Повесть о старой Венн

Речь здесь, конечно, не о деконструктивной цепочке: ведь если образ насильственно отрывается от источника, жизни, значения, к которым по всей видимости относится, в каждом из этих эссе более-менее четко ставится второй фундаментальный вопрос. Что, если мой текст – это отражение отражения? Возможно ли в таком случае его прочитать?

Кэрол Джейкобс. Маскирующая гармония
1

Ульвенские острова, лежащие далеко к востоку от порта Колхари, известны своими рыбачками – хотя, если бы кто-нибудь потрудился сосчитать, на каждую рыбачку там приходится четверо рыбаков. Своей славой острова обязаны, увы, скорей полной патриархату в стране (хотя трон там занимает императрица), чем подлинному порядку вещей.

Тем не менее мать Норемы была помощником шкипера на лодке своей старой родственницы, в честь которой и назвали Норему, ведь рыболовство – дело семейное; первые два года девочка провела на шаткой палубе, привязанная к материнской спине. Снар, ее отец, был корабельщиком, и после рождения второй дочери Куэма перешла работать на его верфь. Вторая девочка умерла, но Куэма так и осталась на берегу, где год от года обрастало плотью все больше деревянных скелетов – сперва желтых, потом серых. Она носила охапки смолистой коры в деревню, где кузнец ковал ей волшебные гвозди: муж ее с помощью Венн открыл, что они не ржавеют. Она варила клей в котлах, а дочка бегала тут же. Куэма гордилась мужем, но скучала по морю.

Родилась третья дочь – эта выжила. Снар и Куэма теперь больше руководили, чем работали сами, а Норема нянчилась с младшей сестренкой больше, чем мать. Снар, высокий, угрюмый, с жесткой бородой и мозолистыми руками, страстно любил свою семью, свою работу и рычал на всякого, кого не считал своим другом; это мешало ему выйти за пределы узкого круга заказчиков, которым он строил и чинил лодки, хотя его изделия пользовались теперь спросом на всех островах и на материке тоже. Куэма, с другой стороны, слыла во всех кабаках их гавани хорошим моряком (на языке того времени слово «моряк» применялось и к мужчинам, и к женщинам), то есть человеком, способным жить в тесном соседстве с другими при сильной качке. Поэтому продажей и торгом с поставщиками занималась больше она; девочки часто бывали вместе с ней на других островах, окаймленных синими водами и серебристым песком.

Возвращались они из таких поездок по ночам, на лодке, которую сами строили (двенадцатилетняя Норема как-никак уже сама таскала кору и шпонки, конопатила швы и варила клей, а трехлетняя Йори однажды вступила в ведро с этим клеем). На решетке жарилась рыба, скалы Малых Ульвен торчали из моря, как ребра окаменевшего чудища. Медные бляшки в ушах Куэмы сверкали при свете пламени, а волосы при луне казались не рыжими, а седыми, как кусты на холмах. Она рассказывала дочкам про морских чудовищ, затонувшие города, водяных колдуний и заклинателей ветра, делилась морскими и рыбацкими познаниями, а иногда они просто болтали о том о сем посреди темного зеркала, обеспечивавшего им нужное освещение и нужную фокусную длину. (Венн как-то показала Нореме свое кривое зеркало, и термин, который она при этом употребила, вполне можно перевести как «фокусная длина».) Временами они просто молчали; вода плескала в борт, ночь колыхалась вокруг. Йори засыпала, прижавшись к материнским ногам, а Норема смотрела на Куэму поверх огня, видела, как она счастлива, и спрашивала себя, хорошо ли сделал отец, приобщив мать к своему ремеслу. Ей место здесь, где дует ветер, светит луна и море, Великая Мать, баюкает лодку у себя на груди, как женщина свою дочку.

Норема тоже иногда засыпала, не зная, что увидит первым делом, когда проснется: огни в родной гавани или алую зарю – небо, вскрытое солнцем, как заточенным медяком. Куэма крепила причальный конец на кнехте – одна босая нога на палубе, другая упирается в борт, сухожилия на коричневой лодыжке натянуты. Норема доставала мешки из шалаша, служившего им каютой, Йори прыгала вокруг, напевая.

А что же Венн?

Норема знала ее сызмальства как друга семьи и лишь потом узнала, что Венн подружилась с ее родителями в разное время. Отец мальчиком делал вместе с ней игрушечные лодочки; они вместе изобретали инструменты и оснастку, которыми он до сих пор пользовался – а когда отец еще не родился, Венн научилась прокладывать путь по звездам. Время от времени она, по слухам, пропадала куда-то. В одну из таких отлучек она побывала в Неверионе и там (взрослые до сих пор толковали об этом) познакомилась с великим тамошним мудрецом, который придумал замки и ключи; узнав о звездных путях Венн, он сделал три диска – тарелку, тимпан и паук, которые зовутся теперь астролябией. Этот мудрец, говорят, даже приезжал иногда на остров, чтобы встретиться с Венн. С матерью Венн когда-то жила в одной хижине; мать по утрам уходила в море со старой Норемой, а Венн зачем-то шла в лес и смотрела на водопады. Потом мать вышла за отца, и они постепенно перестали видеться с Венн, что была на восемнадцать лет старше их обоих, но всегда говорили, что она – самая мудрая женщина на их острове.

Норема же подозревала, что Венн попросту не в своем уме.

Однако и она, и другие деревенские дети – человек тридцать пять – каждое утро ходили к старухе учиться. Прежние ее ученики, теперь сами родители, в свое время построили по ее указаниям тростниковую хижину; по особым зарубкам на ее крыше можно было влезть на гребень и увидеть весь остров до самой гавани. Дети, сидя под навесом, делали клетки для пойманных ими зверушек и разучивали знаки, написанные Венн на листках из сухой сердцевины тростника, что рос на болоте. Одни знаки обозначали животных, другие рыб, третьи числа, четвертые мысли. Были знаки и для слов: их придумала Норема, за что Венн очень хвалила ее – все ученики в ту осень обменивались секретными посланиями. Знаки, сделанные красной глиной, означали одно, древесным углем – другое. Можно было пользоваться знаками Венн или придумывать свои собственные. Тростник на это изводили охапками, и Венн заставляла их высаживать в мягкий ил его молодые побеги. Потом кто-то додумался завести особый знак для имени каждого ученика: посмотришь, и сразу видно, от кого письмо получил. Венн, как видно, перехватила одно из писем, и ей кто-то его прочел.

– Пора это прекратить, – сказала она, держа свою клюку двумя руками у подбородка; осенний дождь стекал с навеса у нее за спиной, застилая большой дуб, склон холма и ведущую в деревню тропинку. – Или хотя бы сильно урезать. Не я эти знаки выдумала, я просто выучила их, когда в Неверионе была. И приспособила для себя, как делаете и вы. А знаете, кто их выдумал и до сих пор ими пользуется? Рабовладельцы, вот кто. Если можешь написать чье-то имя, к нему можно приписать что угодно: кто как работал, сколько наработал, какое время на это потратил, – и сравнить эту запись с тем, что написал о других. Сделав это, ты сможешь этими людьми управлять, и очень скоро они попадут к тебе в рабство. Просвещенные люди хорошенько подумают, прежде чем позволить кому-то записать свое имя. А у нас тут просвещением и не пахнет, поэтому лучше прекратим это.

Венн опустила свою клюку, а Нореме вспомнился один старик на отцовской верфи: он иногда приходил на работу, иногда нет, и отец всегда ворчал по этому поводу. Если я напишу его имя, подумала Норема, и начну отмечать, когда он работал, а когда нет, и потом покажу отцу, отцовская воркотня перейдет в откровенный гнев. Ступай прочь, скажет он старику, не заработал ты на еду и жилье. Норема почувствовала себя чуть ли не всесильной, подумав об этом, и это напугало ее.

Но Венн уже начала рассказывать сказку. Норема очень любила слушать те же самые истории из уст матери, но Венн рассказывала лучше, страшнее. Норема сидела прямо на земле, плечом к плечу с другими детьми, а Венн на бревне. Солнце победило дождь, капли сверкали в траве, ручьи бежали по склону, но здесь, под навесом («Мы сидим в тени знания, – часто говорила Венн, – оно написано на камнях и деревьях не менее ясно, чем на моих листочках»), Норема не раз покрывалась мурашками, слушая, как одинокий странник приближается к древней груде камней или лодка отважных сестер-двойняшек подходит все ближе к покрытым водорослями скалам.

Дети потом пересказывали услышанное (вот так же, наверно, Венн учила раньше и мать Норемы), и она сердилась, когда они путали имена великанов и королев, неправильно называли расстояния между островами, плохо описывали сказочные края в разное время года; всё остальное они могли переиначивать и приукрашивать кто как хочет. Что за чудовища охраняли клад, зарытый между двумя белыми камнями, один из которых в последний день лета, через час после восхода, отбрасывал тень втрое длинней другого? (Вот это запомните накрепко, говорила Венн.) Как звали дядюшку героя и героини с материнской стороны, имевшего в услужении двадцать три человека? (И это нужно запомнить.) Всё это так и норовило ускользнуть из памяти.

Иногда Венн, отпустив учеников по домам, оставляла в школе с полдюжины избранных. Ходила с ними в лес, на море, пускала их в свою полную чудес хижину, сама заходила к ним в гости по вечерам. Норема, входившая в эту группу, одно время думала (как и остальные избранники), что их отличают как самых умных. Позже она поняла, что они, хотя и неглупые, были всего лишь терпимее других и добрее относились к чудаковатой старухе. Взрослым жителям деревни Венн внушала чуть ли не благоговение, но дружила она больше с детьми, и эти ее любимчики не были какими-то особенно умными и одаренными. Они были просто ее друзьями.

Как-то раз Норема и еще двое «приближенных» шли с Венн под деревьями вдоль ручья. Старуха ворошила палкой опавшие листья, а Норема, повествуя о том, как трудно работать на родительской верфи, начинала задумываться, слышит ли ее Венн. (Делл и Энин, увлеченные спором, точно не слышали.) Венн остановилась на широком, выступающем в воду камне. В солнечном луче толклись комары.

Венн, нервно постукивая палкой, сказала хрипло:

– Я кое-что знаю. Знаю, как рассказать вам об этом, но не знаю, как объяснить, что это. Могу показать вам, что оно делает, но само «нечто» показать не могу. Идите сюда, на солнышко.

Делл замолчал, Энин насторожил уши.

Норема улыбнулась, скрывая, что смущена своей болтовней.

Венн, повесив клюку на локоть, порылась в карманах своей оранжевой хламиды – поношенной, с пыльным подолом.

– Поди, поди ко мне. – Она кивнула Нореме коричневым подбородком, делая знак встать на камень. – Что это? – Темные пальцы развернули тростниковый листок. Красные символы на нем слева направо обозначали трехрогого жука, трех рогатых ящериц, двух хохлатых попугаев. Красный цвет давал понять, что Венн их видела до полудня.

– Утром ты видела трехрогого жука, трех рогатых ящериц, двух хохлатых попугаев – наверно, в устье, на том берегу: на этом попугаи не водятся. И было это, наверно, вчера, потому что позапрошлой ночью шел дождь, а ящерицы вылезают обычно наутро после дождя.

– Очень хорошо, – улыбнулась Венн. – Теперь ты, Энин. Стань тут, на камне. – Высокий с короткими волосами мальчик прищурился на солнце. Зеркальце у него на животе пускало зайчиков на грязный подол Венн. (В последнем месяце все мальчишки начали носить на животе зеркала.) – Возьми листок, Норема. Теперь присядь и посмотри на него в зеркале.

Норема согнула коленки и посмотрела. Ниже первых волосков на груди Энина и его черепахового пояса виднелось ее сосредоточенное лицо и еще…

– Ну да, теперь всё наоборот, – сказала она. Отцовские мастера, расписывая носы лодок, часто смотрели в зеркало на самые тонкие штрихи, которые по лекалу не сделаешь: в отражении изъяны виднее.

– И как ты это прочтешь?

– Ну-у… хохлатые попугаи два, рогатые ящерицы четыре… нет, три… и зеленая… рыба! – Норема засмеялась. – Зеленая рыба – это знак жука наоборот, вот почему я запиналась. – Она хотела встать, но Венн сказала:

– Подожди. Теперь ты иди сюда, Делл.

Мальчик пониже Энина, заплетавший длинные волосы в три косы, встал на камень рядом с Норемой.

– Нет, стань позади, вот так. А ты, Норема, сядь так, чтобы зеркало Делла отражалось в зеркале Энина.

Норема, неловко перемещаясь на корточках, стала распоряжаться:

– Повернись сюда, Энин… нет, в другую сторону… не так сильно… вот.

– Теперь прочти то, что видишь, – сказала Венн.

