрицкий, ехал в дормезе вдвоем с Саломеей. Дмитрицкий был счастлив в любви, а Чаров в картах, и это составляло их главную разницу; между тем как по свойствам страсти каждого надо бы было им поменяться счастьем.

Имение Чарова было верстах в полутораста от Москвы. В нем еще не так давно жил его старый отец, вдовцом. Построив себе дом со всеми удобствами для старческой неги, этот седой филин оставил по себе память. Главным его занятием и заботой были свадьбы. Он ужасно как любил свадьбы.

Когда этому седому филину случалось догадываться, что ему желают все от чистого сердца смерти, воображая, что дряхлому старику жизнь уже в тягость, тогда он твердил всем: «Врете вы, собаки, не тогда умру, когда вам хочется, а тогда умру, когда сам захочу».

И действительно, жил-жил и дотянул канитель жизни почти до ста лет, сохранив все чувства, память и любовь к свадьбам. Наконец он умер.

Сын Чарова, как мы видели, был светский человек, не занимался устройством наследственного имения. Барский двор опустел. Сторожа стерегли дом снаружи, а внутри все само собою было в целости и сохранности; и управляющий и Трифон, на руках которого был дом, боялись входить в него: хозяин умер; но хозяйский страх все еще как будто расхаживал по пустым комнатам и грозил, чтоб никто ни до чего не смел дотрогиваться.

Прошло несколько лет; а известно, что все живо только духом человеческим. Без него тля истлила бы земной шар, не только что дом отца Чарова со всеми принадлежностями. Неожиданно приехал сын, и вдруг все зажило новой жизнью.

– Барин, барин молодой приехал! – кричали по селу от мала до велика; и вот ребятишки, бабы, девки, парни, мужики, десятские, староста бегут во двор боярский.

Там управляющий стоял уже подле кареты и помогал молодому барину выходить из нее, молодой барин высаживал молодую барыню, а домохранитель Трифон, запыхавшись, отпирал дом, ставни…

– Это-то батюшкины палаты? – спросил Чаров, посмотрев на поседелый дом. Крыша заросла мохом и местами березовым кустарником, стены несколько похилились.

– Это развалины! – проговорила Саломея, смотря на все с отвращением, – куда вы меня привезли?…

– Это все мигом устроится, ma ch?re, – отвечал Чаров.

– Боже мой, какая сырость, духота, мертвенность! Все истлело!.. Это гроб; тут недостает только трупа! – повторяла Саломея. – Мне страшно!

Люди бросились вытирать пыль с мебели; но, увы, вместе с пылью стирается, как прах, и истлевшая шелковая материя. Дотронулись до занавесей – занавеси распались клочками.

Но новая жизнь, хотя с ужасом и отчаянием, а водворилась кое-как на развалинах старой.

Отказавшись навеки от своего имени, звания и своей собственной судьбы, Саломея как будто век была Эрнестиной де Мильвуа, несчастной вдовой, которая имеет право располагать своей рукою. Никогда и никто не внушал ей никаких правил и законов, которые бы связывали и обуздывали ее волю. Следовательно, воля ее была вполне свободна; а вследствие этого также свободно и независимо ни от какой любви сердце. В отношении отдачи руки она также не затруднялась: у ней было две руки. Отдав которую-то из них Яликову, она решилась отдать другую Чарову, и… но оставим покуда эту нить рассказа и обратимся к другой, которая также входит в основу нашей узорчатой и волнистой ткани.

IV

За несколько времени до приезда Чарова в свое поместье в селении Притычине стоял полковой штаб. Штаб по новому расписанию был переведен на новые квартиры, а полковой медик и хирург Иван Данилович Увалень по болезни остался на старой. Чтоб дать понятие о человеке, который впоследствии избавит нашу героиню от спазмов, мы почерпнули из моря житейского следующие об нем сведения.

По собственной охоте, или по воле родительской, или так, ни с того ни с сего, Иван Данилович Увалень, как говорится, пошел по медицине. На казенный кошт изучил он, чем кормить и поить человека, провинившегося против искусства быть здоровым; как отнимать у него все, что мешает ему существовать на белом свете, и был определен в полковые медики. Тут было ему житье. Его «гигиена для военных» нравилась всем: он говорил, что так как вредная сырость в воздухе происходит от недостатка электричества, то и необходимо пополнять его в организме приемом алкоголя в чистой воде. Во время же жаров, для уравновешивания внутреннего жара с наружным, тот же прием, но в обратном приготовлении, и именно: не напоение алкоголя водой, но насыщение воды алкоголем.

При операциях он эфиризировал субъект свой для притупления чувствительности нервов стаканом чистого алкоголя. Он говорил: «Чтоб удачно отнять что-нибудь у человека, отними сперва у него память», и все операции его были необыкновенно счастливы. Субъект, которому он отнял, например, ногу, очнувшись, думал, что нога тут, а только на нее Иван Данилович наложил успокоительный пластырь.

Действуя предохранительными средствами, он ввел в употребление, чтоб каждый больной, кроме халата, имел непременно ларец с уравновешивающим температуру лекарством.

– Здоровье, – говорил он каждому из своих пациентов, – есть самая лучшая вещь в свете, а болезнь самая скверная, и потому надо избегать болезни. Если заболеешь – и не присылай за мной: залечу, ей-богу залечу. Медицина не дошла еще до совершенства; сам Гуфланд244 за нее не ручается; а я-то с какой стати буду за нее ручаться?

В самом деле, Иван Данилович терпеть не мог больных и жестоко бранил их.

– Эх, брат, подлинно дрянь! От болезни не умел предостречь себя; а, кажется, простое дело: соблюдай температуру. Ну, что пропишу я тебе из латинской кухни, когда и русскую-то желудок не варит?

Иван Данилович славная был душа; но когда заляжет спать, то уж не проси у него помощи. От кого бы ни пришли, ни прибежали, ни приехали за ним, денщик Филат, смотря по своему благоусмотрению, отвечал: «Дома нет!.. Уехал, да не бывал еще; и сам не знаю где». Или: «Нездоров Иван Данилович; сам на лекарстве». Исключение было только для полкового командира или, лучше сказать, для полковницы. В таком случае Филат не только не сердился, но будил его без церемоний: «От полковника вестовой. Извольте вставать, Иван Данилович!» Когда же Иван Данилович сердился, что его беспокоят из каких-нибудь пустяков, тогда Филат уговаривал его и смирял его сердце здравым рассуждением, что «нельзя же, Иван Данилович, ведь это полковница. Прислал бы хоть адъютант полковой или баталионный командир, да я и сам разве бы только с боку на бок перевернулся. Ну, а тут нельзя».

Филат заведовал не только всем хозяйством Ивана Даниловича, но даже домовой аптекой. «Подай-ко сюда, – скажет барин, – как бишь ее…» – «Что? акву сатурновну245?» – спрашивал он, так только, по привычке спрашивать и чтоб показать, что мы, дескать, знаем, что кому из больных потребно. Он в самом деле применился к обычным недугам каждого из больных.

Филат был золотой человек: славно стряпал, славно умел заплатать дырочку, бесподобно штопал чулки, отлично стирал белье.

– Велика мудрость стирать! – говорил он, – что, хуже я какой-нибудь прачки выстираю?… Взял, отпарил в щелоку, выстирал в корыте, выполоскал на пруде, выжал хорошенько да развесил, и прав; а выкатать не штука!

Из всего этого следовало, что, имея такого денщика, Ивану Даниловичу существенно не нужно было ни жены, ни дворни. Филату и в голову не приходило никогда, чтоб барин его женился; да и Ивану Даниловичу не шла на ум женитьба, тем более что ему сроду не случалось лечить девушек. От дамских болезней он также отказывался, частию по природной застенчивости, а главное потому, что, бог знает, с чего вообразил он, что «женские болезни не суть болезни; следовательно и неизлечимы: слабость нервов, например, – говорил он, – какая ж это болезнь? Это не болезнь, а просто слабость нервов. От раздражительности, от причуды, от вынь-да-выложи также в медицине нет лекарств: медицина не отец, не мать, не муж и не возлюбленный: ни платья не сошьет, ни шляпки не купит, ни на бал не повезет, не приласкает и не прижмет к пламенному сердцу. Что ж тут делать?»

Так рассуждал часто Иван Данилович сам с собою, вслух, возвращаясь домой от полковницы, и, боясь женских болезней, закаялся жениться. Но так как клянутся и заклинаются всегда люди, которые ни за что бы не клялись, если б оковы, налагаемые клятвами, были немножко пожелезнее и не так легко разрывались и сбрасывались, то настал же таков момент, что и Иван Данилович поклялся бы снова, что он пошутил, что глупо давать клятвы в том, в чем сам от себя не зависишь, словом, он «умно отрекся от глупого отречения, и таким образом возвратился в самого себя».

Это происходило следующим образом:

Полковой штаб, при котором состоял Иван Данилович, расположен был в одной коалиции деревянных строений, получившей название города, но не вступившей еще на степень конкретирования городской особенности. Вместо колес там служили еще ноги; на улицах раздавалась еще национальная поэзия; по праздникам можно было водить хоровод и выходить на кулачный бой, а весной и осенью охотиться на главной площади за дикими утками и куликами, потому что момент потребления дичи еще не настал для этого города, носившего все признаки захолустья. В невежественном состоянии, там не знали еще болезней, но знали только «голова болит, худо можется, нездоровится» и утешали друг друга словами: «Велика беда, что голова болит: поболит, поболит, да и пройдет». Прикинется ногтоеда, обрежет кто-нибудь палец, – «ну, не плачь, до свадьбы заживет!..» У женщин проявлялась одна только болесть, да и то, говоря словами Ивана Даниловича, не болезнь, а естественный момент органического развития.

