Больше цитат

ElenaBazukowski

2 июля 2017 г., 20:23

"Когда началась Депрессия, мне было четырнадцать, и я, как и многие другие подростки, о наступлении новой эпохи догадался по отцу. То были ужасные времена для отцов: они перестали быть лидерами, уверенными в себе главами семейств, и превратились в мужчин, которые не понимали, что им делать завтра. Деньги иссякли, и американский индивидуализм велел отцам винить в неудачах лишь самих себя, как раньше велел им ставить себе в заслугу успех. Внезапно преобразились разговоры под фонарем у аптеки на углу: никого не интересовало, собираешься ты быть врачом, юристом, бизнесменом или ученым; все спрашивали, какого черта ты будешь делать, когда в один ужасный день закончишь школу. Наши соседи накладывали на себя руки. Мы все плыли на горделивом и мощном корабле — и вот посреди океана он сел на мель, распоров брюхо о невидимый риф.
Дальше...
Кажется, что рассказывать о том, как жилось в те годы, легко; я пробовал несколько раз, но передать толком ощущение загадочной подводной опасности мне не удавалось никогда. А причина в том, что катастрофа таких масштабов непередаваема, ее не обрисуешь простыми фактами, ибо не только факты давили на меня, не простое понимание того, что изменилась психология родных и близких, но испытываемое мной — и другими — чувство, что мы захвачены тайной духовного свойства, куда более глубинной и всеобъемлющей, нежели экономический кризис. Я вижу Депрессию как пылающее солнце, что никогда не заходит; подвешенное в небе, оно жжет изумленных, опаленных людей, пыль висит над дорогами, мебелью, кухонным столом. Дело было не просто в том, что множество шишек, лидеров, августейших персонажей оказались на поверку пустобрехами либо обычными жуликами, вроде главы биржи, который отправился за решетку. Все, во что ты верил, обернулось ничем, и целое поколение взрослых людей оказалось в дураках.
Так я отправился в синагогу. Да-да, местную ортодоксальную синагогу. В ее уродливом здании трое мужчин играли в пинокль; сидели в коридоре при входе и шлепали картами. Я взял стул и подсел к ним. Не осознавая, чего я, собственно, хочу. Я читал на иврите, но из того, что проговаривал, не понимал почти ничего. Я вошел внутрь, взглянул на биму, на закрытые дверцы, за которыми стояли свитки Торы. Нечто должно было говорить со мной — но я не слышал ни слова. И ушел домой и потом приходил в синагогу несколько раз, но солнце все так же стояло в небесах, и никто мне ничего не говорил. Я даже стал петь в маленьком хоре, но со мной по-прежнему ничего не случилось, ничто внутри меня не сдвинулось с места.
Неявная угроза безработицы — в том, что ты навсегда останешься ребенком. Мне повезло, я получил работу и за четыре доллара в неделю каждое утро с четырех до семи развозил на велосипеде булочки и хлеб. Замерзающие кошки преследовали меня от дома к дому и орали от боли, стремясь к теплу моего тела. Летние рассветы ласково касались спящих односемейных домов, но мой мир был отравлен страхом перед близящимся окончанием школы. Мужчины не были нужны никому, а объявления о найме в “Нью-Йорк Таймс” снабжались, как и раньше, приписками “нееврей” или “белый”, и все равно этих объявлений никогда не бывало больше дюжины. Мужчина, не говоря о мальчике, не стоил ничего; пробиться куда-либо было попросту невозможно.
Как-то раз на ветреном углу улицы, где я ожидал своей очереди побросать мяч о кирпичную стену дома измученного аптекаря,
один парень, уже поступивший в колледж, заговорил о капитализме. Я никогда не слыхал про капитализм. Я не знал, что мы живем в какой-то системе. Я думал — так было всегда. Он сказал, что мировая история (что за история?) — это история борьбы классов (каких таких классов?). Он говорил невнятно, но чертовски здорово играл в мяч, и я его уважал. Он был уникумом, твердил одно и то же всякий раз, когда мы встречались. Он вываливал на меня груды слов, но ни одно не прилипло; меня все это, видимо, не интересовало. Я хотел знать, пусть и не понимал этого, лишь одно — как восстановить семью. Как мне ее прокормить. Как вернуть легкость. Как сделать так, чтобы отец снова стал главным, чтобы он не приходил домой ночью усталый и виноватый. Думаю, я хотел, чтобы что-то сдвинулось.
Однажды, когда мы стояли на пляже Кони-Айленда, этот парень сумел до меня достучаться. В те времена семьи жили под дощатым настилом в хибарах из железного лома или вагонки, и мы вдыхали запахи испражнений и обедов, мешавшиеся под солнцем. Внезапно я понял, о чем он толкует. Он сказал: “Ты — часть деклассированной буржуазии”. И жизнь ускорилась, как ни безумно это звучит. Потому что:
Мой отец перестал быть виновным. Не его постигла неудача, нет; все мы были частью предопределенной историей драмы, в которой средний класс постепенно беднел, а высший — обогащался, и средний класс объединялся с рабочими ради создания социалистической экономики. Воистину, я познал то, чего не дала мне синагога, — облагораживающий вид сверху. Вновь можно было думать, что люди что-то значат, что в отчаянии и истерии матерей есть скрытый смысл, что отцы однажды снова гордо займут свое место. Жизнь вдруг обрела непознаваемую цель; нужно было разнести эту весть, пробудить сознание. А дальше? Придет день, и конфликт будет исчерпан. Вещи потеряют свою ценность, ими будут снабжать нас машины. Мы все будем жить примерно как люди в парке по воскресеньям: спокойные, улыбчивые, исполненные достоинства. Эра Вещей прошла. Людям осталось только об этом узнать.
Обычно подобный опыт называют материалистической религией, но для меня материализма в нем почти и не было. Я искал не денег и не лучшей работы, я искал — буквально — свое место во вселенной. Марксизм позволял возлюбить весь человеческий
род. Пустота дней наполнилась взрослением, а то и невидимой целью — углублением кризиса капитализма, как это называлось, и подготовкой прорыва в новую эру; неумолимым приближением Нирваны.
То была последняя из философий воздержания. Настоящее, данный момент, данный поступок были важны не сами по себе, но лишь с той точки зрения, приближают они или задерживают пришествие новой эпохи. Собой нужно жертвовать — вот суть, потому такое значение имел героизм. Мы жили в Последние Дни, все знаки указывали на Апокалипсис. Самость была анафемой, атавизмом; люди как индивиды были дематериализованы. Один русский, Островский, написал “Оптимистическую трагедию”1 — это название, по-моему, точно отражает настроение, из которого родилось мироощущение Маркса; наступала радость, хоть трава не расти.
Литературе не удалось отобразить тридцатые адекватно, потому что эмоции, о которых ведется рассказ, сцеплены с явлениями политики и экономики, на самом же деле все, что мы ощущали, вертелось вокруг всеобщего религиозного очищения, вокруг не менее чем полного и безоговорочного обновления человечества...
...Обычно говорят, что все устаканилось, когда мы вступили в войну, но я думаю, что пик был пройден, примерно когда заканчивалась Гражданская война в Испании, в 1936 или 1937 году; битву ангелов выиграл злой дух. Неминуемость была потеснена; испанский народ восстал, чтобы взять будущее в свои руки, и был покорен. Затяжное и надежное мироощущение дало трещины, ты снова замечал отдельные детали, а бестолковый мир вокруг тебя со всей очевидностью готов был шагать вперед, оставаясь таким же мелочным и пустячным. Правда, ясно осознавал ты, заключалась в том, что девяносто процентов американцев вряд ли понимали, что в Испании идет война, а среди тех, кто это понимал, половина или, может быть, даже больше были за церковь и за фашизм. Пикассо мог написать “Гернику”, чтобы мир затрепетал от ужаса, увидев антинародные замыслы фашистов, но государственный департамент, крупные бизнесмены, религиозные лидеры, Верхи всех мастей странным образом не спешили стыдить Гитлера и Муссолини, парней, стоявших за порядок и закон.