– Ой… – Норема, само собой, ожидала, что знаки снова выстроятся правильно, слева направо – но теперь она видела в зеркале собственный затылок, а на листке рядом с ним черным углем было написано вот что: «Эта великая звезда омывает горизонт двумя чашами воды после восьмого часа». Норема со смехом встала и перевернула листок: черные знаки стояли на обороте красных. – Я даже не знала, что тут что-то есть.

– В том-то и дело, – сказала Венн.

Тут зеркала, конечно, стали отвязывать и привязывать заново, чтобы мальчики тоже могли увидеть переменчивые слова. Когда зеркала вернулись к хозяевам, Венн сказала:

– Я так и не рассказала вам то, что хотела. Только пример привела. – Все сошли с камня, и она снова пошевелила палкой листву. – А вот вам еще один. В вашем возрасте – ну, может, чуть постарше – я сразилась с морским чудищем. Посейчас не знаю, что это была за тварь. Я никогда ни о чем подобном не слышала и с тех пор ничего такого не видела. Была лунная ночь, и я, семнадцатилетняя, плыла на лодке одна. Оно вылезло у скал какого-то необитаемого острова, вцепилось в лодку и накренило ее так, что тот борт ушел под воду. Многорукое и с множеством стебельчатых глаз. Одно щупальце обмотало мою ногу, но я отсекла его рыбацким ножом. Чудище ушло назад в море, лодка выровнялась, но щупальце длиной футов в пять долго еще извивалось на палубе. Я хотела разрезать его и посмотреть, как работают мышцы, но мне никак не удавалось его привязать. А когда я скрепила разорванные им снасти, оно тоже ушло в пучину через пролом в борту. – Венн осторожно ступала между камнями. – Всё это время, с того мгновения, как оно вылезло, и до рассвета, уже отплыв от того места на много миль, я не знала, буду ли жива, ведь оно могло погнаться за мной. Вопреки своему любопытству касательно щупальца, я жила эти часы так, будто вот-вот исчезну с поверхности моря, как пена, сметенная плавником дельфина. Усиливает ли такой страх мыслительные способности и душевные силы? Думаю, да. Он еще и опустошает – поэтому мне, когда я привела лодку в гавань, не терпелось излить эту пустоту в слова. Я рассказала об этом в таверне – на ее месте теперь другая стоит, а ту, старую, снесло ураганом за два лета до твоего рождения, девочка, – за миской горячей ухи. Слушало меня с полдюжины человек, потом еще дюжина набежала, все развевали рты и качали головами. Я рассказывала, как из моря, там-то и там-то, поднялось чудище с множеством глаз и щупалец. Как оно напало на меня, проломило мне борт, как страшно и любопытно мне было. Но, рассказывая все это и глядя на них, я поняла вот что: я тогда не знала, выживу или нет, а они-то знают, что я жива, поскольку сижу перед ними и рассказываю дрожащим голосом о своем приключении; мне не дано передать им свои тогдашние чувства. И что же я сделала, когда поняла это? – засмеялась Венн. – Продолжала рассказывать, а они продолжали слушать. И чем больше я припоминала подробностей – лунный свет на чешуе, зловоние разрезанной плоти, слизистый след на палубе, белые щепки в пробоине, моя полнейшая неуверенность относительно будущего, – тем больше они убеждались, что я пережила нечто страшное, но что именно это было, понять не могли.

Жена хозяина дала мне пару одеял, и в ту ночь я спала у них под лестницей, с мешком кедровых стружек вместо подушки. О чем я думала, просыпаясь то и дело, пока окно надо мной не стало светлеть? О том, что со мной случилось? Нет. Я вспоминала, как рассказывала об этом. Отбирала из своего сбивчивого рассказа то, что моих слушателей особенно поразило. Выстраивала свои воспоминания так, чтобы людям становилось все страшней и страшней, как и мне. Скрепляла события надлежащими объяснениями. И утром, когда в таверну нахлынули другие люди, слышавшие о происшествии от вчерашних, я рассказала им то же самое, что рассказываю сейчас вам. Не заикалась больше, не припоминала то одно, то другое. Теперь это была такая же история, как и те, которыми я забавляю или пугаю вас. Теперь меня куда больше устраивало то, как они меня слушают – я направляла свой рассказ, следуя собственным впечатлениям от той жуткой ночи. Но вот что я скажу вам: несмотря на чешую, стебельчатые глаза и слизь, несмотря на то, что я рассказываю о нем теми же первыми сбивчивыми словами, только спокойнее – чудище было совсем не таким. – Венн лукаво прищерилась. – Понимаете?

– Кажется, да, – нахмурилась Норема.

– То, что с тобой случилось, – это как красные знаки на тростниковом листке, – сказал Делл.

– А твой первый рассказ похож на их зеркальное отражение, – подхватил Энин.

– А то, что ты рассказала утром, – Норема чувствовала, что теперь должна высказаться она, и ей от этого было очень не по себе, – это отражение отражения. Нечто совсем другое, имеющее собственный смысл.

– Насколько могут быть похожи зеркала и чудовища, – промолвила Венн, чувствуя себя, похоже, столь же неловко. – Это напоминает мне, девочка, твои слова об отце.

Норема моргнула: она думала, что Венн пропустила ее излияния мимо ушей.

– Да… Вот вам еще пример, хотя и не столь наглядный. В молодости я мечтала строить чудесные, небывалые лодки, а твой отец мальчиком делал их модели. Как-то он сказал мне, что это очень помогло ему, когда он начал сам строить лодки. Мои мечты, его модели, лодки, которые он строит теперь, – всё это еще один пример того, о чем я говорю. Но потом мне пришло в голову еще кое-что, и это, возможно, даст тебе более ясное понятие об отцовском деле. Я подумала о племенах рульвинов, живущих в наших горах. Они застенчивы, горды и в прибрежные деревни почти не приходят. Мужчины охотятся на диких гусей и коз, женщины выращивают репу и другие плоды. Если записать их имена и отметить, кто сколько часов отработал (а я однажды сделала это, будучи там), то получится, что женщины работают намного больше мужчин. Но поскольку на море рульвины почти не бывают и рыбу не ловят, мясо для них очень много значит, и охотники пользуются большим уважением. На каждых несколько женщин приходится один охотник, который приносит им мясо. Женщины строят дома, лепят посуду, плетут корзины, шьют одежду, делают украшения и меняются всем этим друг с другом; если не считать особо важных решений, племенем управляют они. По крайней мере, так было раньше. Все вы слышали рассказы тех, кто бывал у рульвинов; наши приморские жители качают головами, делают гримасы и говорят, что у горцев все не так. Побывав у них в последний раз, около трех лет назад, я смотрела в оба глаза, слушала в оба уха и делала заметки на тростниковых листках. До тех пор рульвины жили только обменом, которым занимались их женщины. Даже мясо, добытое охотниками, приносили на меновой торг они. Мужчины иногда менялись оружием, но это был скорей обряд, чем повседневная сделка. Простая, обособленная жизнь – остров на острове.

Но мы, приморские жители, ходим на своих лодках всюду и вот уже три поколения пользуемся неверионской монетой. И к рульвинам, где бываем все чаще, тоже ее занесли. В конце концов они и между собой начали пользоваться деньгами. Теперь женщины занимаются только внутриплеменной торговлей, а сделки с чужими заключают мужчины – это их почетное право. Три поколения назад такие торги случались не чаще чем раз в год, а то и в пять лет, и это было большое событие для всего племени. Теперь же раз в месяц кто-нибудь из нашей деревни непременно идет к рульвинам, а раз в год малое число рульвинских мужчин в своих пестрых мехах и перьях спускается к нам – вы сами их видели. Деньги поначалу были диковиной, частью почетных торгов с чужаками, и потому рульвины обоего пола сошлись на том, что деньгами, как и охотой, должны ведать мужчины. А там и сами освоились со звонкой монетой.

Деньги, попав в племя, где ранее их не знали, очень скоро подчиняют себе добычу пищи, работы, ремесла: меняют их на свой лад, держатся подальше от неприбыльных занятий и липнут к прибыльным. Все выворачивается наоборот, как надпись, отраженная в зеркале на животе у мальчишки. Деньги вытесняют добычу еды, работы и ремесла как в пространстве, так и во времени: там, где есть деньги, вся троица либо скоро будет, либо недавно была. И сами деньги либо только что пришли откуда-то, либо скоро уйдут, ибо их задача – обмен. Когда деньги пришли к рульвинам, случилось нечто странное. Раньше любая их женщина могла поменять свой товар или умение у другой женщины на то, что ей нужно. Ту, что работала больше и лучше всех, больше и уважали. Теперь эта женщина должна идти к тому, у кого есть деньги – зачастую к мужчине, – менять на них свой товар, а потом менять на деньги то, что ей нужно. Если найти деньги не получается, все ее товары и умения ничего не стоят – как если бы она ничего не имела и не владела никаким мастерством. Раньше уважаемая рульвинская женщина выходила замуж за успешного охотника; потом в их семью приходила как вторая жена другая видная женщина, зачастую подруга первой, потом прибавлялись другие жены. С появлением денег успешный охотник должен сначала накопить их – за мужчину, у которого денег нет, при таком порядке никто не пойдет, – а потом уж искать себе работницу-умелицу, ибо это единственный способ накопить еще больше денег. Женщинам приходится плохо, потому что теперь мужчины заставляют их работать, науськивают друг на друга, ставят им в пример, прямо или косвенно, своих жен. Раньше почетное звание охотника возмещало рульвину недостаток власти; с приходом денег это звание стало признаком власти – так я помечаю двойной чертой горшок, где храню имбирные корни. Но сделало ли это мужчин счастливыми? Рульвины – сильные, красивые, гордые мужчины и стараются отличиться в своем главном деле – охоте. Но как только они стали заниматься денежными делами – с тем же старанием и ответственностью, иначе гордость бы не позволила, – оказалось вдруг (хотя всю работу по-прежнему делают женщины), что каждый охотник обязан содержать своих жен. Раньше было наоборот – несколько жен кормили своего единственного охотника! Простая задача – обеспечить жен на три недели хорошей едой – стала вдруг гораздо сложнее. А еще одна печальная истина состоит в том, что хороший охотник, как правило, не умеет наживать деньги. Когда я в последний раз ходила поговорить со своими друзьями рульвинами, то увидела, что с приходом денег молодые женщины стали бояться мужчин. Они хотят в мужья хороших охотников, но понимают, что мужья без денег им не нужны.

Раньше у рульвинов всегда было больше неженатых мужчин, чем незамужних женщин, и холостяки чаще всего были не слишком хорошими охотниками. В каждой рульвинской деревне есть мужской дом – хижина вроде той, куда вы учиться ходите. Холостяки собираются там, ночуют, живут кто сколько хочет. Многие из них, связанные дружбой или родством с семьями женатых, ходили туда поесть, поспать и даже завязывали плотские сношения с кем-то из жен, но чаще держались вместе, поскольку положение в обществе у них было еще ниже, чем у семейных мужчин. Как раз в мужских домах и стали придумывать способы нажить много денег. Очень скоро завидными женихами стали денежные холостяки – они-то могли себе позволить жениться, а хорошие охотники нет. Женщины становятся женами этих новых мужей, привыкших проводить время с другими мужчинами, а не в кругу семьи. Глава семьи – больше не гордый охотник, почитаемый своими работящими женами. Теперь это человек, которому жены, соперничающие между собой, докучают своими дрязгами, а он так и рвется сбежать к друзьям, которые по крайней мере его понимают.

Раньше большие семьи с множеством жен и единственным охотником – порой двумя или тремя при достаточном количестве жен – были гордостью племени. С приходом денег даже мужчины, занимающиеся торговлей или другими денежными делами, не могут себе позволить больше трех-четырех жен, да и женщины боятся идти в слишком большие семьи. Жизнь рульвинов стала совсем не такой, как прежде.

Когда я была там, одна женщина как раз выходила замуж с теми же обрядами, молитвами, цветами и яствами, но глаза ее смотрели совсем иначе, и глаза мужа тоже. Холостяки в мужском доме все так же сплетничают и полируют наконечники копий, но разговоры у них теперь о другом. Охотники все так же поднимаются до рассвета и поют перед хижинами, заклиная удачу, но голоса их звучат совсем по-другому. Женщины все так же сажают репу, плетут корзины, нянчат детей, кормят голубей, расписывают горшки и делают порой передышку, чтобы поговорить. Но и у них голоса стали пронзительнее, и шепчутся они тише, и на лица их легла тень заботы; даже ребятишки, что бегают, смеются и плачут у их колен, как будто замечают перемену в своих матерях, и нет в племени былой радости.