Первый момент неизвестных дотоле болезней, требующих медицинских пособий, проявился у Машеньки, дочери одного мелкопоместного отца огромного семейства, который приезжал в город на ярмарку.

Причиною болезни Машеньки был чисто нравственный момент сильного, необычного впечатления на чувства, привыкшие к обычному. Приехав совершенно здоровою в город, здоровехонька легла почивать Машенька, вдруг разбужена была поутру странным стуком и какими-то чудными звуками. С испугом вскочила она с постели, а в это самое время, к несчастию, вбежала в комнату ее старая няня и вскрикнула: «Барышня, барышня! посмотри-ко, сударыня, что на улице-то деется!»

Машенька бросилась к окну, взглянула, и все жилки ее затрепетали, кровь приступила к сердцу, дыхание заняло: это был начальный, безотчетный момент инфлюэнции гражданственности на нежные чувства и на национальнее неопытное еще сердце; первый момент страха видеть убийственное оружие не в руках каких-нибудь чудовищ, а в руках каких-то нежных существ, которые, проходя мимо окна, так умильно глядели на Машеньку и как будто говорили ей: «Душенька! ангельчик! Как ты хороша! Позволь тебя убить!»

Просвещенные читатели без сомнения догадаются, что на улице было ученье и развод. Вещи очень обыкновенные; но для такого нежного и неопытного существа, как Машенька, которая не только сроду не видывала солдат, но и не слыхивала даже сказки про солдатскую душу, – все это показалось ужасом.

Грохот барабанов, треск труб, блеск и темп оружия, возгласы волшебных слов: «Марш!» «Стой!» «Стройсь!», которыми приводилась в движение толпа людей, их особенная походка, особенные приемы, стройный стан так поразили Машеньку, что она взяла да и покатилась. Никто не заметил этого, кроме нянюшки. Смотря в окно через головы сбежавшейся толпы домашних и восклицая: «Господи, страсти какие! ведь это они на войну идут!», она обратилась к своей барышне с предостережением от недоброго глаза офицера, который построил свой взвод против окна, взял на перевес шпагу, устремил глаза на Машеньку и ожидал команды.

– Барышня, – вскричала няня, – поди ты от окна! Что он уставился на тебя! – Но Машенька была уже почти без чувств.

– Господи! Что с тобой! – проговорила с испугом няня и, схватив ее на руки, отнесла от окна. Но инфлюэнция уже совершилась. Машенька слегла. Всем, казалось бы, здорова, но слабость такая во всех членах, что не может встать с постели, да и только.

– Бог ее знает, что с ней сделалось? – говорили отец и мать.

– Сглазил, сглазил! – кричала няня, – вот этот, как его, солдатской-то офицер сглазил!

Сглазил, сглазил – и водица с уголька не помогла.

Против новой болезни старые средства – плохая надежда. И вот, после долгих споров с няней и сбежавшимися смотреть эту болезнь бабами, Машенькина маменька решила, наконец, послать за полковым лекарем, несмотря на то, что папенька говорил, что так пройдет. И послали просить Ивана Даниловича пожаловать к Ивану Абрамовичу. Филат, как будто предчувствуя, что что-нибудь да не так, долго стоял на том, что барина нет дома; потом, когда прислали в десятый раз, сказал, что барин почивает; но, наконец, умилился на слезную просьбу посланного слуги: «Доложи, брат, сделай милость, доложи! ведь меня загоняют, что не привез лекаря. Целый день вот бегаю к вам, говорю, что, дескать, нет дома; так барыня говорит: хоть, умри, да жди, покуда приедет домой!»

Филат доложил, что вот, так и так, просят пожаловать.

– Скажи, что дома нет.

– Я сто раз говорил; да так пристали, что не отделаешься. Сидит тут, плачет; а нейдет домой, да и все тут. Говорит, барышня умирает.

– Дз! Эх, терпеть не могу! – сказал Иван Данилович.

– Да что ж делать-то, Иван Данилович, побывайте; жалко на человека-то глядеть; всю ночь здесь ждал, да вот и день прошел; а у него еще во рту куска не было; уж я сжалился да накормил его; а дома и есть не дают, покуда доктор не приедет; а барышня, говорит, такая распрекрасная.

– Ну, уж эти мне распрекрасные! – сказал Иван Данилович, – я знаю, что какие-нибудь пустяки; а если не пустяки, так уж, верно, послали за мной тогда, как нужно посылать за дьячком читать отходную.

– Ну, да вы побывайте, да и скажете просто, что со смертного одра и крюком не подымешь на ноги.

– Терпеть не могу! – повторил Иван Данилович. – Давай мундир! – Надел мундир, воткнул шпагу и отправился с человеком в дом родителя Машеньки.

Она забылась легким сном, когда привели Ивана Даниловича к ее постели.

– Помогите, пожалуйста! бог знает что с ней приключилось, – шептала ему мать; а отец, и вся семья, и все люди, и вся дворня стояли тут же толпой в каком-то ожидании чуда.

Чудо действительно совершилось, но невидимо, в недрах Ивана Даниловича.

Когда он, пораженный субъектом, дрожащими руками пощупал пульс Машеньки, Машенька открыла глаза, взглянула па Ивана Даниловича, вздрогнула, лицо обдалось пламенем, проговорила едва слышно самой себе: «Ах, боже мой! офицер!..», хотела закрыть лицо одеялом, а в эту минуту рефлекция, или воздействие пораженных ее чувств совершило обратную инфлюэнцию на Ивана Даниловича, и он, как окаменевший, безмолвно, бездыханно держал руку Машеньки.

Все окружавшие смотрели и благоговейно молчали в ожидании от него слова; но Иван Данилович еще думал. Возмущенные мысли его перемешались, и он продолжал стоять неподвижно в положении медика, наблюдающего пульс.

– Что, батюшка? – спросила мать.

– Я женюсь на ней! – отвечал Иван Данилович, не помня сам себя и посмотрев на мать взором, показывающим, что болезнь опасна.

– Что такое, батюшка? – спросила мать, не поняв слов Ивана Даниловича.

– Пожалуйте поскорей бумажки, – продолжал Иван Данилович, – медлить опасно… пожалуйте скорей бумажки.

– Господи!.. – проговорила мать, – что ж это такое значит? Пнин Абрамович, есть у тебя бумага?

– Нет, матушка, какая ж у меня бумага!

– Как же быть-то! никакой бумаги у нас нет.

– Послать скорее ко мне, – сказал Иван Данилович, – или позвольте, я сам принесу.

И Иван Данилович, схватив свою треугольную шляпу, побежал домой. А между тем смущение лекаря и его торопливость перепугали мать. Выбежав в другую комнату, она ломала себе руки.

– Господи! Что такое сказал он, я, право, не расслыхала; Иван Абрамович, что он сказал о болезни-то Машеньки?

– Право, не расслышал; бог его знает, верно что-нибудь по-латыни.

– Да уж я тебе говорю… Вот те Христос!.. – раздалось в толпе баб у дверей.

– Что, что такое? Лукерья, что такое? – крикнула Машенькина мать.

– Да вот, сударыня, Фетинья говорит, что слышала, будто лекарь-то сказал, что я, говорит, женюсь на Марье Ивановне.

– Что-о?…

– Ей-ей так, сударыня, – отвечала Фетинья, – так-таки и сказал! Что ж мне лгать-то, уши-то у меня не чужие.

– Женится?

– Ох ты, вострое ухо! – проговорила няня, – все-то ты слышишь!

– Да с чего ж это ему вдруг сказать так!

– Ни с того ни с сего вдруг: женюсь! Скажи пожалуйста!

– Да уж я и не знаю, как это вы не изволили слышать.

– Ох, право, и мне что-то теперь сдается, сударыня, что он это сказал; а уж к чему, бог его ведает, – проговорила, вздыхая, прачка Настасья.

– Сказал, сказал, – прибавила баба с соседнего двора, – да я все думала, не обслышалась ли я? С чего ж это, думаю, вдруг говорить-то ему!

– Иван Абрамович, слышишь, что бабы говорят?…

– Что, душа?

– Говорят, будто лекарь-то сказал, что он женится на Маше. – Экой вздор!

– Нет, не вздор, сударь; я истинную правду говорю… мне что выдумывать… что мне клепать-то на человека!.. Извольте, я хоть у него самого спрошу при вас…

– Ах ты, дура, пошла вон!..

Иван Абрамович разгневался, но дело не решилось. Приход Ивана Даниловича заставил всех замолчать.

– Вот, – сказал он запыхавшись, – я принес из полковой аптеки лекарство: пожалуйте рюмочку.

– Ах, как мы вам благодарны! – вскричала мать, побежав сама за рюмкой.

– Водицы пожалуйте да ложечку.

– Сейчас, сейчас!

Когда Ивану Даниловичу подали все, – «по пятнадцати капель через два часа», – сказал он, отсчитал дрожащей рукой из пузырька капли и подошел к больной.

Она лежала, закрыв глаза, румянец так и играл на щеках.

– Уснула, – сказала няня шепотом, – не трогать бы ее.

– Мы подождем, – отвечал тихо Иван Данилович. Рюмка тряслась у него в руках.

– У нее сильный жар, – прошептала мать ему на ухо.

Он кивнул головой и приложил руку к пульсу.

Горячая его рука как будто обожгла Марью Ивановну: она вздрогнула, взглянула, закрыла снова глаза и еще больше разгорелась.

– Машенька, прими, душенька, лекарство. Машенька вздохнула и закрыла лицо рукой.

– Выпейте, сударыня, – сказал Иван Данилович, поднося к ее губам рюмку.

Она приподняла немного голову.

– Господи, благослови! – проговорила мать. Принимая лекарство, Машенька взглянула мельком на Ивана Даниловича, Иван Данилович вздрогнул и чуть-чуть не выронил из рук рюмки: так этот взор, напитанный электричеством, встряхнул его, несмотря на то, что стекло не проводник живой силы. Машенька опустила головку и, казалось, снова забылась.