Я впервые поняла всю силу того, о чем вам рассказываю, – и это не деньги, не зеркала, не модели лодок, не чудовища и даже не рассказывание сказок, – когда ко мне приехал мой старый друг, великого ума человек. Мы подружились уже давно, когда я побывала в Неверионе. Он дважды навещал меня здесь, на острове, и к рульвинам в последний раз я ходила с ним. Деньги к нам приходят из Невериона, и люди там пользуются ими не меньше четырех поколений – гораздо дольше, чем мы. В Неверионе, говорят, на них можно купить что угодно, и, как сказал мне мой друг, там на всё смотрят в зависимости от цвета этих монет, хотя это не настоящие цвета́, не природные. В холмах мы посетили два племени: в одном пользуются деньгами уже довольно давно, в другом, живущем повыше, еще не привыкли к звонкой монете. И там и сям мы бывали в гостях, играли с детьми, в обоих племенах нам задали пир, в одном мы присутствовали на свадьбе, в другом на похоронах. И знаете что? Мой друг никакой разницы не заметил. По крайней мере, той, которую замечаю я. Когда же я попыталась объяснить ему, какие там произошли перемены, он положил руку мне на плечо и сказал:

«Что мы здесь видим, Венн? Здоровенного ленивого охотника с пятью-шестью женами, которые нянчат детей, собирают и выращивают еду, носят воду, работают по дому. Он, конечно же, пользуется их трудом, и какое мне дело, пользуется ли он при этом деньгами. Мужья нового порядка и сокращение семей – это перемены, происходящие в любом устойчивом обществе, которое хочет выжить. Семьи могут ужиматься и потому, что рульвины берут пример с более преуспевающих моногамных родичей, живущих у моря, и потому, что случилась засуха и репа не уродилась. Нет, девочка моя (не знаю, почему он так меня называет, я на три года старше его), фантазий у тебя не меньше, чем наблюдательности – впрочем, без фантазий и факты трудно осмыслить. Единственная разница, которую я вижу между этими двумя племенами, состоит в том, что имеющие деньги чуть более деятельны и более озабочены. Так и работают деньги, Венн. То, что видишь ты, – всего лишь твоя тоска по твоим девичьим походам в горы, по собственной молодости, по идеализму, который – признай это – есть разновидность невежества».

Венн фыркнула и стукнула палкой по низкой ветке.

– Тоска по прошлому! В свои двадцать два я почти три года прожила у рульвинов. Вошла в семью женщины по имени Йи, большой, грузной, с маленькими зелеными глазками, – остроумнее человека я еще не встречала. Там были еще две младшие жены, Адит и Асия, – они превозносили меня до небес, потому что я научила их прокладывать оросительные каналы через делянки с репой. Чтобы попасть на сход племени, нам приходилось каждый раз перебираться через глубокую трещину. Я предложила построить мост, и мы его построили – из камней, которые скатывали сверху, и из деревьев, которые рубили в лесу. До сих пор стоит. Три года назад, когда его увидел мой друг, сколько было восклицаний насчет туземных умельцев! Стоило, мол, охотникам отложить копья и смыть раскраску… Я не стала его просвещать, не сказала, что всё было немного иначе: стоило кое-кому отложить грабли, поставить ведра с водой и привязать за спину грудных ребят. Не сказала также, что придумка была моя. Те три года были лучшими в моей жизни. Я завела там самых близких друзей. И все же к исходу этого срока я решила, что мне пора уходить. Ужасно скучно тратить каждую минуту только на то, чтобы выжить. Наш охотник, Арквид, был широкоплечий, густобровый, с грудью как рыжий мохнатый коврик. Я хорошо помню, как нас женили – цветы в его волосах, перья и комки желтой глины в моих. На пиру мы ели черепаху и фаршированного гуся – всё это бедняге пришлось добывать накануне, ведь черепашье мясо в жару портится очень быстро; после этого он еще совершал ритуальные песнопения и полночи очищался на ступенях мужского дома, но гордость не позволяла ему показать, как он устал. За тот год он женился уже трижды, несчастный. Когда три года спустя я решила уйти, Йи, Адит и Асия долго меня отговаривали. Они любили меня и нуждались во мне – для первобытного человека это нечто неоспоримое. И я их, конечно, тоже любила… Когда Йи истощила все свое остроумие, мы с Адит отправились на долгую грустную прогулку – посмотреть, хорошо ли горит обжиговая печь ее матери, сложенная из моих кирпичей. По дороге мы с болью в сердце вспоминали всё, что делали вместе, о чем говорили, а ее двухлетняя Келль носилась вокруг и называла каждое растение по три раза. Ради одной этой девчушки я могла бы остаться. Асия тем временем прополола мой огород и молча вручила мне глиняную чашу, которую сама расписала зелеными цветами и птицами: с месяц назад я изобрела зеленую краску, и всё племя теперь только ею и пользовалось. Когда я сказала, что все-таки ухожу, они послали ко мне Арквида.

Он пришел вечером в парадном облачении, надеваемом только по большим праздникам: меховые наплечники, перьевая бородка, гульфик из коры (зеленый, к слову), за перевязь на животе тоже перья натыканы, на плече кремневое копье, украшенное ракушками и самоцветами. Медленно прошествовал по циновке, красуясь передо мной, – хорош был, сказать нечего! Потом раскрыл нарядную сумку и подал мне черепаху с уже вскрытым панцирем, стянутую плетеной бечевкой.

Он смиренно попросил меня положить черепаху в блюдо из репы, проса, грибов, сердцевины пальм и орехов, которые я парила, резала и толкла целый день. Развязав бечевку и сняв панцирь, я увидела, что он уже выпотрошил тушку и положил внутрь пряные листья. Все это время Йи, Адит и Асия делали что-то снаружи, не отходя далеко.

Изъяснялся Арквид неважно, но охотником был хорошим и относился к деревьям, черепахам, речкам, гусям, газелям, камням как к близкой родне. Он не то чтобы думал, как они, – скорее чувствовал, понимаете? И женщин он, по-моему, тоже без всяких слов понимал. Пока я раскладывала черепашье мясо на горячих камнях, он сделал самое естественное, чудесное и неумышленное из всего, что возможно: стал играть с моим малышом. Они тыкали друг дружку пальцами и смеялись. Копье откатилось к стене, дребезжа ракушками. За ним последовала бородка, гульфик отправился под спальный помост, и оба озорника остались в чем мать родила. Малыш скоро приткнулся к нему и уснул, Арквид же лежал тихо, смотрел на меня и дышал так, будто не с младенцем играл, а победил в охотничьих играх, которые мужчины устраивали для нашего развлечения наутро после той ночи, когда месяц становится тонким, как ноготок. Потом позвал меня… и это было чудесно и очень грустно; в жизни, где на чувства остается так мало времени, такое редко случается. После любви он положил свою большую лохматую голову мне на живот, плакал и молил меня не уходить. Я тоже плакала, и гладила свои любимые рыжие кудряшки у него на затылке – а на рассвете ушла, – Венн помолчала. – Своего полуторагодовалого сынка я оставила у рульвинов. Странно, как быстро мы усваиваем ценности тех, с кем делим еду. Будь у меня дочка, я, глядишь, и осталась бы. Или унесла бы ее с собой. Дочерей рульвины ценят гораздо больше, хотя посторонний вроде моего друга может подумать обратное. С мальчиками отцы носятся, наряжают их как маленьких охотников и немилосердно бранят, если ребенок что-то испортит или запачкает, – я никогда не скрывала, что меня это злит, не боясь показаться чужачкой. А девочки могут делать чуть ли не всё, что хотят. С мальчиков сто раз на дню требуют быть как послушными, так и независимыми, как смирными, так и храбрыми; понятно, отчего мужчины вырастают такими гордыми и чувствительными, отчего у них так плохо со здравым смыслом, отчего они не понимают, что красиво, а что нет. Мальчиков до шести-семи лет не учат ничему, зато девочек учат, говорят с ними, обращаются как со взрослыми, как только они начинают походить на взрослых людей, то есть месяца в полтора, когда они в первый раз улыбаются. Иногда с ними поступают строже, это так, но любят их из-за этого еще больше. Да… с дочкой всё могло бы выйти иначе. Сына я не видела целых шестнадцать лет – боялась вернуться, думала, что он теперь меня ненавидит. Тогда-то я и отправилась в Неверион и еще дальше, в горы и пустыни за ним. И что же я увидела, поднявшись наконец в горы? – Венн засмеялась. – Красивого юношу, удивительно похожего на отца. Сильного, хорошего охотника, скорого на смех и на слезы, – такого милого, что потонуть впору в его милоте. – Венн тяжко вздохнула, но улыбаться не перестала. – А вот ума у него маловато. Дочка, выросшая в той семье, была бы куда умнее. Он был ужасно рад меня видеть; вся деревня знала, что он сын чужеземки, построившей мост, и это было предметом его величайшей гордости. Келль, дочка Адит, тоже выросла. Я ведь говорила, что изобрела зеленую краску? А Келль показала мне свои – красные, коричневые, пурпурные. Как только мы остались одни, она спросила, не думаю ли я, что ей нужно спуститься к морю; глаза у нее серые, косы черные, лицо в веснушках, и ей любопытно посмотреть на широкий мир – чудесная девушка! Она в самом деле спустилась на время к нам, взяла себе мужа с другого острова, бросила его через два года и вернулась к своим… все это было двадцать лет назад, до того, как деньги пришли к рульвинам. – Палка зашуршала снова в такт шагам Венн. – И после всего этого мой неверионский друг заявляет, что все мои наблюдения – просто тоска по прошлому? Я-то знаю, что порождает мою тоску! Знаю, какие перемены принесли деньги рульвинам. Если не смотреть в зеркало пристально, можно и не заметить разницы между стоящей перед ним вещью и ее отражением. Теперь ты, конечно, спросишь, при чем здесь верфь твоего отца, верно, девочка? Очень даже при чем. – Рука Венн легла на плечо Норемы. – У нас, приморских жителей, тоже не всегда были деньги. Они пришли из Невериона, когда наши родители завели с ним торговлю, и можешь мне поверить: ценности, которых мы придерживаемся теперь, обратны тем, по которым мы жили раньше, хотя внешне они не так уж сильно переменились. Наше общество устроено совсем по-другому, чем у рульвинов. Здесь, на берегу, между мужчинами и женщинами больше равенства. У женщины один муж, у мужчины одна жена. Если перевернуть такой симметричный знак, он не изменится – не слишком, во всяком разе. Мы, однако, подозреваем, что когда-то всё на свете – корзины, груды фруктов и моллюсков, запах жареных угрей, гусиное яйцо, глиняный горшок, даже взмах удочки и удар каменным топором по стволу – обладало собственной силой. Если старость чему-то и научила меня, так это тому, что знание начинается вот с таких подозрений. Ваши родители платят мне за то, чтобы я вас учила, и это хорошо. Но отцу и дяде Блена и Холи, которые могут сложить каменную стену за один день, тоже платят; платят Крею – силачу, хоть и недоумку, – копающему канавы для нечистот. Платят твоей, Норема, матери за связку сельди и отцу за лодку, чтобы ловить сельдь самим. Так много времени и ума уходит на то, чтобы вычислить сравнительную стоимость всех этих работ и товаров, но главная беда в том, что все они измеряются в той же монете. Искусная работа, простая работа, обучение, рыба и фрукты, которые нам дарит природа, придумка мастера, сила, вкладываемая женщиной в ее труд. Но нельзя прикладывать ту же самую мерку, чтобы вычислить вес, холод, время и яркость огня.

– Отражение в зеркале похоже на настоящую вещь, – сказал Делл, – и кажется, что оно занимает столько же места, но на самом-то деле оно плоское. За зеркалом нет ничего, кроме моего живота. – Он намотал на кулак одну из трех своих кос. – Если попробуешь запихнуть в зеркало корзину устриц, раковины рассыплются.

– Ты хочешь сказать, что деньги, как и зеркало, всё делают плоским, – добавил Энин, – хотя на первый взгляд отражения кажутся точным подобием настоящих вещей: движутся, когда движутся те, и сохраняют очертания, когда те неподвижны.

– Именно это я и хотела сказать. Твой отец, Норема, ремесленник. Это значит, что его завораживает магия вещей – дерева, камня, глины, металла, кости и мышц – и восхищают перемены, которые может в них внести человек при двойном свете старания и увлеченности. Но в то же время он чувствует, что деньги, которые дают ему за работу, – лишь плоское отражение этой магии. Деньги – зеркало верное: чем больше и лучше он работает, тем больше ему заплатят… но «больше» и «лучше» в отражении сводятся воедино. Мне сдается, что как раз поэтому он весь уходит в работу, – не столько чтобы получить деньги, которые позволят ему работать еще больше и еще лучше, сколько чтобы от них избавиться; но они окружают со всех сторон, и уйти от них можно только в себя. Вот он и уходит от всего, даже от вас с сестрой и от вашей матери. – Венн со вздохом сняла руку с плеча Норемы.

– Поэтому, – сказал Делл, – тебе нужно учиться у него старанию и увлеченности и прощать, когда он с тобой холоден.

– И еще старым ценностям, – добавил Энин, встав между Венн и Норемой, – прощая растерянность, которую порождают в нем новые.

И оба взглянули на Венн, ища ее одобрения.

– Некоторые мысли, отражаясь в зеркале речи, – сухо сказала та, – делаются совершенно плоскими, теряя всю глубину. Зарождаясь сложными и богатыми, они становятся мелкими, напыщенными, ханжескими. И почему у всех мальчишек на этом острове такие мелкие, напыщенные, самодовольные умишки? Я люблю твоего отца как брата, Норема, но и он страдает от этого не меньше, чем от ситуации, которую мы обсуждаем. Поневоле затоскуешь по молчаливым охотникам. В их случае можно, по крайней мере, вообразить, что мысли у них глубокие… этак на пару лет.

– Венн? – Нореме, чувствовавшей себя весьма неуютно, стало легче, когда старуха напустилась на мальчиков, и она решилась вновь обратить ее внимание на себя. – По твоим словам, в обществе вроде нашего или рульвинского деньги – это лишь первое зеркало, первый рассказ о морском чудовище. Что же тогда второе зеркало – то, что не только отражает, но превращает отражение во что-то другое?

– Ага! – Венн с каркающим старушечьим смехом вновь поддела палкой опавшие листья. – Над этим стоит подумать. Что бы это могло быть? Какой способ обмена может отражать деньги и служить им моделью, не будучи при этом деньгами? Возможно, следует попросить людей посчитать, сколько у кого денег, дав каждому листок тростниковой бумаги и кусочек угля, а после собрать у них деньги и поместить их в один большой денежный дом, где те будут использоваться для нужд деревни и сделок с иноземными купцами; расчеты же с людьми своего племени каждый человек будет вести на бумаге: отнял шесть монет на своем листке, добавил другому и так далее. – Венн задумалась.

– Да, понимаю: это исключает посредников. – Делл, вечно мечтавший о невозможном, вполне мог высказать эту мысль в школе через неделю, выдав ее за свою. – Но отражение отражения должно не возвращать ценностям прежний вид, а превращать их в нечто совсем новое!

– А я понимаю, как произойдет превращение. – Энин разбирал все умные мысли по косточкам. – Людям придется доверять друг другу даже больше, чем при простом обмене товарами. Такое доверие и станет, возможно, новой ценностью нашего племени. Допустим, ты хочешь завести свое дело. Тогда ты идешь к разным людям и просишь их списать немного денег тебе на бумагу, а потом действуешь так, будто эти деньги у тебя есть. Венн права: там, где нет ни товаров, ни работы, всегда имеются деньги. У тебя может не быть товаров и работы там, где есть деньги, зато есть такие деньги, которые могут быть всюду сразу и делать много разных вещей. Вот и станет всё по-другому – и кто знает, как далеко это может зайти. Ты просто придумываешь что-то, рассказываешь о своем замысле людям и можешь получить от них достаточно таких новых денег, чтобы сделать всё как задумано. Вместо лодок, что ходят по морю, ты строишь лодки…

– …которые роют ходы под морским дном и ездят по ним, – подхватил Делл. – Вместо маленьких делянок, где женщины репу разводят, можно сделать одно большое поле…

– …плавучее поле, где будут работать обученные для этого рыбы – ведь учат же разным штукам собак или попугаев, – вдохновился Энин.

Оба расхохотались и помчались к мосткам на ручье, куда как раз подходил на лодке двоюродный брат Делла, Февин, – волосатый и с рыжиной в бороде, говорящей о предках-рульвинах. Нос лодки врезался в солнечный зайчик, брошенный на воду чьим-то зеркальцем, и в глазах у Норемы заплясали черные жемчужины.

– Из этого может выйти еще и не то.

Норема оглянулась на старуху, ворошащую листья.

– Лодки, бороздящие дно, и плавучие поля репы – это еще пустяки. Могут быть вещи куда чуднее. Твой отец, пожалуй, правильно делает, работая по старинке и сторонясь всяких таких чудес.

Норема прыснула.

Мальчики помогали Февину разгружать лодку, но девочка, сама не зная почему, осталась на месте. Вчера она бежала к мосткам наперегонки с ними и завтра, возможно, опять побежит.

Когда у отца в делах случался застой, Февин выходил с Куэмой на лов – недалеко, на ближние банки. Когда же дела шли бойко, он работал на верфи плотником; Снар охотно взял бы его на постоянную работу, но Февин не хотел бросать море. Норема, как почти все дети из их деревни, плавала на его лодке не меньше дюжины раз.

Лодка раскачивалась над своим трепещущим отражением, зеркала на животах мальчишек сверкали, порождая вспышки в воде. Венн направилась дальше, Норема пошла за ней.

Устье вливалось в море, деревья остались позади, причалы попадались все чаще. Шагая по теням мачт на гальке, Норема сказала:

– Венн, а можно еще пример? Про мужчин и про женщин? Допустим, кто-то захотел создать идеального человека – образец для всех остальных. Первыми сотворили мужчин, и все достоинства первоначального человека отразились в них наоборот, словно в зеркале. Мужчины все жадные, мелочные, драчливые. Потом создали женщин, и они, как отражение отражения, стали чем-то совсем иным.

– Кто это «они»?

– Да женщины же!

– Не «они», девочка. Мы.

– Ну да, конечно. Возможно, правда, что женщин… нас… сотворили первыми, и мы отразили наоборот достоинства первой модели. А мужчины после нас превратили эти достоинства во что-то другое. – Норема нахмурилась – эта последняя мысль порядком ее пугала.

Венн, шурша посохом по гальке, замедлила шаг и остановилась совсем.

– В жизни ничего страшнее не слышала, – сказала она и зашагала так быстро, что пораженной Нореме пришлось догонять ее, и хорошо: это не дало изумлению перерасти в обиду. – Мои наблюдения – то, что из них вытекает, – объясняют, почему всё происходит именно так. Делают всё более ясным. Твоя мысль вытекает не из наблюдений, а из целого ряда домыслов, которые позволяют видеть то, чего нет. Допустим, что отражение твоего идеального человека – это люди с зелеными глазами, а сероглазые – это отражение отражения с совершенно иным смыслом. Охотники, если так рассуждать, станут противоположностью рыбаков, толстые – противоположностью тощих. Подумай, насколько чудовищно… – Венн помолчала, остановилась, вздохнула. – Вот в чем загвоздка каждой великой мысли – а то, о чем мы говорили, есть великая мысль. Она освещает то, что прежде таилось во мраке, но, будучи неверно приложенной, порождает искажения, чей ужас не уступает ее величию. И то, что мысль мы можем выразить только через примеры, тоже делу не помогает. Где он, твой идеал, девочка? В каких облаках витает? Я начинаю с вполне материальных вещей: обмен, слова на тростниковой бумаге, случай в море – а потом рассуждаю, что со всем этим случается посредством нескольких отражений. Ты начинаешь с вымысла, с идеального человека, представляющего собой итог подлинных и вымышленных действий настоящих и вымышленных людей, и пытаешься представить людей как итог этого идеала. Дай-ка я расскажу тебе еще одну историю из тех времен, когда я жила у рульвинов. Тебе непременно надо ее послушать.

2

Нет смысла возвращаться ко всему этому, если это не проливает свет на то, о чем Фрейд умалчивает.

Жак Лакан. Желание и интерпретация желания в «Гамлете»

– Я была с детьми дома и стряпала. Шел теплый дождь. Йи, Адит и Асия укрывали шкурами наши огородные орудия, Арквид сидел рядом со мной на скамейке и вырезал из дерева блюдечко. Двухлетняя Келль учила моего мальчика, который только-только начал ходить, справлять нужду в желоб у стенки, выходящий наружу. Потрогает себя между ног, скажет «горги», возьмет его за писушку и повторит «горги». Он делает то же самое и смеется. Потом она становится перед желобком и писает. Она уже знает, что ей, как девочке, нужно присесть, но надо же показать брату, как это делается. Он, правда, устроен не так умно, как она, и должен помогать себе руками, чтоб не брызгать по сторонам. Мальчик, конечно, подражает старшей сестре, но у него просто так не льется вперед – поди сообрази, что в руку взять надо. Тут сметливая Келль подбегает к отцу, хватает его за член и кричит радостно: «Горги!» Малыш, само собой, бежит за ней и делает то же самое. Арквид мой был человек терпеливый. Посмеялся и говорит: «Если вы вдвоем этак ухватитесь, он у меня вскочит, как поутру». Я похлебку помешиваю и тоже смеюсь. Тут Келль отпустила отца и ко мне, а я как раз фартук надеваю, и говорит: «Нету горги» – в ту пору она всегда говорила это, видя, как взрослые закрывают причинное место фартуком или гульфиком. А мальчонка, конечно же, за ней хвостиком.

«Иди-ка сюда, сынок, – сказал тут Арквид, закончив свою работу, – я тебе дам кое-что».

«Нету горги». – Малыш помахал ручкой моему фартуку и побежал к отцу.

«Вот тебе блюдечко». – Арквид продел в дырки ремешки и привязал его к животу сынишки. Наши мальчишки носят там свои зеркальца – думаю, это отголосок того же обычая, который неведомо как пришел с гор к нам на берег. Ты видела такие блюдца у мужчин-горцев, что приходят в деревню: все рульвинские отцы дарят их своим маленьким сыновьям. Они считаются сильным охотничьим амулетом, и для девочек их не делают. Девочки даже трогать их не должны, а ту сторону, что к животу прилегает, им нельзя видеть. Рульвины, однако, народ не только гордый, но и весьма здравомыслящий – запретов придерживаются разве что в самых старых и строгих семьях. Мать может отцепить блюдце, чтобы помыть сынишку, но мальчиков первым делом учат самим мыть животик под ним. О блюдцах не принято говорить в обществе; в рульвинском языке, особенно между мужчинами, много иносказательных слов, обозначающих их, но все они считаются не совсем приличными. А дома на это, как и на все табу, смотрят, конечно, проще. Особенно в нашей вольнодумной семье – я бы ни за что не вошла в нее, если б там придирчиво соблюдали старые правила.

Ну так вот: Арквид привязывает блюдце к животу мальчика, а Келль бежит посмотреть, что он такое делает. Отец загораживается коленом и говорит ласково: «Нет-нет, тебе сюда нельзя, девонька. – Она пытается обойти колено. – Нет», – повторяет Арквид построже и поворачивает мальчика к ней спиной.

Тут Келль, как любой двухлетний ребенок, которому не дают орех, палочку, камешек или ракушку, поднимает рев и дергает его за коленку.

«Ну, полно, – говорит уже недовольно Арквид. – Зря я делаю это дома… забери ее, Венн, она норовит потрогать его…» – Тут он засмеялся и назвал священный предмет самым детским из иносказательных слов.

Я взяла Келль на руки, но она выла в голос и все так же рвалась потрогать кругляшок на животе брата или хоть посмотреть на него вблизи. Арквид терпеливо загораживал от нее мальчика, а когда я теряла терпение, говорил: «Оно бы и ничего, но что, если она на людях это сделает?» В конце концов Келль усмотрела сходство между братниным блюдцем и таким же на животе у отца, на которое до сих пор не обращала внимания, – и долго, в полной растерянности, переводила взгляд с одного на другое. Посмотрела-посмотрела и нашла выход: приложила к животу глиняную горшечную крышку и стала расхаживать с ней, сердито поглядывая на меня и отца. Мальчик, насладившись сознанием, что у него есть то, чего нет у сестры, хотел теперь поиграть с ней, но Келль не желала. Арквид, стоя в дверях, потеребил свой член – рульвины это делают, когда волнуются – и сказал: «Надеюсь, вы, женщины, не допустите, чтобы это вошло у нее в привычку». Для рульвинов любого пола девочка с блюдцем на животе – нечто немыслимое, а если девочка притворяется, что носит его, это граничит с непристойностью. Все, однако, знают, хотя и не говорят, что дарение блюдец мальчикам часто вызывает такие вот приступы враждебности у девочек; это длится порой месяцами, и взрослым стоит большого труда не подпускать девочку к амулету, внушая ей уважение к нему, – иначе он утратит свою волшебную силу. То, как следует дарить амулет в семьях, где есть девочки, – буднично, как сделал Арквид, или торжественно, в присутствии всего клана, где матери держат маленьких дочерей на руках, или в лесу, где отец с сыном будут наедине, – служит главным предметом обсуждения как на крыльце мужского дома, так и на грядках с репой. Келль, сколько я помню, злилась пару недель, пока ее не отвлекло еще что-то. Как-то вечером мы собирались на новоселье: новая молодая семья только что построила себе дом напротив нашего. Арквид, уже накормленный, сидел на корточках у очага, а мы, женщины, сели поесть сами.

«Я много думал, – сказал он назидательно (мужчины всегда говорят так, обращаясь ко всем своим женам вместе), – и понял, отчего женщины ведут себя совсем не так, как мужчины».