– Пожалуйста, чтоб никто не беспокоил ее, – сказал Иван Данилович.

– Ступайте, ступайте отсюда, – сказала мать Машеньки шепотом, махнув рукою на баб. – Скажите, батюшка Иван Данилович, – продолжала она, выходя в другую комнату, – что ж это за болезнь такая у Маши?

– Расстройство нервическое, – отвечал Иван Данилович.

– Что ж это за расстройство такое, Иван Данилович? Желудок, что ли, расстроен?

– Нет, нервы, вообще.

– Нервы… Иван Абрамович, поди-ко сюда… я уж понимаю: это, стало быть, вся внутренность? Ах ты, господи! да отчего же это?

– Может быть, какой-нибудь испуг, – сказал Иван Данилович.

– Испуг? да какой же? Она, кажется, ничего не испугалась; да и чего же ей пугаться-то…

– Ах, матушка Анна Федоровна, а намедни-то, как вот они изволили проходить по улице, – отозвалась няня, которая не утерпела, чтоб не прислушаться, что говорит доктор барыне насчет ее нещечка Машеньки.

– Ах, да, в самом деле, именно, вдруг что-то ей тогда померещилось, что ли…

– С самого того вот времени, как вы, батюшка, проходили мимо нашего дому-то, – продолжала няня, – она так и обомлела.

«Я проходил? – подумал Иван Данилович в недоумении, – когда же это я проходил?… и не заметил…»

И он глубоко вздохнул от сладостного ощущения.

– Так обомлела, – продолжала няня, – что я на руках ее донесла до постельки!.. говорю: родное ты мое дитятко, что с тобою?…

– Ну, ну, ну, ступай уж, – крикнула Анна Федоровна, – сама я сумею рассказать как следует… Ты поди сядь подле Маши, да не отходи и прибеги сказать, как очнется.

Няня неохотно повиновалась приказанию барыни: ей хотелось послушать, что скажет доктор.

Она присела подле постели Машеньки и начала что-то бормотать про себя.

Машенька глубоко вздохнула и открыла глаза.

– Ах, сударыня, а мы думали, что ты соснула.

– Няня, – проговорила Машенька, – какой это офицер здесь был?

– Это, сударыня, вишь, доктор.

– Доктор? какой же это доктор, это офицер со шпагой.

– При шпаге, при шпаге; у полковых-то, верно, такой обычай: кому-нибудь из них надо править и докторскую должность…

– Ах, как страшно, нянюшка! Он меня шпагой-то не убьет?

– Христос с тобой! вот еще придумала. Ты посмотрела бы, что за добрейший человек, да какой ласковый, тихой; я не знаю, для чего он и шпагу-то носит? разве что вот против французов, чтоб не напали… Ах, да, ведь барыня велела мне доложить, как ты проснешься, сударыня; доктор-то хочет посмотреть на тебя.

– Ах, нет, нет, няня! не говори!.. – вскрикнула Машенька обычным своим звонким голоском.

– Боже мой, что с ней! – вскрикнула Анна Федоровна и побежала к дочери.

Иван Данилович бросился вслед за ней, вообразив, что с больной сделался припадок. Но когда он вошел в двери, Машенька лежала уже спокойно, закрыв глазки.

– И не думала кричать, сударыня, – шептала няня на вопрос Анны Федоровны, отчего вскрикнула Машенька, – и не думала.

– Ох, врешь!

– Ей-ей! она спросила только про доктора.

Анна Федоровна присела подле постели и знаком просила садиться и Ивана Даниловича.

Он сел против нее; ему хотелось бы, не сводя глаз, смотреть на больную, наблюдать, как она вдыхает обыкновенный душный воздух комнаты, а выдыхает из себя как будто благовония счастливой Аравии; но странно, что-то мешает ему взглянуть на нее.

Иван Данилович не мог отдать себе отчета, что мешает ему смотреть на больную; но, наконец, понял.

«Зачем она тут сидит, мешает только мне!» – подумал он.

Иван Данилович уселся и сидит, молчит, забыл о своей обязанности посетить полковницу и двух больных офицеров, забыл о квартире, о денщике, о всем забыл, у него в голове одно: «Хоть бы на одну минуту вышла она!..»

Анна Федоровна совсем другое думает: «Какой попечительный человек!»

Но ей ужасно как хотелось поговорить с Иваном Даниловичем, как с новым человеком, о разных разностях, а как с доктором о некоторых своих недугах.

– Она, кажется, уснула, – прошептала она, – не оставить ли ее? Пойдемте в залу.

– Ах, нет, – отвечал Иван Данилович тихо, – я посижу тут; вы извольте идти, может быть вам нужно по хозяйству…

– Нисколько, – сказала Анна Федоровна – я уж всем с утра распорядилась.

Иван Данилович глубоко вздохнул.

– Приготовить бы свеженькой водицы, – сказал он.

– Есть; вот только сейчас принесли. Иван Данилович еще тяжелее вздохнул.

– Да, позвольте, – сказал он, – это какая вода? сырая?

– Как сырая?

– То есть не отварная?

– Нет.

– Так, пожалуйста, прикажите отварной принести из самовара.

– Сейчас, сейчас велю вскипятить.

Анна Федоровна вышла приказывать, а Иван Данилович с трепетным сердцем устремил было пытательный взор на больную, но Машенька вдруг взглянула.

Иван Данилович вздрогнул, смутился, схватил сткляночку с лекарством, начал отсчитывать в пустую рюмку капли; но нет возможности: одна, две, три… и вдруг как плюхнет.

«Ах, господи! кажется, тут будет десять!» – думает он; впился глазами в горлышко пузырька, чтоб отсчитать еще пять капель. Но перед глазами как будто залетали мухи, руки дрожат, капли как будто исчезли из пузырька, перелились в него самого и каплют с лица. «Господи! – думает он, – зачем я прописал капли!..»

И Иван Данилович опять с усилием смотрит на горлышко пузырька, но руки ослабели от напряжения, опустились.

– Вода, вода, – шепнула под ухо ему Анна Федоровна. Он вздрогнул.

– Нет, уж позвольте, – сказал он, – я пойду принесу пилюльки…

И он, забыв свою шляпу, бросился почти бегом домой. К счастию, у калитки навстречу ему Филат.

– Ах, барин, это вы! – крикнул Филат, которого он сбил было с ног, – полковница прислала, пожалуйте!.. А шляпа-то, сударь?

– Ax!.. – проговорил Иван Данилович, схватившись за голову, – я и забыл.

Заботливый Филат вбежал в дом и добыл барскую шляпу.

Иван Данилович стоял у ворот и думал, в каком виде прописать лекарство вместо капель.

«Пилюли? – думал он, – нет! избави боже! остановится еще в горле… Порошочки? горькой, неприятный вкус… Микстурку? еще хуже: неравно поднимет рвоту…»

Взяв шляпу из рук Филата, Иван Данилович ни с места, продолжает думать, какое бы лекарство прописать больной, чтоб оно было ей приятно.

– Лучше всего в виде прохладительного питья…

– Что ж вы, сударь, к полковнице-то?

– Ох, уж эта мне… надоела! – крикнул Иван Данилович, – не хочу, ну, не пойду, черт с ней!

– Да как же это можно, Иван Данилович! – сказал Филат, – ведь это невозможно, сударь: полковница требует вас к себе, а вы не пойдете.

– Причуды только одни! Брось больных для нее, да беги!.. Да я не хочу, ну, не хочу, вот и все! – продолжал Иван Данилович, идя задумавшись к себе на квартиру.

– Да ведь что ж, Иван Данилович, хоть бы и причуда, вам-то что за дело! – продолжал Филат, – в службе-то, говорят, не рассуждай. Если полковница требует лекарства, что вам жаль, что ли, его? Да хоть всю полковую аптеку выпей, эка беда!.. Да куда ж вы идете? Извольте идти к полковнице.

– А! – произнес Иван Данилович с сердцем, махнув рукой, и пошел на квартиру полкового командира.

Полковница в самом деле была неисповедима в своих причудливых болезнях. Кроме настоящей тягости, у нее поминутно проявлялись какие-то побочные тягости: то тягость в голове, то под ложечкой, то тягость в руках и в ногах, то тягость во всей; то какие-то тягостные мысли мучили ее, словом, она тяготилась всем; то «как это несносно, поминутно в глазах офицеры!», то «как это скучно, никто не хочет прийти! своих офицеров надо звать! никакой преданности!..», то «к чему это все навытяжку!», то вдруг «какая вольность! садится без приглашения!..»

Полковник был славный человек, но жена его сбила с толку, и он стал как маятник: то добр, ласков и внимателен, то угрюм, привязчив и груб.

По наружности полковница была премиленькое существо, воплощенная доброта и приятность, как говорится: невозможно не любить такого ангела! Но, хорош конь, конь, каких мало бывает, да с норовом: прямо, ровным шагом идет, славно идет; но чуть вожжой направо, а он налево; чуть нукнешь» а он на дыбы или стал Архимедовым рычагом, с места не сдвинешь. Такова была и полковница: против собственного побуждения и желания она не умела ходить; ни обстоятельства, ни приличие, ни дружба, ни любовь, ни необходимость – ничто не смей ей понукать, тотчас на дыбы, а потом в слезы и в постелю.

И вот бегут за Иваном Даниловичем. Бывало, Иван Данилович бежит сам, а теперь Филат насилу его уговорил.

Приходит. Видит: лежит полковница почти без чувств, бледная, страждущая, тяжело дышит.

– Что такое-с? – спрашивает он у полковника.

– А бог ее знает, – отвечает полковник, пожимая плечами.