Адит в это время передавала Йи репу, а я брала ячмень из чашки, поданной Адит.

«Ты еще не наелся? – спросила Йи. – Я начинила листья фавы орехами в масле – возьми их в мужской дом и поешь, пока наряжаешься к празднику».

«Вот об этом и речь, – сказал Арквид. – Я делюсь с вами умными мыслями, а у вас на уме только еда, постройка домов да огородничество. Повторю еще раз: я понял, отчего женщины ведут себя иначе, чем мужчины. Все дело в блюдцах».

Вот что странно: если мужчина или юноша придет к кому-то в гости без блюдца, всем будет крайне неловко, однако говорить о блюдцах не принято, особенно за обедом. Но Арквид был нашим мужем и охотником.

«Моя мысль такова: девочка видит, что у ее отца и брата есть блюдца, а у нее нет – и завидует. – Арквид говорил плавно, показывая, что в самом деле долго об этом думал. – Это понятно, ибо блюдце наделено волшебной силой, и без него мужчина вряд ли убьет дикую козу, горного кота или скальную черепаху. Через неделю или через год девочка, казалось бы, забывает о своей зависти – но я думаю, что зависть остается при ней. Я думаю, что она изгоняет зависть в темное место за стенами памяти, где изгнанные мысли и чувства гложут друг друга всю жизнь молча, не называя имен. Я думаю, что женщина потому и хочет детей, что ребенок подобен блюдечку, растущему в ней, и особенно счастлива, если рождается мальчик; она знает, что отец скоро подарит ему блюдечко, – а значит, и ей, пока сын еще остается младенцем. Я думаю, что женщины, недостаточно уважающие своих охотников, что приносят мясо вдобавок к их ямсу, просу, репе, абрикосам и пальмовой сердцевине, страдают от такой зависти больше других, хотя и не сознают этого». – Арквид закончил и скрестил руки, очень довольный собой.

Через некоторое время Йи в самой уважительной форме произнесла:

«О величайший из охотников, я скажу как женщина, бывшая когда-то маленькой девочкой, что твоя мысль немного расходится с моим опытом».

«Не забывай, – тут же ответил Арквид, – что всё это происходит в темных местах за стенами памяти. Потому ты и не чувствуешь зависти. Но нельзя отрицать – об этом все знают, хотя и не говорят, – что девочки всегда завидуют силе и волшебству отцовских и братниных блюдец. Мы видели это своими глазами в нашем собственном доме».

Я ждала, когда выскажется Асия, но она промолчала, и мне сделалось неуютно.

«Арквид, – сказала я, – ничего смешнее я еще не слыхала. Если бы ты носился со своим горги, – он опять его теребил, – так, как носишься с блюдцем, девочки бы завидовали ему!»

«Смешно как раз то, что говоришь ты, – возразил он. – Зачем девочке завидовать горги своего брата, когда у нее есть свое, еще лучше? Твои слова, понимаешь ты это или нет, есть лишь глубоко запрятанная зависть к блюдцу, сохранившаяся со времен твоего раннего детства». – Он отпустил свой член и опять сложил руки на груди, гордясь собой.

«Арквид, – сказала я, – я этих блюдец в глаза не видала, пока не пришла сюда в горы два года назад».

«Значит, ты о них слышала. Притом я говорю не о самом блюдце, а о силе и магии, которые оно воплощает. Блюдце – не просто деревянный кружок. Это знак отличия, знак разницы. Ну же, Венн, – он никогда не соглашался с моей иноземной ересью, – признай, что если даже моя мысль не совсем верна – хотя я уверен в обратном, – то очень красива».

«Когда я строила мост, все рульвины нашли рычаги, которые я им показала, очень красивыми, и они в самом деле таковы. После этого здесь поднялся высокий вал «красивых» мыслей, которые, увы, не привели ни к чему».

«Кроме того, – сказал Арквид, думая, несомненно, о прежних моих словах, – в этом племени девочки не завидуют мальчишечьим горги, а мальчики – девочкиным. Любопытство – еще не зависть. Девочки завидуют только блюдцам, и это правда, красива моя мысль или нет».

В своей семье я всегда настаивала на важности правды, то есть того, что происходит на самом деле.

«Арквид, – сказала Йи, знавшая, как умаслить охотника, – ты силен и красив. У тебя четыре жены, владеющих пусть не самым большим, зато лучше всех орошаемым репным полем. Твои дочери вырастут сильными и умными, сыновья – храбрыми и красивыми. Тем, что ты добыл на этой неделе, можно прокормить вдвое больше жен. Асия зажарила ногу козы, убитой тобою позавчера; она отнесет ее на праздник, и все будут смотреть на тебя с восхищением. Не забивай свою красивую голову женскими заботами. Улыбнись нам, ступай в мужской дом и нарядись в честь соседского новоселья».

У самой двери Арквид обернулся к нам и от души засмеялся – раньше так смеялись все рульвинские мужчины, когда женщины им перечили, но с появлением денег смех из веселого стал презрительным. Засмеялся и пошел в мужской дом.

«Не огорчайся, – сказала мне Адит. – Тебе должно быть лестно, что у него зарождаются подобные мысли. Не ты ли первая рассказала нам о темных местах за стенами памяти, откуда исходят истории и числа?»

Откуда у тебя берутся эти безумные мысли, спросила меня одна из них всего неделю назад. Что я могла сказать? Этот вопрос подразумевал, почему не все способны придумывать истории и считать, – а рульвины настойчивы. В темных глубинах у некоторых людей таятся вещи, не имеющие имени, объяснила я. В этом была… не знаю… своеобразная красота.

«Тебя слишком уж огорчает то, что болтают охотники». – Адит, искоса взглянув на меня, протянула мне глиняную чашу, сработанную матерью Асии. Янтарный тамариндовый сок в ней еще колебался после того, как из нее отпила Йи. Я пригубила и сказала:

«Пойми же, Адит. Все эти рассуждения о зависти к блюдцам проистекают из того, что сам Арквид их ставит превыше всего на свете. Сейчас я расскажу вам, что случилось здесь у нас, когда вас не было дома».

Они посмеялись, выслушав мой рассказ, а Йи сказала:

«Согласись все же, что загородиться от девчушки коленом или повернуть к ней мальчика задом – это еще ничего. В этом племени есть мужчины, что и впрямь носятся с блюдечками, как со своими горги – притом так, точно их лягнул в горги горный козел!»

«И – воздадим справедливость нашему достойному мужу – есть у нас женщины, ведущие себя так, будто готовы сорвать со своего охотника блюдце, – добавила Асия, стряхнув с губ ячменные хлопья. – Разве ты захотела бы лечь с мужем без него? Признайся, чудно́ было бы!» – И все три снова прыснули со смеху.

«Вот что я вам скажу, – промолвила тогда Адит, играя с фруктовой кожурой. – Вы нечестно поступаете с новой женой нашего достойного мужа. – Она бросила шкурку к другим очисткам. – За его мыслью стоит гораздо больше, чем вы хотите представить, и вы это знаете».

Две других жены внезапно притихли, а Адит, пристально глядя на меня, продолжала:

«Задолго до твоего прихода в нашем племени случилось ужасное, Венн. Мы не забываем об этом, даже когда смеемся и шутим. И Арквид тоже, скорей всего, думал об этом, когда у него родилась эта мысль. Случилось, что великий охотник Маллик лишился разума. Произошло это не сразу. Сначала он перестал приносить домой мясо и съедал свою добычу сырой в лесу, а несъеденное обгаживал и оставлял гнить. Не спал ни с одной из шести своих жен, а потом стал приносить в охотничьей сумке песок и осыпать им их грядки с репой. Уходил по ночам из дома и разорял грядки соседских женщин, отчего его женам приходилось сажать всё заново, – словом, всячески им вредил. Есть много историй о том, что творилось в этой несчастной семье. Однажды в припадке ярости он забил старшего сына до смерти, а дочке переломил руку граблями. Как только он не срамил своих жен! Ходил по деревне с блюдцем, что болталось внутренней стороной наружу, будто малыш, чья мать плохо завязала тесемки, помыв его. Отказывался наряжаться в мужском доме на праздник и убегал в лес, а дней через пять возвращался голодный и бредил, будто святая старица, только ничего святого в его речах не было. А уж что жены претерпевали от него дома, человеку в здравом уме нельзя и вообразить. Он бросал в горшки с варевом ядовитые травы и веселился, когда его жен и детей рвало. Потом и до побоев дошло – я ведь говорила уже, что он убил сына? И вот как-то ночью жены, сами уже наполовину безумные, позвали на помощь мать и тетку Маллика и все вместе убили его во сне. Отрезали ему руки, ступни и горги и закопали все это в огороде старшей жены, по четырем углам и в середке. Потом… – Адит отвела глаза, – потом они разломали его блюдце, обмакнули обломки в кровь и развесили на притолоке. Потом перерезали горло детям и, наконец, себе. Утром их всех нашли мертвыми. Двенадцатилетний Арквид, Венн, пришел к дому брата своей матери и увидел висящие в дверях кровавые куски дерева, а после вошел…»

Тут Адит остановилась, видя мое лицо. Мне снова напомнили, как их мало, моих рульвинов, как быстро они взрослеют, как рано женятся и как рано умирают; напомнили, что все они друг другу сродни и что «задолго» может означать и тридцать лет, и три года. Если семнадцатилетняя жена с ребенком у ног рассказывает тебе о чем-то из жизни своей прабабки, это могло происходить всего лет шесть назад, когда ее пятидесятилетняя прабабка была еще жива. За нашими повседневными делами я слышала, как семилетняя Асия, заблудившись в лесу, три ночи спала рядом с молочной козой; как Йи в десять лет стащила большой горшок с медом и была бита за это так, что три дня ходить не могла; как Асия убегала из дома в лунные ночи, чтобы посидеть у ручья, и еще много разного. Из-за всех этих женских историй как-то забывалось, что достойные охотники тоже были детьми и что в их детстве тоже случались какие-то памятные события.

«Видишь ли, – снова заговорила Адит, – что-то и впрямь происходит в тех местах за стенами памяти, о которых ты говоришь так легко. Блюдце всегда связывают со смертью – ведь это она позволяет охотникам убивать коз, черепах и гусей. В тот день кровавые куски, висящие на оскверненной двери, говорили, что всех в этом доме постигла смерть. – Она взяла меня за руку и склонила голову набок. – И если наш достойный охотник нашел способ связать блюдце с жизнью, уподобив его ребенку у меня в животе, то я нахожу в этом красоту. – И Асия улыбнулась – одной себе и в то же время всем вокруг; я всегда завидовала рульвинкам, умевшим так улыбаться, и мне всегда недоставало этого умения у наших приморских женщин. – Мое репное поле орошается лучше всех в деревне, так пусть себе наш охотник мыслит обо всем, что ему желательно».

«Да, – сказала я и тоже взяла Адит за руку. Я чувствовала, что она сильнее меня, и мне хотелось держаться за того, кто сильнее, пока я говорю. – В этом есть красота. Арквид хороший охотник и хороший человек. Я очень его люблю, но мысль его все-таки ложная. История Маллика страшна, но она скорей подтверждает то, что мужчины слишком много значения придают своим блюдцам, чем то, что женщины им завидуют. Вас, жен нашего достойного охотника, я люблю больше, чем сестер, – но невежество есть невежество, кто бы его ни выказывал, будь это даже наш охотник. Я предала бы свою любовь к вам и уронила его честь, если б говорила иначе». – Я держалась с Адит за руки и боялась, что сейчас она вырвет руку и ударит меня, – ибо рульвинки горды и никому не позволяют бесчестить своих охотников.

Но тут Йи засмеялась и сказала, отодвинув чашу с тамариндовым соком:

«Мы поступаем дурно, рассуждая в такой вечер о вещах столь важных, как Маллик и блюдца. Близится навин, женщины! И мы нипочем не успеем нарядиться к пятому зову тыквы, если не поторопимся».

«Хорошо», – сказала я. Адит отпустила мою руку, а я ее. Мы убрали посуду, убрали пальмовые листья, служившие нам тарелками, и привели всё в порядок, насколько возможен он там, где работа не переводится никогда. Но они, думаю, уже почувствовали тогда, что я уже не так довольна жизнью у них, как в начале.

Венн вздохнула.

– Да, невежество есть невежество – его хватает и здесь, у моря, и в горах у рульвинов. Но здесь жизнь легче; я могу проводить каждое утро с вами, детьми, убирая хотя бы малую долю невежества, и кормиться тем, что мне дают за это ваши родители – а у рульвинов моим уделом были только репа, мосты, краски, горшки да младенцы. Поэтому я предпочитаю жить здесь. Но мысль Арквида в некотором смысле очень сходна с твоей, Норема. Не хочу сказать, что они обе ложные, но они схожи в том, что стремятся к правде, и путают правду с ее подобием, и проводят между ними линии, которые пересечься никак не могут. – Венн поразмыслила, продолжая идти. – Хотела бы я знать, возникают ли у рульвинских мужчин такие мысли теперь, когда к ним пришли деньги и власть переменилась. Если женщина перечит мужчине в настоящее время, смеяться пристало ей. И женщины смеются – но украдкой, смущенно и виновато. Открытый и душевный смех их покинул.