Иван Данилович щупает пульс – пульс так и колотит. Но вот вылетел глубочайший вздох, вот открыла глаза.

– Что вы чувствуете? – спрашивает Иван Данилович. Страждущая молчит, тяжело дышит, прикладывает руку к голове.

– Вы чувствуете боль в голове?

– Да! – отвечает она наконец.

– Под ложечкой у вас не болит?

– И под ложечкой, – произносит полковница слабым голосом, и вдруг слезы, всхлипыванье.

«Хм!» – подумал с досадой Иван Данилович, торопливо выходя в другую комнату писать рецепт.

– Что? – спросил полковник.

– Ничего, полковник; это маленький нервный припадок, спазмы. Я пропишу капельки…

– Да помилуйте, все ничего, – крикнул полковник. – Это ничего всякой день повторяется! Нервное расстройство! да ведь это болезнь?

– Конечно-с.

– Ну, так что ж тут ваши капельки? Черта ли в ваших капельках! Вы мне лечите ее фундаментально.

Иван Данилович знал полковника; рассуждать с ним в минуты сердца нельзя, все равно что на огонь лить масло. Капельки не нравились полковнику, капельки пустяки, сказал ой. И Иван Данилович прописал порошки.

– Вот-с, через час по порошку.

– Да это до меня не касается, – сказал полковник, – вы как знаете, так и давайте.

«Ах ты, господи! – подумал Иван Данилович, – сиди тут как привязанный».

– Вот-с, легонькие порошочки, – сказал он, подходя к страждущей, – когда принесут, сделайте одолжение принимайте через час; а я сейчас возвращусь.

– Куда вы? Нет, нет, нет…

– Мне нужно навестить одну опасно больную.

– Нет, нет, нет! Сядьте!.. Покуда я приду в себя… Здесь… нет человека, который бы позаботился обо мне… Все думают только о самих себе да о своем спокойствии. Я хоть умирай!

– Не расстроивайте себя такими мыслями… – начал было увещевать Иван Данилович.

– Не расстроивайте!.. Поневоле расстроишься!.. Никто не хочет принять участия!..

– Помилуйте, возможное ли это дело… как не принимать участия…

– Ах, не говорите, пожалуйста!.. Женщина несчастное создание! на ее долю только страдания да болезни… и больше ничего! Мужчина свободен, мужчина что хочет делает, никому не дает отчету, живет да наслаждается жизнью… а женщина, я, например, что я такое? прикованная невольница… поят, кормят… и будь довольна, считай это счастием!

– Помилуйте, зачем же так думать.

– А как же, по-вашему, думать?

– У мужчины свои обязанности; служба, ответственность…

– Служба! Ах, какая трудная вещь!

– Помилуйте-с, – начал было Иван Данилович.

– Да нет, полноте, не противоречьте мне! Я не могу переносить пустых противоречий!.. Ах, господи, какая боль!.. За лекарством целый день проходят! И приказать некому, чтоб прибавили шагу!.. Только учебный шаг и в голове!..

Иван Данилович закусил язык и молчал. И от нетерпения скорее отделаться от полковницы думал: «Господи, что не несут так долго лекарство!»

Но вот принесли. Он схватил порошок, всыпал в рюмку воды, размешал.

– Не угодно ли выкушать?

– Ах, терпеть не могу лекарства! – проговорила полковница, приподнимая голову. – Фу! какая гадость!.. я этого не могу принимать!.. Нет, нет, нет! Подите вы прочь с этим… тошно!.. Дайте скорей воды!.. Ах, боже мой, боже мой! Никакого нет участия к человеку!..

«Вот, поди лечи фундаментально!» – говорил сам себе Иван Данилович, стоя подле полковницы и не зная, что говорить, что делать. – Так позвольте, я принесу капельки, – проговорил он, наконец.

– Те горькие-то?

– Нет-с, я пропишу сладенькие, вроде сыропцу.

– Сладкое лекарство, фу!.. Слушать, так тошно…

– Так какое-нибудь наружное средство…

– Катаплазмы? нет, пожалуйста, избавьте от них!

– Нет, просто можно… припарки… согреть полотенце.

– Ну, хорошо.

«Слава тебе господи!» – подумал Иван Данилович.

Он думал этим отделаться. Но припарки то горячи, то холодны; вот и сиди, слушай докучную сказку да пригоняй теплоту.

Терпение Ивана Даниловича лопнуло. «Ой-ой-ой! – подумал он, – попадет такая жена! Избави бог! не женюсь!»

И с этой мыслью вдруг исчезла в нем сила тяжести, и ему стало легко. Невидимая нить, которою тянуло его к больной Машеньке, как будто порвалась, он вздыхал, зевал, но по обычаю терпеливо уже сидел, как сестра милосердия, у причудливой полковницы.

Поздно уже его отпустили. Утомленный, он отправился домой. Только что он в двери:

– Иван Данилович, – сказал ему Филат, – от Волиных раз десять присылали, я все говорил, что полковница при смерти больна, так вам нельзя; так и барышня-то, говорит человек, умирает.

– Нет, спасибо! Эти мне умиранья вот здесь сидят. И Иван Данилович показал на затылок.

– Ну, как изволите, в самом деле не растянуться: от полковницы-то вы всегда приходите словно в мыле. Жаль только эту барышню-то; говорят, что такая ангельская душа… да что ж делать: на то воля божья. Умрет так умрет.

– Постой, – сказал Иван Данилович Филату, который уже насилу стянул с него один, точно смоченный водою рукав мундира, – постой… я пойду.

– Да вы хоть бы отдохнули сперва.

– Нет, пойду.

– Эге, вот он стучит опять.

– Скажи, что я сейчас приду.

И Иван Данилович натянул снова рукав, схватил шляпу и бросился в двери.

– Батюшка, сударь, помилуйте, – начал было умоляющим голосом присланный человек.

– Иду, иду, любезный!

Через несколько минут Иван Данилович утирал уже лицо платком, входя в покой, где лежала Машенька.

– Иван Данилович! – прошептала мать, встретив его, – умерла было без вас!

Иван Данилович подошел к больной, взял ее за руку, и все жилки забились в нем, когда она вздохнула, очнулась и взглянула на него.

– Что вы чувствуете? – спросил он.

– Ах… теперь ничего, – произнесла тихим чудным голосом Машенька.

– Не противно ли вам лекарство, я пропишу другое?… – сказал Иван Данилович, напуганный неугодой вкусу полковницы.

– Ах нет, оно такое приятное, – отвечала Машенька, не сводя томного взора с Ивана Даниловича, – как приму, так и лучше мне…

У Ивана Даниловича забилось сердце: в Машеньке встретил он первого пациента, которому угодил вкусом лекарства. Приятно ли в самом деле медику видеть, как морщатся да еще и плюют на подносимую чашу здравия. В словах: лекарство приятно, по душе – заключалось торжество Ивана Даниловича, его профессии и всей науки.

– Ангел! – произнес он невольно про себя; но известно, что при напряжении нервов чувства ужасно чутки; Машенька слышала, что он сказал, взглянув на нее с умилением сердца.

И вот Иван Данилович почти не отходит от ложа Машеньки. Ей все лучше и лучше; ей только дурно тогда, когда долго задерживает его у себя полковница.

– Ах, как вас долго не было, – говорит она ему, – я было без вас умерла.

В самом деле болезнь Машеньки была особенного роду: редкому медику случается понимать ее. Каждый стал бы пичкать лекарством; но Иван Данилович понял, что болезнь ее есть именно та болезнь, которую из пассивной должно обращать в хроническую, и постоянно, неутомимо, неотлагаемо наблюдать за нею.

Эта болезнь по глазам виднее всего. Иван Данилович и не сводил своих глаз с глаз Машенькиных. Ей как будто самой хотелось, чтобы он проник по глазам в глубину ее души и понял, чем она страдает. Взаимное строгое молчание и взаимная неподвижность были бы непрерывны, если б никто не мешал своим присутствием, участием и беседою некстати. Иногда только и Иван Данилович и Машенька глубоким вздохом переводили дух.

Право сидеть в этом положении по целым дням казалось Ивану Даниловичу таким правом, которого ни одна профессия, кроме профессии мужа, не может доставить.

Он благословлял уже медицину, что она доставила душе его блаженство постигать болезнь Машеньки. Вдруг приказ: имеет такой-то полк выступить немедленно в поход. Это просто ужас в подобных обстоятельствах. Иван Данилович пришел как убитый, ни слова не говорит.

Машенька, взглянув на него, затрепетала.

– Что с вами, Иван Данилович? – спросила мать ее.

– Полк идет в поход. Завтра выступать, – проговорил он. Машенька вскрикнула и обмерла.

– Машенька! – вскричала и мать, бросаясь к ней.

– Марья Ивановна! – проговорил и Иван Данилович, – о, господи! скорей… чего бы? что тут есть?… Ах, она умирает!

И он схватил ее руку, стал на колени, и голова его, как срубленная, упала на руку Машеньки.

Вошел отец:

– Что такое?

Вбежала няня, всплеснула руками и онемела.

– Машенька! – вскрикнула снова мать.

– Что такое, душа моя? что с ней? – проговорил отец.

– Матушка, голубушка ты моя! – завопила няня, бросаясь на постелю к ногам Машеньки.

Но вот она стала приходить в себя.

– Спирту!.. воды! – проговорил осиплым голосом Иван Данилович… – Выпейте, Марья Ивановна.

– Не хочу! Я умру! – проговорила измолкшим голосом больная.

– Иван Данилович, помогите! – вскричала мать, схватив его за руки.

– Что я теперь сделаю! Завтра поход! – проговорил Иван Данилович.

Машенька вдруг тяжело задышала, спазматическое рыдание стеснило ей грудь, слезы катились градом.

– Иван Данилович, что мы будем делать, как вы уедете? – сказала, залившись слезами, и мать.

– Я не поеду! я хоть в отставку! Мне нельзя оставить Марьи Ивановны, – отвечал Иван Данилович, не помня себя.

– Марья Ивановна, выпейте воды.

– Ах, дайте! – произнесла она.

Хлебнув воды, она схватила руку Ивана Даниловича и, всхлипывая от волнения в груди, проговорила:

– Не уезжайте, я умру без вас!

– Не уезжайте, Иван Данилович, – повторила и мать. Отец, стоявший, повеся голову, подле кровати, как будто очнулся; заложив руки назад и задумавшись, он прошелся по комнате.

– Глупо выходить в отставку, – сказал он сам себе. – Послушай, душа моя, – продолжал он, позвав жену, – ну, каким образом Иван Данилович выйдет для нас в отставку?… Он по доброте, пожалуй, на все готов, да чем же мы ему заплатим?

– Ах, мои батюшки, да что ж делать-то? уморить Машу? Он сам видит, что нельзя ее оставить так.

– Да чем же мы заплатим-то за это?

– Чем? Уж он будто такой человек, что будет с нас требовать платы.

– Хм! Из каких же доходов он бросит службу?

– Из каких!.. Ох уж не люблю, как такие вещи говорят!.. Да и до того ли теперь; дочь умирает, а он думает, чем расплачиваться с доктором! Право!

– Ох, вы!

Машенька поуспокоилась. Но отец ее все еще продолжал неспокойно ходить по комнате; вызвал потихоньку Ивана Даниловича и, откашлянувшись, сказал ему:

– Иван Данилович, я вам признательно вперед должен сказать, что мне нечем платить за заботы ваши о Маше… Вы же сказали, что готовы и службу оставить, лишь бы не оставить ее без помощи…

– Нельзя оставить ее в таком положении, – сказал смущенный Иван Данилович.

– Чем же мы заплатим вам за такую жертву?

– Мне ничего не надо.

– Ну, мое дело было сказать.

На другой день полк выступила Иван Данилович взял на две недели отпуск.

Он спокоен, и Машенька спокойна, встает уже с постели весела; но время отпуска прошло. Иван Данилович задумался.

Машенька что-то опять припала.

Несмотря на материнскую прозорливость, мать ее нисколько не понимала ее болезни. Она думал а, что, слава богу, Машеньке гораздо лучше; но отец, спроста, понял, в чем дело.

– Иван Данилович, – сказал он ему, – вы подняли Машу из гроба… а мы вам обязаны по гроб… чем заплатить вам за добро!.. Маша у нас одно богатство… берите хоть ее, если по сердцу.

У Ивана Даниловича слезы выступили из глаз от радости, он бросился на шею к отцу.

В это время вошла мать Машеньки.

– Душа моя, я говорил тебе, что с Иваном Даниловичем придется расплачиваться за вылечку Маши… он просит многонько… словом, все, что у нас есть за душой.

Она испугалась.

– Иван Данилович, – проговорила она, – вы знаете, что мы не имеем состояния, рады отдать вам все, да ведь у нас дочь невеста…

– Вот то-то и есть, что дочь невеста, – сказал отец.

– Так вы сами подумайте…

– Он уж думал об этом.

– Что думал?

Иван Данилович, смущенный, безгласный, бросился к руке.

– Осчастливьте!

– Господи!

И так далее. Машенька вспрыгнула от радости три раза: на шею отца, на шею матери и на шею Ивана Даниловича. Денщик Филат надулся: он думал, что вот тебе раз! Пойдет хозяйство! Да какова-то еще!

V

Женитьба – прекрасная вещь: спросите у всех, которые женились и вышли замуж по душе и живут себе припеваючи в любви и согласии. Но это, говорят, просто счастье: чужая душа, говорят, потемки. Ну, засветите фонарь: друга и посреди белого дня надо искать со свечой.

Иван Данилович женился. Марья Ивановна, несмотря на страшное впечатление, которое производила на нее шпага, висящая у боку его, вышла за него замуж с условием, чтоб он никогда не обнажал этого убийственного орудия и не ходил на войну.

– Помилуй, Машенька, чего ты боишься! – говорил ей Иван Данилович, – ведь это больше ничего, как оффиция.

– Ну, ну, ну, оффиция! Бог с ней! Поставьте ее в угол, Иван Данилович, я боюсь ее.

– Эх, сударыня-барынька, вот этим только вы изволите быть не хороши, что шпагу не любите, – заметил Филат, который всегда вмешивался в беседу молодых супругов, – сами вы посудите, как же барину быть без шпаги?… Не приходится, сударыня; ведь он не арестованной… Видите ли что…

– Ну, разговорился, ступай себе! – прервал его Иван Данилович, который, однако же, привык к радушной бесцеремонности Филата.

– А вот как пошлете за чем, так и пойду. Что ж мне так-то ходить, – отвечал Филат, – на кухне у меня все в исправности; гам я сам за собой хожу; а вот здесь барынька-то еще порядков не знает, так и надо присмотреть, не равно что спросите.

Ивану Даниловичу надоедает присутствие Филата, а Марья Ивановна рада ему; ей все кажется, как будто опасно оставаться одной с мужчиной.

– Не гоните его, Иван Данилович, – упрашивает она, когда Иван Данилович скажет: «Ну, ступай, ступай себе!»

Женившись и отправляясь на новоселье полка, Ивану Даниловичу неудобно было взять с собою женскую прислугу, и потому решили до приезда на место обойтись без нее.

– Да и зачем, – говорил Иван Данилович, – у меня Филат и кухарка и прачка; вот только разве девка будет нужна одевать Машеньку.

– Вот какие пустяки! – возражала Машенька, – как будто я сама не могу одеться!

– Она у меня с малолетства так приучена, что уходов больших за ней не нужно, – прибавляла мать.

Таким образом молодые супруги и отправились в полк, в сопровождении только одного Филата, а Филат тому и рад; потому что он уже начинал горевать и задумываться: уж как заведутся где, думал он, бабы, так там порядка не ожидай!.. это уж такая порода. Удостоверившись же, что все должности остаются при нем, да еще сверх должностей кухарки и прачки возлагается на него должность горничной, – Филат ожил.

Да что они думают, – бормотал он под нос, – велик труд прислужить барыне? Подать умыться или на шею платочек-то подать? Поди-ко-сь! Нет уж, сударыня-барынька, вы не извольте насчет меня беспокоиться; я видел всю прислугу-то девичью; вот только разве манишечек не разглажу… Не разглажу, так выкатаю, так еще и лучше будет, ей-богу, сударыня.

– Манишечку я сама разглажу, – говорила Марья Ивановна.

– Так вот оно и все. А вот что я скажу вам по долгу обязанности. У барина-то теперь вы будете справлять, что я справлял; примерно: чай разливать, вы, сударыня-барынька, взяли на свою ответственность, а не знаете еще, как распоряжаться. Давеча изволили налить и барину в чашку; он и пил, ни слова не сказал вам, верно посовестился сказать на первых порах, что он терпеть не может пить в чашке. Так уж вы извольте ему в стакан наливать. Да и сливок-то простых он не любит, а вы налили ему.

– Ах, боже мой, – вскричала Марья Ивановна, – что ж ты мне давеча не сказал?

– Думал, что сам барин скажет, а он, верно, посовестился… Да еще, вот давеча, я побежал за щеткой, а вы подали барину сами мундир; а порядку-то не знаете, мундир-то он надел, а портупею-то вы не подали. Вот я и отвечай; сами слышали, как он прикрикнул: что ж ты, говорит, шпагу подаешь, а портупея-то где? а?

– Ах, боже мой, я, право, этого не знала.

– То-то же, сударыня-барынька. Так вы не извольте не за свое дело браться; а я уж свое знаю: слава богу, не какая-нибудь служанка – орешки на уме.

Таким образом Филат учил свою барыньку порядкам в доме и был так исправен и по части горничной, что не только Иван Данилович, но и Марья Ивановна, приехав на место, забыли о женской прислуге: нет в ней ни малейшей необходимости.

Так прошел год. Ивану Даниловичу бог дал наследника. Вы подумаете, может быть, что прислуга неизбежно увеличилась? Что завелись на квартире Ивана Даниловича няньки и кормилицы? Нимало! этих должностей Марья Ивановна сама никому не уступила. Она довольствовалась только помощью Ивана Даниловича и Филата. Честолюбие и способность Филата распространялись и на обязанность няньки.

– Экой труд, – говорил он, – нянчиться с ребенком – да еще как весело-то: агу! Васенька!.. вишь какого славного молодца дал нам бог!.. Пеленочка-то, сударыня-барынька, немножко мокренька, надо посушить, позвольте-ко я сбегаю посушу перед печкой.

– Нет, лучше чистую; посмотри-ко, чтоб не упал!

– Не беспокойтесь уж. Васенька! агу!.. Право, спать-то ему не хочется… не сварить ли кашки?…

На другой год Ивану Даниловичу бог дал дочку. Васенька поступил на полное попечение Филата. Филат и на базар сбегай, и свари, и подай, и вычисти, и вымой, и убаюкай Васеньку, и накорми его кашкой, и понянчи его, и везде Филат, и на все ему время: Васенька, как будто по щучьему веленью, спит себе крепко, покуда Филат сбегает за провизией, пока исправляет прочие должности.

Иван Данилович Увалень просто блажен и женой и денщиком. Придет от должности, жена бежит навстречу с Лизанькой.

– На-ко поиграй этой игрушечкой.

– Нет уж, извините, мой-то Васенька получше, – говорит Филат, сидя на разостланном ковре подле Васеньки. – Извольте-ко посмотреть, как мы будем маршировать да выкидывать темп.