– Венн, а что такое навин? – спросила Норема.

– Ах да… навин. Это праздник, который устраивают, когда происходит нечто мало-мальски значительное: девушка собирает свой первый урожай репы, юноша убивает первого дикого гуся, достраивается дом, желтый олень забредает в деревню или в лесу находят медовое дерево. Тогда мужчины заправляют свои горги в дыни-калабасы, втыкают вокруг сухую траву, как будто у них отросли громадные женские горги, надевают женские передники и головные уборы и берут в руки поломанные старые грабли. А женщины подвязывают между ног тыквенные бутылки с двумя волосатыми орехами позади, натягивают на тыкву старые, лопнувшие мужские гульфики, раскрашивают себя как охотники, цепляют на подбородок перья, на плечи мех, берут в руки поломанные копья; старухи же – молодым это возбраняется – привязывают к животам горелые круглые деревяшки наподобие блюдец. Когда пять раз протрубят в священную тыкву – на второй или третий раз все подбегают к дверям и ждут, – народ высыпает на площадь, и начинаются пляски. Ветки взметают пыль. Дяди становятся на четвереньки и трутся головами о колени племянниц. Пылают костры, гремят барабаны, трещат погремушки. Поются шуточные песни про жен, которые не хотят готовить своим мужьям, отчего те будто бы умирают с голоду, и про неверных мужей – под этот напев танцоры носятся по деревне, как горные волки. Дети, проснувшись от шума, с визгом бегают вокруг ряженых, а потом устраивается пир. Можно подумать, что веселее праздника не бывает на свете.

Венн не смеялась, рассказывая об этом, однако Норема ей верила.

– Это как отражение…

– …отражения, – закончила Венн. – Ценности меняются местами, и создаются новые ценности, что племени только на пользу. Хорошо бы завести такой обычай и у нас тут. Вот что, девочка. – Рука Венн снова легла на плечо Норемы. – Подумай как следует о том, что я говорила про отражения, а ты – про мужчин и женщин. Подумай, и ты поймешь, что это совсем не одно и то же. Вдумывайся в мою мысль, пока не увидишь, в чем ошибалась – и, может быть, поймешь заодно, в чем ошибалась я. И если по размышлении сможешь мне что-то сказать, я буду очень тебе благодарна. Ну как, согласна? – Мозолистая рука сильнее сжала плечо. – Согласна?

– Да… хорошо, – сказала Норема, любившая чудеса и видевшая немало чудес от этой старухи. Знать бы еще, как за это взяться. Задумавшись, она не сразу увидела, что Венн, с которой она бы охотно поговорила еще, отошла уже далеко.

На одной из лодок старый моряк с крапчатой лысиной увлеченно, со смехом, рассказывал что-то молодому, а тот скреб бортовые поручни и не слушал его. Может, и у нее с Венн всё происходит так же? У причальной тумбы храпела Безумная Марга в обтрепанной мужской куртке – руки и ноги в язвах, тело выпирает через дыры в лохмотьях, к подбородку что-то присохло. Не есть ли это образ пытливого Нореминого ума? Или навина? Или всех женщин? Или всех женщин и всех мужчин? Как узнать, так ли это?

Где-то стучал – чанг-чанг-чанг – новый стальной молоток, привезенный из Невериона. Мать находила их отвратительными, отец – занятными. Какое родство между деревянным молотком, которым Большой Инек забивает колышки, настилая палубу на родительской верфи, и этим железным орудием, что скрепляет дерево с помощью железных гвоздей – лишь бы не на воде это делалось?

И, что еще важнее, как выразить это словами? И какое будет родство между любым способом, выбранным ею, и тем путем, которым Венн пришла к своему не поддающемуся словам принципу?

Норема бесцельно бродила по верфи около часу. Лишь когда Инек сделал ей замечание, она, больше для виду, принялась варить клей. Вот хотя бы это: настоящая работа и работа для вида – может, их привести в пример? А потом что? Но кое-какие мысли у нее уже брезжили. Вечером Норема взяла листок тростниковой бумаги с чертежом наполовину законченной лодки; ее каркас поддерживали бревна, где после долгих лет службы еще кое-где сохранилась кора. Норема, стоя на одной ноге, долго рассматривала чертеж. Потом забралась на лодку и долго лазила между ребрами со следами тесла, похожими на рыбьи чешуйки. Она не столько искала сходство между чертежом и деревянным каркасом, сколько пыталась увидеть то и другое само по себе и найти, в чем разница.

После этого, взяв чистый листок, Норема обмакнула стило в рожок с ягодным соком (то и другое она носила на шее) и стала набрасывать новый чертеж.

Рано поутру она пришла в кладовую. Солнце уже пригревало, в тростниковой крыше гудели насекомые. Побродив среди горшочков с краской, зеркал, трафаретов, накладных украшений, Норема отправилась в лес. Она рассматривала живые и опавшие листья, замечала, как разбегаются бледные прожилки по зеленой или бурой и хрупкой ткани, смотрела на сетку ветвей и окружающую их зелень. В уме складывались самые разные понятия: образ, модель, пример, выражение, описание, символ, отражение. Она вспоминала, что сказала ей Венн вчера, перед тем как расстаться. Вернувшись на верфь, она рассказала маленькой Йори сочиненную на ходу сказку. Девчушка слушала как завороженная, загребая опилки босыми ножками, крутя в руках стебель вьюнка; ее светлые кудряшки походили на охапку сосновых стружек. Норема попросила ее рассказать эту сказку Большому Инеку, а Инека – пересказать снова. Тот бубнил, загоняя попутно колышки в доски. Нореме вспомнились старый и молодой моряки, виденные вчера, и она осознала – не в виде двух связанных мыслей, а как одну мысль, которую нельзя выразить словами как нечто единое: любую ситуацию можно использовать как образ любой другой, но ни одна вещь не может быть образом другой – особенно вещи столь сложные, как два человека. Использование их в таком качестве есть оскорбление для них и самообман для тебя. Именно совокупность вещей и способность их (особенно людей) быть отдельными и неповторимыми порождает всё разнообразие образов.

Норема так погрузилась в свои размышления, что из следующего урока Венн вынесла только солнечный квадрат, падающий из люка на крыше на коричневое плечо сидевшей впереди девочки, да шуршание палки Венн в соломе, устилающей пол.

Домашние трапезы, за которыми она излагала идеи Венн об отцовской работе и о деньгах, делающих родителей столь разными, ничего хорошего не сулили. Отец хмуро смотрел на нее через стол, уставленный глиняной и медной посудой. Женщина, помогавшая матери по хозяйству, цокала языком и говорила, что Норема, видно, голову забыла надеть, когда встала утром. Йори смеялась, Куэма спрашивала – столько раз, что отец попросил ее перестать, – что с дочкой такое. Их слова воплощали собой ошибочность суждений и непонимание, суп был морем, хлеб – плавучим островом. Яблочные блинчики напоминали о яблоневом саде или воровстве яблок с ватагой других детей. Каждое ощущение вело к бесконечным воспоминаниям о других. Каждый образ можно было поместить рядом с любым другим, и сходство между ними становилось отдельным образом, который тоже помещался рядом с любым другим.

У моря Норема смотрела на сети и на деревья. Смотрела на мужчин и женщин с мозолистыми руками и повязанными тряпьем головами, что работали на своих лодках. Смотрела на рыбью чешую, птичьи перья, на кусок лодочной обшивки, прибитый к берегу. На четырех человек, идущих с полными корзинами рыбы за спиной по песку, который обувал их в шелковистые башмаки. Корзины плелись из прутьев. Норема рисовала на бумаге кривую песка и кривую воды. Из прибрежной рощицы слышался детский плач – это хныкала во сне Марга. Чайка над морем кричала, как безумная женщина, ребенок в доме у гавани плакал очень похоже на чайку.

Стоя в косом солнечном луче под окном этого дома, Норема вдруг вспомнила прогулку вдоль ручья, когда Венн впервые высказала мысль, над которой она работала все эти дни. Вспомнила свою нелепую попытку примера – он, составленный из неверных частей, превращал первоначальную мысль в смехотворно глупую; а смешное, как она теперь видела, легко могло перейти в опасное, ужасное, разрушительное, смотря как широко его применять. Мысль Венн – одно (ребенок перестал плакать), а то, что Норема из нее сделала, совершенно другое…

В голове что-то щелкнуло, и все тело охватило не то холодом, не то жаром. Норема поморгала, глядя на пылинки в луче и не понимая, что с ней такое случилось. Выбившаяся из рукава нитка щекотала руку, завязка башмака давила на щиколотку, ноздри втягивали воздух, уголки глаз увлажнились.

Это новая мысль, вот что, подумала Норема и тут же поняла: эти слова пришли к ней так легко потому, что она уже несколько дней облекала мысли в слова. И стряхнула их, чтобы получше рассмотреть саму мысль.

Та была столь же невыразима, как и мысль Венн, много образов назад бывшая ее содержанием. Норема открыла рот; быстро сохнущий язык пробовал оттенки воздуха, характеризующие не воздух, а сам язык. Слова ушли, оставив лишь связи, установленные ими между чувством и смыслом; эти связи словами не были, но создали их – не покидая тростниковой бумаги восприятия Норемы – слова. Благодаря им полоска песка между домами и полоска неба между их крышами отражали друг друга; жужжание осы в ее хрупком сером гнезде напоминало шелест воды у корней прибрежных деревьев, но песок, листья, ветер, волны и осы при этом не утрачивали своей подлинности…

Какое замечательное и совершенно бесполезное знание. Так думала Норема, сознавая при этом, что все радости, испытанные ей прежде, были лишь частью далекой тусклой картины, которая теперь, прояснившись, не допускала веселья – от нее даже дышать было трудно, где уж там восторгаться. Слова, которые она больше не могла отгонять, вернулись на место, и она ощутила, что мир образов непроницаем, целостен и закрыт (вес и значение ему придает неверность этого для примеров, образцов, символов, моделей, выражений, причин, описаний и прочего, однако всё и вся может быть образом всего и вся – истина образом лжи, воображаемое действительного, полезное бесполезного, целебное вредного), и это наделяет особой силой особые виды образов, обозначаемых другими словами; что лишь крепкая связь между ними позволяет их различать.

Но узнала она, конечно, не это… это было лишь описанием, еще одним образом. Венн, конечно, была права: выразить это словами значит сделать почти весь смысл обратным первоначальному. Выразить это словами значит назвать это управляемым, а узнала она как раз то, что это неуправляемо.

Внимание Норемы привлекла вспышка. По боковой улице шел Февин с неводом на плече; конец сети волочился по земле, а Йори и двое мальчишек бежали следом, стараясь на него наступить. То, что сверкало на солнце, было зеркальцем на животе мальчика – нет, не мальчика, а Лари, подружки Йори. Норема улыбнулась, думая о мужских блюдцах, рульвинах, зеркалах и моделях.

– Слыхала, что приключилось со старой Венн? – крикнул ей Февин.

– Что? – встревожилась она.

– Пошла ночью в лес да и упала с дерева… бедро себе потянула. Ребята увидели, как она по болоту плетется, и вот только утром домой ее привели.

– И как она? – спросила Норема.

– Да неважно. Легко ли в семьдесят лет бедро себе повредить, а калекой она стала еще в тридцать пять.

Норема пустилась бежать.

– Пошли прочь, малявки! – гаркнул Февин у нее за спиной. – Порвете мне сеть – ноги повыдергиваю!

Норема бежала по солнцу, по тени, по ракушкам. Взлетела через три ступеньки, держась за перила, по деревянной, усыпанной листьями лестнице. Ветер раскачивал ветки над самой ее головой, корни змеились по земле наверху. Она перебежала ручей по камням, которые сама помогала укладывать, вскарабкалась на скользкий берег, пронеслась через хлещущую по ногам траву до тропки (утес слева, большой дуб справа) – и вот она, школа.

Перед ней стоял Делл, разглядывая какую-то птицу в листве.

– Как она? – спросила Норема.

– Да ничего, – ответил он, по-прежнему глядя вверх. – Про тебя спрашивала.

Норема вбежала в хижину. Тростник, долго палимый солнцем и поливаемый дождями, почти перестает пахнуть, но его запах примешивается ко всем остальным, усиливая одни и заглушая другие – в деревянных и каменных домах так не пахнет. На полках вдоль одной из стен лежали камешки, чьи-то скелетики, засушенные бабочки, свитки тростниковой бумаги, перевязанные плющом. У другой валялись камни для стряпни и деревянные загородки для дыма (Венн возилась с ними уже год, но так и не придумала ничего лучше обычного кухонного очага.) В золе торчала обугленная картофелина.