И он возьмет красное деревянное ружьецо, начнет выкидывать темп; Васенька, подражая ему, взмахнет ручонками и зальется смехом.

– Ну-ко, ну, сам.

И Филат даст Васеньке в руки ружье; Васенька схватит – хлоп по голове учителя и снова захохочет.

– Молодец!.. Славно!.. Извольте-ко, Иван Данилович, посмотреть за ним, а я подам кушать.

Еще не с большим через год в команду Филата поступила и Лизанька. Иван Данилович на службе, Марья Ивановна кормит и нянчит и убаюкивает Леночку; Филат обложит Васеньку на ковре подушками и игрушками, даст в руки морковку, а сам укачивает на руках Лизаньку. Только что она уснула, он ее в люльку, да и марш.

– Извольте, сударыня-барынька, смотреть, чтоб не убился Васенька, а я сбегаю за молоком.

И сбегает.

Проходит еще год, семья Ивана Даниловича увеличивается, то же самое жалованье растягивается на все потребности; все надо прикрыть; а между тем то там, то сям голо. Но что делать!

К счастию или к несчастию Ивана Даниловича, или ни к тому, ни к другому, полк был переведен на новые временные квартиры. Под штаб назначено было село Притычино. Иван Данилович с семейством своим также прибыл в село Притычино и вскоре заболел было горячкою. Полк отправился в поход, а он остался на несколько дней на месте, чтоб собраться с силами.

В это-то время прибыл в свое имение Чаров. Так как это событие нисколько, казалось бы, не касалось до Ивана Даниловича, то он, поднявшись на ноги, тотчас же сказал Марье Ивановне.

– Поедем, душа моя, пора!

Марья Ивановна убедительно просила подождать денька два-три, покуда посаженная ею курица на яйца высидит цыплят; Иван Данилович согласился.

– Эх, сударыня-барынька, болтуны будут, а не цыплята: и наседке-то не сидится что-то на месте, – сказал Филат, как будто по какому-то предчувствию.

Прошли три дня. Оказалось, что Филат прав, вышли болтуны.

– Ну! едем, господи, благослови! – сказал Иван Данилович, усаживая жену и детей в бричку.

– Да уж поздно.

Только что Филат уселся на козлы, а Иван Данилович занес ногу на подножку брички, вдруг бежит дворовый человек сломя голову.

– Стой! стой!

– Что такое?

– Сделайте милость, сударь, пожалуйте в дом. Барин приказал просить вас Христом богом: госпожа заболела.

– Да, братец… видишь, – сказал Иван Данилович.

– Сделайте милость, хоть на минутку! Уж там не моя будет вина, как вы сами откажетесь.

– Ах ты, господи! – проговорил Иван Данилович с досадой.

– Что ж делать, душа моя! – сказала Марья Ивановна, – нельзя же, люди помощи просят.

– Уж конечно, – пробормотал с досадой и Филат, – как поймали за хвост, так не уйдешь!

– Ну, нечего делать, схожу на минуту, – сказал Иван Данилович.

Навстречу ему другой посланец, третий, наконец сам Чаров.

– Сделайте одолжение, помогите жене моей, – сказал он, взяв руку Ивана Даниловича и ведя его в покой, где Саломея лежала в постели и стонала.

– Ernestine!.. вот доктор.

Иван Данилович посмотрел на нее, взял руку, считает биение пульса, качнул головой. Чаров испугался. «Пустяки!» – думает Иван Данилович.

– Сделайте милость, помогите, я вам буду благодарен по гроб.

– Я принесу лекарства из своей аптечки, это ничего, пройдет, – сказал Иван Данилович.

Нечего делать, надо было вытаскивать из брички чемодан, из чемодана аптечку, из аптечки пузырек.

– Подожди, душа моя, я сейчас, – сказал Иван Данилович жене, – между тем уложите опять все в бричку.

– Да, сейчас! – сказал Филат, – что у барыни-то, верно, спазмы?

– Спазмы.

– Ну, будет такой же час, как у полковницы.

Филат отгадал. Капли поуспокоили чуть-чуть Саломею; но Чаров решительно сказал Ивану Даниловичу, что он его не пустит, покуда жена его не почувствует себя вполне здоровою, и тут же, что называется, с оника дал ему сто рублей серебром. Иван Данилович не из денег, но по доброте сердца и по пиленной просьбе дал слово остаться еще на день, уверяя, что это пройдет само собою. Но когда Иван Данилович возвратился на квартиру, объявил жене, что остается до завтра, вынул из кармана ассигнацию и развернул – Машенька ахнула, а он остолбенел.

Деньги… но кто не знает, что только дай деньги в руку, воображение тотчас же начинает писать бюджет необходимых расходов и так займется этим делом, что все забыто.

Филат повесил голову.

– Что ж, сударь, кушать, что ли, готовить? – спросил он Ивана Даниловича поутру, когда тот торопился навестить вольную.

– Нет, нет, мы поедем сейчас же! – отвечал Иван Данилович, уходя.

– Да! поедем! Барыньке-то голодом просидеть, покуда поедем?

И он начал готовить суп из той самой курицы, которая высидела болтунов.

– Что, как чувствует себя ваша супруга?

– Не совсем еще… вот не угодно ли войти.

– Что, сударыня?

– Скажите ему, что спазмы утихли… но вот здесь болит, – отвечала Саломея по-французски, указывая на бок. – И голова очень дурна.

«Хм! придется составить микстурку…» – подумал Иван Данилович. – Я пришлю вам микстурку, так извольте давать через час по ложке, и все пройдет; а уж меня извините, мне, ей-богу, надо ехать.

– Нет, как вам угодно, я вас убедительно прошу пожертвовать мне несколькими днями, – сказал Чаров.

– Он хочет ехать? – спросила Саломея, – пожалуйста, не отпускай, я здесь умру без помощи… Я чувствую страшное расслабление.

– Я ни за что не пущу его, – отвечал Чаров и уговорил Ивана Даниловича остаться еще на день, потом еще на день.

– Да помилуйте, я не могу, – сказал, наконец, решительно Иван Данилович, – я служу, остался здесь без отпуска, мне надо непременно ехать.

– Ска-а-тина! – сказал по привычке Чаров, но про себя. – Послушайте, Иван Данилович, угодно вам будет принять мое предложение?

– Какое?

– Быть медиком при моих именьях, с двумя тысячами рублей жалованья. Квартира здесь в доме, во флигеле, экипаж, прислуга, провизия и, наконец, все, что вам угодно?

Иван Данилович задрожал от неожиданного счастья. Прослужив определенный срок в полку, он давно уже рассуждал с женой о затруднениях походной жизни с семейством и желал получить какое-нибудь оседлое местечко с хорошим жалованьем.

– Я поговорю с женой, – сказал он Чарову и тотчас же побежал на квартиру, и вместо всех разговоров и совещаний крикнул: – Маша! Я выхожу в отставку.

Марья Ивановна побледнела, не понимая, что это значит.

– Поздравь, душа моя, и меня и себя: две тысячи рублей жалованья, квартира, прислуга, экипаж, провизия!..

Марья Ивановна всплеснула руками от радости. Он рассказал ей о сделанном предложении, и тут же вместе сочинили они счастливую свою будущность; решили, и Иван Данилович пошел в дом, объявил Чарову, что он согласен и тотчас же подаст в отставку.

– Очень рад, – сказал Чаров.

Филат, готовя кушанье в задней избе, ничего не знал и не ведал об этом решении.

– Филат! Филат! – закричала Марья Ивановна, когда он пришел накрывать на стол, – знаешь ли что?

– Что, сударыня?

– Ведь мы остаемся здесь»

– Как?

– Иван Данилович выходит в отставку.

– Владыко ты мой, царь небесный! что это он вздумал?

– Да как же, – продолжала Марья Ивановна, – он будет медиком при этом именье, будет получать две тысячи в год жалованья, квартиру, экипаж, прислугу…

– Ооо! Господи ты мой! – завопил: Филат, хлопнув тарелку об землю.

– Что это ты, Филат, бог с тобой! – вскрикнула Марья Ивановна, вздрогнув, – ты испугал Леночку.

– Ничего, – отвечал Филат, выходя из комнаты.

Вышел он, остановился посреди двора и зарыдал. Это были первые слезы Филата после того, как ему забрили лоб. Солдатская душа даром не плачет.

Выплакался, постоял на месте, задумавшись, вздохнул, пошел, споткнулся на камень… – пьфу!.. – да как схватит его, хлоп об стену…

– Собака проклятая!

Снова вздохнул и побрел на кухню. Но тут словно как запретили ему заботиться обо всем, словно как не его уж дело быть кухмистером, чумичкой, прачкой, слугой. Постоял, постоял – пошел к воротам, сел на завалинку.

Вот Иван Данилович торопится что-то домой.

Филат и не думает вставать перед ним.

– Филат! – кричит издали Иван Данилович. Филат не отвечает.

– Филат! – повторяет Иван Данилович, озабоченный каким-то душевным довольствием, – собирай сейчас все, да переносить в дом… там покажут тебе комнаты…

– А обедать-то когда? – спросил Филат, вставая.

– Не нужно, там будет у нас и стол поварской.

– Иван Данилович! – проговорил Филат упрекающим голосом и качая головой.

– Ну?

– Иван Данилович! Бог с вами! Что вы делаете?

Как ни крепился Филат, а слезы брызнули, и он, закрыв лицо руками, зарыдал.

Иван Данилович как будто вдруг очнулся от очарования, понял упрек, остановился, смотрит на Филата, задумался.

– Иван Данилович! – начал снова Филат, – кого вы это слушаетесь, сударь, такие дела делать!.. Барыньки, что ли, послушались? Молода еще Марья-то Ивановна советы вам давать выходить в отставку… На деньги польстились: жалованья стало мало… Поди-ко-сь! много человеку нужно: до сей поры жили же!.. а тут вдруг, ни с того ни с сего… Ну, мало, возьмите и мое, какое ни на есть, все-таки деткам-то вашим на молочко да на кашку достанет… С меня и пайка довольно…

– Иван Данилович! – раздался из окна голос Марьи Ивановны.

Филат умолк. Иван Данилович, повесив голову, вошел в избу. Марья Ивановна сидела у окна и заливалась слезами.

– Машенька, душа моя, о чем ты плачешь? – спросил Иван Данилович, испугавшись.

Он привык к слезам полковницы и всегда смотрел на них равнодушно, но слезы Марьи Ивановны как будто канули ему па сердце.

– О чем ты плачешь, друг мой? – повторил он.

– Ни о чем, – проговорила Марья Ивановна и еще горчее залилась слезами.

Не понимая причины, Иван Данилович насилу унял слезы ее.

– О чем же ты плакала?

– Мне показалось, что вы передумали… Филат вам, бог знает, что наговорил…

– Помилуй, я буду слушать Филата! Вот тебе раз!.. Что я, Вася, что ли, которому он сказки рассказывает… Филат! – крикнул Иван Данилович, – укладывай! да переносить все в дом!

– Да что, Иван Данилович, я уж вам не слуга: я служил вам, покуда вы на царской службе были; а теперь у вас там, чай, есть целая дворня…

– Как ты смеешь грубиянить?

– Я не грубияню, а правду говорю.

Иван Данилович вспыхнул гневом и заходил по комнате.

– Я сама уложу все, – сказала Марья Ивановна и бросилась все прибирать.

– Уж не извольте беспокоиться, сударыня, – сказал Филат, – не ваше дело.

В это время вошел человек, присланный от Чарова.

– Барыня приказала просить вас поскорее к себе, – сказал он, – а если что нужно переносить из поклажи, так я привел с собой двух человек.

– Вот кстати, – сказал Иван Данилович, – распорядись, душа моя, а я пойду.

– Хорошо, – отвечала Марья Ивановна с веселым взором и велела было пришедшему человеку нести чемодан.

– Куда нести? – крикнул Филат, – нет уж, я не дозволю чужому человеку дотронуться до господского: я за все отвечаю. Ступай, брат! на руках-то тебе ничего не достанется нести: у нас есть бричка. Всякое дело хозяина знает. Ступай!

– Как прикажете? – спросил лакей у Марьи Ивановны, воображая, что Филат, верно, пьян.

Затронутое самолюбие взволновало ее, но, боясь грубого Филата, она проговорила:

– Ступай! он сам уложит и перевезет.

Ни слова не говоря, надутый, как мышь на крупу, Филат исполнил свое дело; уложил все в бричку, запряг лошадей и донес Марье Ивановне, что все готово.

Переезд был не далек. Флигель по ветхости неудобен был для жительства. Ивану Даниловичу с семьей отвели две комнаты в доме; две комнаты, проникнутые насквозь тлением; но потолок еще держался, стены стояли; обои прикрывали смертные недуги их; но гноище проросло грибами из-за подполья. Их очистили, и комнаты, уставленные прочной старинной мебелью, показались для Марьи Ивановны, после черных и душных изб, роскошью, какой лучше желать нельзя.

Для прислуги дан был дворник и его единородная дщерь Татьяна. О завтраке, обеде, ужине, самоваре нечего было беспокоиться: в определенное время все это являлось, как в волшебных сказках. Толстый буфетчик придет, молча раскинет скатерть, поставит приборы, принесет кушанье, доложит: «Готово кушать, самовар готов!» – и дай бог только хороший аппетит.

Филату негде уже приткнуться, не о чем похлопотать. Ходит, повеся голову, посмотрит на все да вздохнет. Ивану Даниловичу некогда обращать на него внимание. Иван Данилович написал уже прошение об отставке, отослал с нарочным в город на почту и стережет здоровье Саломеи, которая что-то расхворалась. Марья Ивановна и позабыла о Филате. Она еще восхищается всеми удобствами новой жизни.

Ходит Филат как убитый; сначала звали его на кухню обедать; «убирайтесь вы, с вашим обедом!» – отвечал он. Оставался еще запас черного хлеба, испеченного им для господ и для себя. Отрежет ломтик, съест, запьет водицей и сядет на крылечке или пойдет к воротам, как дождевая туча. Там никто не видит, как он утирает слезы.

Пройдет мимо его Иван Данилович, он встанет и стоит, повеся голову, покуда он пройдет. Но что-то у него на душе, что-то он сказал бы ему, да язык не поворотится. Вот вышел запас хлеба, провианту нет, неоткуда получать, а просить куска хлеба Филат не станет. Денег у него ни копейки.

Думает Филат думу, и надумался. Вошел к Ивану Даниловичу, который занят был составлением лекарства.

– Иван Данилович, – сказал он тихо.

– Что тебе?

– Извольте уж отпустить меня в полк, что мне здесь делать?

И с этими словами Филат утер рукой слезу, выступившую из глаз.

Иван Данилович взглянул на него, и хрустальная ступочка выпала у него из рук, разлетелась надвое; невольным движением столик, на котором он разложился с своей аптечкой, грохнулся; стклянки, пузырьки разлетелись вдребезги.

Марья Ивановна вскрикнула от испугу.

– Иван Данилович, что вы наделали! – вскричал и Филат, бросясь подбирать все с полу.

Иван Данилович всплеснул руками и онемел.

– Это все ты, проклятый! – крикнул он наконец, – пришел тут толковать мне под руку!

– Да, кто ж как не я… Я, Иван Данилович!.. До сей поры служил верой и правдой, худого слова от вас не слыхал; а тут… ну, да уж что говорить! Позвольте мне идти в полк.

– Ступай, убирайся!.. Вот тебе и все… Что я теперь буду делать без аптеки?… Господи!..

– Так так-то, Иван Данилович, на прощанье-то… Бог с вами!.. Прощайте, Марья Ивановна!.. Васенька!.. – И Филат зарыдал, выбежал вон, схватил свою амуницию, накинул сумку на плечи, перекрестился и пошел.

В это самое время Саломея лежала на диване и охала. Чаров ходил в каком-то недобром духе по комнате.

– Долго ль я буду ждать его? этого коновала!

– Послал, ma ch?re… Сам пойду.

И Чаров, нахмурив брови и плюнув, так, чтоб больная не слыхала, пошел к Ивану Даниловичу. Иван Данилович сидел, повеся голову, а Марья Ивановна, приклонив голову к нему на плечо, утирала слезы. Перебитая вдребезги аптечка стояла перед ними на столике, как ящик Пандоры246, из которого вышли все их несчастия.

– Что ж, Иван Данилович, – крикнул Чаров, входя, – скоро ли вы?

Иван Данилович и Марья Ивановна вздрогнули от неожиданного его появления и строгого голоса.

– Беда случилась, – проговорил робко Иван Данилович, вставая со стула.

– Что такое?

– Вот… разбилась… – отвечал Иван Данилович, приподнимая с полу отбитое горлышко пузырька.

– Что ж вы будете делать теперь? лечить без лекарства?

– Я напишу рецепт… можно послать в аптеку…

– В какую аптеку? в город: почти сорок верст? Через час понадобится новое лекарство – опять посылай? Десять раз на день будете переменять лекарство, и все посылай?

– Что ж делать… свойство болезни такое…

– Скажите пожалуйста! Больной виноват, что вы не отыщете в своей медицине, чем его вылечить!..

– Нет-с, это не то… Если бы, собственно, болезнь… так на болезнь есть лекарство, – начал было Иван Данилович, но доброе сердце его и робость не договорили правды.

– Позвольте, – сказал он, – я сам съезжу в город, пополню аптечку… поутру я возвращусь…

– У-урод! – проговорил Чаров про себя. – Извольте ехать! да прошу вас скорей!

Приказав запрячь немедленно же тройку в повозку, Чаров, задумавшись и в тревожном духе, сам отправился на конюшню, простоял безмолвно, покуда запрягали лошадей, потом начал ходить по двору; казалось, что он боялся войти к Саломее до возвращения доктора из города.

– Ох! уж мне эти болезни! – проговорил он, наконец, направив стопы к дому. – Оханья, стоны, жалобы… Уурод! говорит, что это не болезнь!.. Здоровая скаатина! По нем все притворяются страждущими, выдумывают разные боли, чтоб только иметь удовольствие пить его поганое лекарство!.. Какая скука!.. Фу! черт! Навязал на шею тоску!..

Между тем Саломея очень грациозно лежала на диване. Когда Чаров вышел торопить доктора, боли как будто утихли в ней; она о чем-то задумалась.

Сильное впечатление боязни быть узнанной матерью и в то же время возгоревшаяся страсть к Георгию, который так хорошо, так вполне созрел для любви, подействовали болезненно на Саломею. Приехав в Притычино с Чаровым и решаясь на полную роль мадам де Мильвуа, Саломея не могла покорить в себе тяжких впечатлений собственной судьбы. Нервы ее были потрясены, дряхлый дом и мрачные комнаты, наводящие уныние и думу о невозвратном прошедшем, о бренности настоящего и неизвестности будущего, развили в ней страх и отвращение ко всему. Присутствие Чарова ей было тягостно; ласк его она не могла переносить; решительность упрочить судьбу свою в лице мадам де Мильвуа исчезла. И вот к расстроенному духу присоединилось притворное страдание то головной болью, то внутренним жаром, то расстройством желудка. Притворство входит в привычку, мнимая болезнь вызывает настоящую, воображаемую беду можно накликать; и все это обращается в боязнь за себя; а медицина за все отвечай. В этом положении была Саломея по приезде в Притычино. Желая восстановить в себе дух, она потребовала доктора.