Кровать пододвинули к столу вместо того, чтобы сделать наоборот (очень похоже на Венн). С потолка свисали три витые железные лампы, рядом болтались цепи для третьей. Стол загромождали листки бумаги, медные линейки, компасы, циркули, астролябии и футляр вроде тех, где отец Норемы держал чертежи. Венн сидела на кровати, обратив к двери голую спину с торчащими позвонками и тугими мышцами – все еще крепкую спину морячки, мотыжницы грядок, строительницы мостов; только сморщенная кожа на плечах выдавала возраст.

– Я слышала… – сказала Норема.

Венн медленно (из-за боли?) повернулась на меховой постели и сказала с усмешкой:

– А я все жду, когда ж ты придешь.

И обе женщины, старая и юная, рассмеялись – на разных тонах, но с тем же нескрываемым облегчением.

– Мальчишки мне сильно помогали с утра, ничего не скажешь – да вот беда, не люблю я мальчишек. Очень уж много сил прикладываешь, чтоб быть терпеливой с ними, а потом терпение лопается, и выставляешь их вон. Ты-то где пропадала? Не знаю, замечала ли ты одну странность в наших мужчинах. Друг для друга они готовят охотно: в море, на ночевке в горах, в замусоренной холостяцкой хибаре. Но для женщины, даже если она повредила себе бедро и слегла, они будут готовить, только если захотят переспать с ней – а я уже, к счастью, не в тех годах. Там, под полкой, корзинка – почти из всего, что в ней, можно сделать салат; авось у тебя хватит ума понять, из чего нельзя. Если сомневаешься, лучше спроси. А там вон ножик и чашка – да, точно. Я бы сама всё сделала, но разум подсказывает, что дня три мне лучше с постели не подыматься. Говорила я тебе о своем неверионском друге, который как-то побывал со мной у рульвинов? Да, говорила, конечно, всего с неделю назад. Мой друг происходит из древнего, разветвленного неверионского рода; часть его родичей, как мне сказали, сидит в темнице, другая часть старается этого избежать, а третья держит в заточении первую. Так вот, позавчера мой друг снова меня посетил. Приплыл из самого Невериона на самом роскошном из виденных мной кораблей – рабы-гребцы там одеты лучше, чем наши богатейшие семьи. О, какой разговор у нас состоялся! До самого восхода солнца я слушала об удивительных и ужасающих чудесах, и друг мой спрашивал, какого я о них мнения – словно у рульвинской святой, только что спустившейся с гор после долгого размышления. Ха! А утром, как только с берега послышались первые звуки, мой друг ушел. Замечательный корабль! И я, скорей всего, больше не увижу ни его, ни моего друга, но так уж суждено нам на этом свете. Ты, конечно, хочешь услышать, что случилось со мной прошлой ночью. Не знаю, приходило ли тебе в голову, – мне пришло как раз в эту ночь, когда подо мной проплыли на плоту две рульвинки; каждая говорила на своем диалекте, и они плохо понимали друг друга. Тут-то я и подумала, что язык может развиваться двумя путями. Представь, что ты придумываешь язык, видишь какой-то предмет впервые и называешь его «дерево». Потом ты видишь другой предмет. Ты можешь описать его как твердое, серое дерево без листвы и ветвей, а можешь назвать совсем иначе: «камень». Следующий предмет ты можешь назвать «большим камнем» или «валуном», «кустом» или «маленьким деревом» и так далее. Тогда в этих двух языках будут не только разные слова для обозначения одних и тех же вещей, но вещи эти будут поделены на категории по совершенно разному принципу. И деление это – не меньше, а то и больше, чем разные слова – будет определять образ мыслей людей, которые на этом языке говорят. У нас мужские и женские детородные органы называются по-разному, а у рульвинов обозначаются одним словом, «горги»; «мужское» и «женское» для них всего лишь свойства одного и того же предмета – и в этом, поверь мне, вся разница! Но ведь человек, впервые дающий имена всему безымянному, делает это весьма произвольно. (Тут я как раз сверзилась с дерева и это клятое бедро растянула.) Твой салат хорош с виду – возьми там две миски. Теперь подумай: даже если слова одинаковы…


Через два года Венн умерла.

Она вылезла через люк на крышу, чтобы полежать под зимними звездами, взяв с собой приборы и листы тростниковой бумаги. Кто знает, какие мысли проносились в ее уме подобно падучим звездам, которых она насчитала семь, когда, уже на рассвете – ведь тело ее еще не застыло – она, видно, и умерла; Норема, Йори и остальные стояли, задрав головы, и смотрели, как Февин спускает с крыши (обвязав веревкой под мышками) худенькую старушку с запачканным подолом и костлявыми щиколотками.

А через три месяца пришел красный корабль.

3

– Видела ты его? – вскричала Йори, вбежав в кухню из сада за домом. – До чего же большой! – С разбегу она так стукнулась о дощатый стол, что вся посуда задребезжала, и Куэма нахмурилась, помешивая похлебку в котелке над огнем. Норема отложила раковину, которую полировала шкуркой козленка, спросила себя, следует ли ей идти в гавань – и не пошла.

Рассказывали, что корабль простоял у причала не больше часа – только три женщины с пыльными рыжеватыми косами сошли на берег и тут же вернулись назад. Теперь корабль встал на якорь посередине залива, отражаясь в воде своими алыми разукрашенными бортами.

Потом пришла весть, что вся команда на корабле – женщины или девушки. Они приплыли в гавань на маленькой шлюпке и зашли в таверну, где рассказывали байки и выпивали: высокие, маленькие, черные, коричневые, толстые, белокурые – каких только нет.

Если шлюпка маленькая, сколько же в ней поместилось женщин, спрашивала Норема у Энина. Двадцать или тридцать, отвечал он… а может, шесть или семь. Норема только головой покачала.

Команда-то женская, добавили на следующее утро, но капитан – мужчина. Высокий, черный, с медными серьгами в ушах, с леопардовой шкурой через плечо, в деревянных сандалиях с меховыми завязками; на мощных икрах и предплечьях у него кожаные браслеты, на цепи вокруг пояса шесть мелких ножей, а юбка кольчужная и звякает на ходу.

Отец Норемы стоял у неоструганного забора верфи, слушал, как Большой Инек повествует об этом, вертел в пальцах шило и хмурился.

Подошла мать с охапкой досок, послушала, тоже нахмурилась и пошла дальше.

Вечером Йори за навесом, где плели сети – подкрались синие сумерки, вода между досками причала горела медью, – рассказала Нореме про Морин, ту девочку, что сидела впереди нее в школе с солнечным квадратиком на плече. Морин была высокая, тощая, соображала туго, смеялась по всякому поводу и работала на лодке своего дяди, которая перешла теперь к ней – так она, во всяком случае, говорила. Школу она посещала от случая к случаю, да и то потому, что Венн ее отличала – не за ум, а за рыбацкий талант. Когда рыбачки вечером сходились в таверне, Морин садилась с краю, ничего не пила, говорила мало, а потом вставала и уходила. В море она пропадала по двое-трое суток, одна, но рыбы ловила мало, только себе на еду. Возвращалась шумная, будто пьяная, говорила, что их деревня – сущая дыра, угощала всех выпивкой и побуждала к веселью, сама же сидела молча, смотрела и пила воду. Все знали, продолжала Йори, что деревенская жизнь не по ней, – поэтому никто особо не удивился, когда она разговорилась с пришлыми морячками, и те предложили ей работу на своем корабле, и она согласилась.

Но ее отец с дядей взбеленились и запретили ей туда наниматься, а когда она воспротивилась, побили ее, заперли ее в доме и сказали, что не выпустят, пока корабль не отчалит. И это еще не всё, продолжала Йори. Сегодня три большие девочки возвращались с купанья (маленькая дочка Инека тоже увязалась за ними) и встретили капитана и двух морячек; одна, толстая, с желтыми волосами, выпила вчера в таверне чуть не бочку вина, хлопала мясистыми руками по стойке и рассказывала такое, что все часами со смеху помирали, – ну так вот, они увезли всех четырех к себе на корабль! А час спустя обратно доставили, но на берегу уже вся их родня собралась. Морячка, видя это, не стала причаливать и велела девочкам плыть самим; кто-то из родичей прыгнул в воду, попытался перевернуть шлюпку и получил за это веслом по пальцам, а морячка повернула назад. Вечером в таверну никто из них не пришел, но корабль так и стоит в заливе – ждет, наверно, своих, что ушли с рульвинами торговать.

Норема и Йори возвращались домой по неровно замощенной улочке вдоль бедных глинобитных домишек, где висели сети, белье, птичьи клетки. Камни укладывали, когда Норема была младше Йори, и между ними пробивалась густая трава, растущая везде, кроме как у самой кромки воды.

Когда они подошли к неоструганному забору отцовской верфи, калитка распахнулась на кожаных петлях, и из нее вышли с полдюжины мужчин; отец стоял позади, держа руку на засове, задумчиво морщился и почесывал просмоленными пальцами курчавую рыжую бороду.

– Отец, зачем они приходили? – спросила Йори, будучи смелее Норемы (это показывает лишь, что младшая не столь любознательна, полагала старшая).

Снар молчал.

– Отец! – не унималась Йори.

– Значит, надо было. Не твое дело. – За спиной у него, между лодочных ребер, лежало море, пересеченное серебряной полосой.

– Это из-за красного корабля?

– С меня взяли слово, – хмуро ответил отец, – ничего не продавать чужакам, если эти бабы или их проклятущий капитан сойдут на берег после заката.

– А ты что? – спросила Йори.

– Ну, как откажешь. Дочку Большого Инека тоже на корабль увозили, а он работает у меня.

– И что с ней там сделали?

– Ничего, как я слышал – спасибо и на том. Весь вопрос в том, что они могли сделать.

– Что же это, отец? – спросила Норема.

– Хватит. Нечего стоять тут и расспрашивать меня о таких вещах. Хотите узнать больше – а я так думаю, что не надо вам это знать – идите поговорите с матерью. Живо, бегите домой.

Йори побежала, а обиженная Норема сочла, что она уже слишком большая, и пошла шагом.

Детство – это время, когда мы верим, что каждый поступок взрослых есть не просто самостоятельное явление во вселенной, но еще и преисполнен значения; не важно, к добру он ведет или к худу и понимаем ли мы его смысл.

Взрослея, мы видим, что все человеческие поступки вытекают, хорошо это или плохо, из установленных форм и означают, к добру или к худу, лишь то, насколько эти формы устойчивы.

В разных культурах этот переход совершается в разном возрасте и занимает разное время; одни проделывают его за неделю путем молитв, уединения, особых танцев и ритуалов, другие идут собственным путем, без чьей-либо помощи, и часто затрачивают на это несколько лет. Но в этом переходе всегда есть период – мгновенный или затянувшийся на год – когда поведение взрослых кажется юности чисто формальным и совершенно бессмысленным.

Как раз в таком периоде пребывала в тот день Норема. Поговорить с матерью? Ладно, она поговорит. Как раз собиралась.

Тадим уже уходила, когда Норема ворвалась в дом. Мать, скрипя заслонками, тянула за веревки в задней стене очага.

Норема ковырнула ногтем темное пятнышко на столе, похожее на отставшую щепку.

– Мама? – Нет, не щепка. – Ты знаешь, что в заливе стоит красный корабль?

Заслонки грохнули.

– Что бы ты сделала, – Норема провела пальцем по темной древесной жилке, – если бы я захотела наняться туда матросом?

– Что? Ну нет, не настолько же ты глупа. Как это вообще могло прийти тебе в голову?

– А что такого? За что на них все так злятся?

– За что? – Мать выпрямилась. – Полный корабль женщин с черным капитаном, половина из них девочки не старше тебя, вербует на нашем острове новых девочек – и ты спрашиваешь, почему люди злятся?

– Да. Почему?

Мать закатила глаза и снова взялась за веревки.

– Ох уж этот очаг…

– Позапрошлым летом Февин был единственным мужчиной на лодке Бойо. Я три дня провела с ними в море, и ты разрешила.

– Февин свой человек, а капитан иноземец и хочет увезти девочек навсегда. А если он их в рабство продаст? И кто знает, что он делает с ними ночью, после дневной вахты?

– Ничего плохого, я думаю. Их много, а он один.

Мать досадливо фыркнула.

– Ничего-то ты не смыслишь, как я погляжу. Мы стараемся защитить детей от царящего в мире зла, а потом видим, что вырастили дурочек, беззащитных в своей невинности против этого зла. Не чувствуешь ты разве, глядя на этот багряный корабль, что он противен природе, что он опасен?

– Ой, мама, полно тебе!