Доктор на беду его нашелся под руками. Назначил диету, дал лекарства. А лекарства, говорят, из притворной болезни решительно рождают настоящую или, по крайней мере по системе Ганнемана, все признаки. Саломея больна, имеет все права жаловаться на болезнь. Но она чувствует, что от лекарства Ивана Даниловича все хуже и хуже.

Когда послышались шаги Чарова, который, не зная, как сказать ей о несчастии, постигшем аптечку Ивана Даниловича, шел медленно, придумывая успокоительные речи вместо успокоительных лекарств, Саломея вдруг почувствовала снова боль и заохала.

– Боже мой, я страдаю, – проговорила она, – и никто не поторопится подать помощь!..

– Ма ch?re, – сказал Чаров, – успокойся, сейчас привезут лекарство… Вот видишь что: этот Иван Данилович думал продовольствоваться своей глупой аптечкой… но я послал его в город за лекарством, необходимым для тебя… он сейчас же возвратится…

– Ах, он меня уморит!.. Я это чувствую!..

– Так лучше всего ехать в Москву, ma ch?re Ernestine. Поедем в Москву; там все лучшие доктора к твоим услугам. В самом деле, я также не очень полагаюсь на этого полкового лекаришку.

– В Москву!.. – проговорила Саломея, задумавшись.

– Когда твое здоровье поправится, мы возвратимся тотчас же сюда; а между тем здесь все будет возобновлено к нашему приезду, и мы проведем лето в блаженном уединении, – сказал Чаров, взяв руку Саломеи.

Саломея не отвечала ни слова, глубоко вздохнула.

– Так ли?

– Ах, постойте! Я не могу переносить принуждений. Чаров встал с места, также вздохнул и начал ходить по комнате.

Между тем Иван Данилович распростился с Марьей Ивановной и помчался в город пополнять свою аптечку.

Марья Ивановна была в отчаянии. Она не испытала еще горя разлуки. Ей страшно было отпустить Ивана Даниловича в дорогу без себя; бог знает, что может случиться. Со слезами на глазах она проводила Ивана Даниловича, простояла до сумерек на крыльце, смотря на дорогу, возвратилась в комнату как убитая, не спала целую ночь, просидела целое утро у окна и в этом положении забылась, несмотря на крик и шум детей.

Но вот около полудня возвратился благодатный. Соскочив с повозки, Иван Данилович вбежал в комнату, крикнул: «Машенька!», бросился к жене и так перепугал ее, что она, очнувшись, задрожала, насилу пришла в себя и, вместо радости, залилась слезами.

Успокоив ее, Иван Данилович принялся составлять микстуру; составил и побежал на другую половину. Двери заперты; никого нет.

Он в переднюю, и в передней пусто. Он опять к дверям, постучал легонько – никто не отвечает.

– Что ж это значит?

Вышел на крыльцо. Видит, что Трифон запирает ставни.

– Трифон, где люди?

– Какие?

– Да вот… ваши, – проговорил Иван Данилович.

– Какие наши? Господские-то? Уехали с барином.

– Как уехали?

– Да так, как уезжают. Барин поехал в Москву, и они за ним.

– А госпожа?

– А госпоже-то здесь, что ли, остаться одной?

– Да ведь она больна.

– Ага; ее так-таки сам барин под руки в карету посадил.

– Да скажи пожалуйста… Как же это… – продолжал расстроенный этой новостью Иван Данилович.

– Как, как?

– Да скажи пожалуйста… ведь… да что ж барин сказал, уезжая?

– Ничего не сказал. Он такой был, что-то не в духе. Чуть-чуть было не прибил кучера за то, что лошади дернули, как он сажал госпожу-то в карету.

– Хм! – произнес Иван Данилович, задумавшись и возвращаясь в свои комнаты. – Машенька, помещик-то уехал в Москву; что ж ты мне ни слова не сказала?

– Да и я не знала, мне только сейчас сказала Татьяна; я спросила, что ж не подают чай, а она говорит: «да кому ж подавать-то: буфетчик уехал с барином».

У Ивана Даниловича руки опустились.

– И все уехали, и повар уехал, и обеда не готовили… я не знаю, что ж мы будем обедать?… – сказала смущенная Машенька, смотря на Ивана Даниловича.

– Что ж это такое, – проговорил он, – я уж этого и не понимаю?… Верно, она опасно заболела… Он, верно, сделал какие-нибудь распоряжения… Пошли Татьяну за управляющим Васильем.

– Ох, подите вы! пойду я к этому озорнику! – отвечала Татьяна.

Иван Данилович отправился сам.

Управляющий Василий был не что иное как дворовый человек, которому поручено было собирать и доставлять к барину оброк с именья.

– Барин уехал? – спросил Иван Данилович.

– Уехал, – отвечал Василий, который привык только с барином и при барыне говорить по-человечески.

– Он… говорил насчет меня что-нибудь? – продолжал Иван Данилович.

– Что такое-с?

– Насчет положенья… обо мне?

– Об вас? Никак нет, ничего не говорил, – отвечал Василий, посмотрев искоса на Ивана Даниловича.

– Это странно!

– Да вам подводу, что ли, ехать отсюда?

– Какую подводу, когда барин твой предложил мне быть медиком при этом именье.

– При этом именье? – повторил Василий подозрительно. Ему тотчас же пришло в голову опасение, чтоб Иван Данилович не сделался в имении господским глазом.

– Да, при этом именье. Он сказал, что мне будет доставлено здесь все необходимое.

– Не знаю; тут у нас ничего нет.

– Каким же это образом? Мне нужна провизия, и по крайней мере кухарка.

– Этого уж я не знаю.

– Но, вероятно, барин забыл отдать тебе приказ.

– Не знаю; у нас провизии никакой тут нет, ни заведений нет никаких, – пробормотал Василий под нос себе, зевая.

– Я напишу к барину, а между тем мне нужно что-нибудь есть, – сказал взволнованный Иван Данилович.

– Этого уж я не знаю, – повторял Василий с убийственным равнодушием.

В отчаянии и недоумении что делать, Иван Данилович возвратился в дом.

– Забыл распорядиться насчет меня! Это ни на что не похоже! – крикнул он, хлопнув фуражку на стол, – что мы будем делать?… Это ужас!.. Наконец, что-нибудь есть надо, а тут никакой даже провизии!..

Но Марья Ивановна кое-как распорядилась уже о чае к обеде. Сама поставила чайник, Татьяну послала купить на селе курицу, масла, молока, каких-нибудь овощей.

– Что ж ты беспокоишься, что за беда такая, что забыл, – говорила Марья Ивановна в утешение мужу, – и ты, я думаю, забыл бы все, если б я, избави бог, опасно заболела. Напиши к нему, вот и все. Он и пришлет приказ управляющему отпускать нам все, что нужно.

– Напишу, – проговорил Иван Данилович, – да это… все-таки неприятно… сесть на мели!.. Если б знал… черт бы меня принудил подавать в отставку!.. да еще и Филата отпустили…

– Полно, пожалуйста, как тебе не стыдно говорить такие вещи!..

– Да, говорить!..

Утолив свой голод стряпаньем Марьи Ивановны, Иван Данилович успокоился.

– И в самом деле, – сказал он, – с таким капризным чертом, как его жена, не трудно все забыть. Я ему напишу.

Иван Данилович написал что следует к Чарову, послал письмо к управляющему, чтоб отправить к барину, но управляющий отвечал, что ему не с кем посылать.

Иван Данилович принужден был нанять посланца.

Ждет ответа неделю, две. А между тем настали сильные дожди. Стены отсырели, текут, холод в комнатах ужасный.

– Любезный, здесь жить нельзя, – сказал Иван Данилович, призвав Трифона, – отведи, пожалуйста, другие комнаты.

– Об этом уж извольте написать барину: без его приказу я не смею, – отвечал Трифон.

И вот новое письмо к Чарову.

Проходит месяц, ни ответа, ни привета. А между тем деньги на исходе, а жалованья не из полку ждать.

Иван Данилович и Марья Ивановна в отчаянии. Начинают уже припоминать счастливое житье-бытье в полку, вспоминать Филата и его слова.

– Вот оно, душа моя, – повторяет Иван Данилович, – Филат-то правду сказал, что выйдет болтун.

У Марьи Ивановны часто уже слезки на глазах.

Написал Иван Данилович еще и еще письмо к Чарову; но Чарову не до него: у Чарова на руках нещечко Саломея. К тому же в докторе ему уж нет необходимости.

– Скаатина! Что он тут городит? Ведь я дал ему сто рублей серебром за визит, чего ж ему больше?… Написать к нему, что медик при именье уж не нужен: может опять поступить на службу, в полк.

231. Недотрога (франц.).
232. Ангел (франц.).
233. Обними (франц.).
234. Григорий! (франц.).
235. Бугорки (франц.).
236. Смотрите, мой милый (франц.).
237. Здравствуйте Чаров, добрый день, милый! Будьте счастливы да не забывайте меня (франц.).
238. Забывайте (франц.).
239. Порядочного (франц.).
240. Доколе ты будешь злоупотреблять нашим терпением, Каталина (фраза из речи Цицерона против Катилины) (лат.).
241. Мое дело идет, когда стена ближнего горит (латинская поговорка).
242. До свидания (франц.).
243. Уверяю вас, моя милая (франц.).
244. Гуфланд Христоф (1762–1836) – немецкий врач и деятель в области медицинского образования и улучшения быта врачей, с 1809 года профессор Берлинского университета.
245. Латинское название свинцовой примочки aqua saturnina в устах вельтмановского персонажа превратилось в акву сатурновну.
246. Древнегреческий миф рассказывает, что Зевс подарил Пандоре ящик, в котором находились под замком все человеческие несчастья, наказав не открывать его; но разжигаемая любопытством Пандора отомкнула его, и беды обрушились на людей.