Мать продолжала тянуть за веревки, хотя заслонки уже прочно встали на место. Видя, как она расстроена, Норема села к столу и стала шелушить собранные Йори орехи – а после вернулась к морю.

Она бродила среди причалов, складов, развешанных сетей, вытащенных на берег лодок, и тихая вечерняя гавань казалась ей какой-то чужой. Может, причина в красном корабле, которого даже и не видно отсюда? Нет, это скорей всего потому, что в соседних улочках пусто. Моряки больше не суются на берег, а местные, хотя будто бы не боятся их, тоже сидят по домам. Смех, да и только!

Когда она подошла к таверне, из боковой двери выскочил Энин и прошептал, хотя рядом никого больше не было:

– Слыхала? Они хотят сделать это нынче же ночью!

Норема не понимала, о чем он.

– Красный корабль поджечь, вот что! Дотла сжечь! – крикнул он, убегая – она краем глаза поймала свое отражение в его зеркальце. Ее левый бок под рубашкой проняло холодом. Это был ужас – не тот, от которого замирают, не в силах двинуться с места, а легкий, который можно принять за бриз, качающий мачты в гавани. Следуя традиционным приемам повествования, нам сейчас следовало бы придумать, что Норема уже встречалась с морячками, что солнечным полднем она ела арбуз и секретничала с двадцатилетней женщиной или четырнадцатилетней девчонкой с бусами в волосах, – или помогала дюжей гребчихе, приставшей к берегу поутру, вычерпывать воду и конопатить шлюпку. Такая сцена, предшествующая этой, безусловно направила бы наше повествование в более привычное русло. Вся беда с такими выдуманными встречами в том, что они либо вовсе не происходят, либо, вместо того чтобы привести к задуманному рассказчиком действию, вызывают в нас чувство, что мы уже что-то сделали, – особенно если это действие противоречит воле большинства.

Норема, как мы уже видели, любила анализировать; такие люди, как мы говорим сегодня, больше склонны поддерживать абстрактные идеи, чем разбираться в будничной путанице. Во времена Норемы тоже можно было так выразиться, и она не очень-то отличалась от нас.

Стоя у таверны, Норема решила предпринять что-то – посмотреть, по крайней мере, что будут делать поджигатели, и как-то помешать им, если это возможно.

Она отошла, тихо ступая по гравию в своих мягких башмаках. В уме мелькнуло воспоминание, как они шли с Венн через тени мачт. Теперь тени лежали на воде, колеблемые волнами, и на причале слышались чьи-то шаги.

Послышался мужской голос. Другой, помоложе, ответил.

Двое парней, спрыгнув с лодки, смотрели на сушу. Из-за угла на улице вышло с дюжину человек, среди которых были Большой Инек и Февин.

Норема следила за ними, спрятавшись за большим, обшитым холстиной тюком. Мужчины сели в лодку, и одна мачта вышла из леса других на темную воду.

Между домами угасал медный закат, и небо наливалось густой синевой, которую море не может отразить даже при полном штиле. Трое ребятишек бежали по улице с криками:

– Давай играть в красный корабль!

– Чур, я капитан!

– Ты девчонка и не можешь быть капитаном!

– Залезем на него и зажжем?

– Ага!

– Ладно, капитаном будешь ты – а мы тебя подожжем!

– Все равно тебе нельзя. Поджигать одни мужчины поехали.

– Тогда я играть не буду.

– Да ладно тебе…

– Девочки тоже могут играть в красный корабль!

– Не буду, и всё!

Парус, поднятый на мачте, надулся и двинулся через залив.

Двое мальчишек вбежали на причал.

– Подождите! – кричала девочка. – Я тоже играю!

Норема вышла из-за тюка, зная, что видела сейчас нечто очень важное, но не зная, почему это важно, – таких, как она, это всегда выбивает из колеи.

Дети убежали.

Лодка ушла.

Стало пусто.

С открытого места Норему неодолимо тянуло либо к домам, либо к тюкам и перевернутым лодкам. Но она шла дальше, улыбаясь своему страху, думала об угрозе красного корабля и вглядывалась в улицы, которым он угрожал.


Облетевшее дерево, полоща корни в воде, клонилось над полукружием песка. Когда-то Норема и Венн просидели здесь целый час, споря о наполовину ушедшей в море медяшке берега: растет она или, наоборот, убывает? Сколько уж лет прошло с того дня, а она такой и осталась. Норема села между двумя деревьями, еще не сползшими в воду, глядя сквозь ветки третьего.

Корабль, стоящий поверх своего отражения, наводил на сравнение с листьями: ветер колеблет их, но целиком не срывает – так и отражение не может оторваться от корабля.

Прошло уже почти два часа. Небо совсем потемнело, на востоке прорезались звезды. Ветка склоненного дерева пересекала далекий корабль, словно разламывая его пополам. Венн как-то показывала им озерцо лавы в горах: оно треснуло, когда остывало, – так думала Венн – или от копыт диких коз – думал Делл; а может, это след какого-то подводного извержения, от которого и зародились их острова (снова Венн). Огонь!

Он вспыхнул на корме и заструился вдоль ватерлинии. Значит, островитяне, спрятав лодку на другом берегу залива, подплыли к судну с пузырями горючего масла. Сначала полили корпус внизу легким маслом, потом вылили на воду тяжелое, окружив корабль кружевным кольцом пятнадцатифутовой ширины. Откуда Норема знала, как поджечь корабль, стоящий на якоре? Всё от той же Венн, рассказывавшей ученикам сказку о трех жуках и белой птице; поджигатели тоже ее слышали, не иначе… А потом уплываешь подальше от плавучего огнива, оставив на корме фитиль, пропитанный маслом и вывалянный в песке; он будет тлеть целый час. Поджигаешь с подветренного конца, оставив воспламеняющееся кольцо с наветренного, и уплываешь что было сил.

Норема, оцарапав руку о кору, прижалась к стволу. Листья освещались один за другим до самого низа.

Она слушала эту сказку, обняв колени, впитывая в себя историю о горных схватках, морских погонях, отважных подвигах и предательстве. Огонь, отраженный в воде, казался не таким уж и страшным. Цепляться за ветку Норему побуждал не страх, а тревожное ожидание… ожидание других звуков, помимо еле слышного потрескивания, зрелища людей, прыгающих или падающих в огненное кольцо. Только ожидание – больше никаких чувств.

Там люди гибнут, говорила она себе, но и от этого чувства не пробуждались. Там гибнут женщины (как сказала бы Венн). Опять-таки ничего.

– Там гибнут женщины, – прошептала она, зажмурившись, – и убивают их наши мужчины. – На этот раз она ощутила щекотку ужаса, вспомнив двух мальчиков и девочку, играющих в гавани. Море перед ней и лесок позади мерцали тревожным светом. Она открыла глаза: вода вокруг корабля полыхала, обломки уже плыли к берегу.

Картонный короб застрял в песке у черты прибоя, распался, и мелкие предметы, упакованные в нем, заплясали на волнах, как живые.

Норема, подойдя ближе, подобрала мячик величиной с согнутый мужской палец – черный, мокрый, не сказать чтобы мягкий. На темной воде покачивалось еще много таких.

Сжав его в кулаке – корабль вдали тлел, как догорающий костер, – она ушла в лес.

Она шла, шурша по листьям своими мягкими башмаками, и ломала голову над неразрешимой задачей. Потом забралась в окно своей комнаты, легла в постель и уснула, глядя, как перемещаются тени на стенах. Упругий мячик лежал у нее под подушкой.

4

Следующие пять лет Норема, если бы кто-то ее спросил, несомненно назвала бы самыми важными в своей жизни. За эти годы она позабыла многое из того, о чем мы здесь рассказали, но о них мы расскажем вкратце. Через месяц после пожара она встретила неотразимого рыжего парня с другого острова – он возглавлял артель из двенадцати лодок, где работали десять мужчин и две женщины. Еще через три месяца она вышла за него замуж и переехала на его остров. Сначала у них родился сын, потом, с промежутками всего в полтора года, две дочери. Иногда ей вспоминалось что-то из прошлого (скажем, тот пожар на воде, который, как она думала, навсегда выпал из ее памяти). Это случалось на рассвете, когда она сидела с мужем и детьми на палубе, как когда-то с матерью и сестрой; лунными вечерами на Ивовом Обрыве, любимом ее месте на новом острове, омываемом у подножья кружевной пеной; в полдень, когда муж, сидя на тумбе в гавани, чинил сеть, а она смотрела на его загорелую спину и рыжие завитки за ухом. Она уже учила своих детей кое-чему из того, чему Венн учила ее и других ребят; ее забавляло и вызывало легкую гордость то, что на новом месте ее считают женщиной мудрой, но малость чудно́й, и она не совсем понимала, отчего ее муж так недоволен этим.

На пятом году ее замужества остров посетила чума.

Ее пятилетний сынишка умер. Не будь Норема так занята, врачуя больных травами по рецепту Венн (зелья не могли побороть болезнь, но хотя бы облегчали страдания), она спустила бы на воду один из перевернутых яликов, уплыла подальше и затопила бы его с собой вместе.

Умерли также семь рыбаков из артели мужа.

В разгар болезни, когда стены ее дома содрогались от плача детей и кашля взрослых в соседних хижинах, муж пришел домой рано, как после обычного утреннего выхода, – хотя раньше говорил, что сегодня в море не выйдет. Он побродил по дому, потрогал незаконченную корзину, пошаркал ногой по плитам у очага, а после объявил, что намерен взять вторую жену.

Она удивилась и начала возражать – больше как раз от удивления, чем от искреннего желания его переубедить. В памяти всплывали рассказы Венн о рульвинах: будущая жена была, похоже, дочь богатого рыбака, недавно перебравшегося на остров, очень красивая семнадцатилетняя девушка, успевшая прослыть избалованной и вздорной.

Посреди спора Норема вдруг поняла, что нужно сделать, и согласилась.

Муж, изумленно посмотрев на нее, хотел что-то сказать, промолчал, вышел и спустя два часа вернулся. Норема сидела у колыбели младшей девочки, чье дыхание недавно сделалось хриплым, и пыталась не слушать трехлетнюю старшую, пристававшую к ней с вопросами:

– Почему рыбки умеют плавать? Откуда они знают, как надо? А что они делают под водой, когда не плавают? Мама, ну, скажи, почему…

Муж схватил ее за плечо и так впечатал в подпорный шест, что содрогнулась вся тростниковая крыша. Испуганная девочка замолкла, а ее отец принялся поносить жену. Знает ли Норема, что она злая женщина и скверная мать? Что она загубила его дело, душу и репутацию? Что она хуже чумы, опустошающей остров? Что она убила его сына и настраивает против него дочерей? Да еще возомнила (все это время он бил ее в грудь то одним кулаком, то другим), что достойна жить в одном доме с красивой и добросердечной женщиной, к которой он собрался уйти? Не допустит он подобного срама…

Тут он попятился и поспешно ушел.

Семь часов спустя Норема сидела на полу, зажмурившись, обхватив себя руками, и с губ ее рвался пронзительный приглушенный звук. Старшую дочку она успела отправить к тетке, когда малютка начала кашлять зеленой мокротой с кровью. Мертвое дитя лежало у ее ног.

Через две недели пришли лодки, чтобы увезти в Неверион ее и еще пятьдесят человек, – сколько осталось из деревни, насчитывавшей прежде восемьсот жителей.

– Именем малютки-императрицы Инельго, доброй и сострадательной владычицы нашей: все, в ком наши три лекаря не усмотрят знаков чумы, могут отплыть в ее стольный град Колхари и начать там новую жизнь к вящей чести ее и славе.

Их шкипер был волосатым коротышкой с просмоленными руками, в позеленевшем шлеме и меховой куртке. Настроенный прежде довольно мирно, он наливался яростью, курсируя от одного чумного острова до другого. Лекари щупали пах и подмышки, оттягивали веки, заглядывали в уши и горло; среди дюжины отвергнутых ими были муж Норемы и его новая женщина, но ничего особенного она не почувствовала. Гнева она не испытывала и раньше – разве что обиду, но горе заглушило ее. Оставшуюся у нее дочку увезли на соседний остров в тот самый день, когда мокрота девочки стала зеленой, и Норема не знала, живо ее дитя или нет… да нет же, знала. Она скорее сочувствовала тому, кто когда-то был, пусть и трудным, спутником ее жизни. Когда их шлюп входил в порт Колхари, она, оглушенная смертью и своей отверженностью, говорила себе, что именно этот опыт будет определять всю ее дальнейшую жизнь; но пока рассветная гавань становилась все ближе, ужасы последних месяцев улетучивались из памяти, а вместо них вспоминались прогулки с Венн и ночь, когда в заливе горел корабль.


Нью-Йорк, ноябрь 1976

Кэрол Джейкобс – профессор университета штата Нью-Йорк, филолог.
Жак Лакан (1901–1981) – французский философ-психоаналитик.
СкороКнижный режим