...Скажем так: у стиля революций тридцатых и шестидесятых есть и общие черты, и отличия. Прежний радикал перенимал новую — для среднего класса — пролетарскую речь, часто прекращал бриться, надевал рабочие сапоги и клетчатое драповое пальто; его портным был магазин армейской одежды. Он верил черному джазу и не верил аранжированной сентиментальности больших оркестров, он считал Вуди Гатри, Хадди Ледбеттера1 и фолк-музыку более сообразными, потому что их породил не торговец, но крик боли. Он забывал (или пытался забыть) про тесные рамки семьи и заключал в объятия все человечество; когда его постигал финансовый успех, он задумывался о том, как сохранить свою отчужденность. Когда женился — давал зарок не создавать заново оставленное тягомотное хозяйство с его кастрюлями и сковородками, не жить жизнью Вещей. Он хотел жить без иллюзий, иначе говоря, практически все, что есть в Америке, особенно ее ценности, он считал вывернутыми через жопу. Люди жили в гробу материализма, их забивали до смерти в бессмысленной погоне за ржавчиной. Список общих черт можно продолжать, но нас интересуют отличия.

...Говоря прямо, он начинал жить для будущего и этим ничем не отличался от буржуазии. Иначе и быть не могло; капитализм и социализм — системы воздержания, обе они зиждутся на станке, между тем вы не можете ухаживать за станком когда вздумается, вы должны работать по часам, даже если вам хочется вместо этого заняться любовью или напиться. Ничто не могло быть иначе еще и потому, что радикалы тридцатых вышли из системы, которая развалилась, и первым делом должны были организовать новые производственные отношения, то есть запустить все заново.
У радикалов шестидесятых открылись глаза, они увидели систему, льющую свои помои на каждого или почти на каждого, и в этом заключалась их проблема: как избежать затопления бессмысленным, бесцельным потоком, что загонял каждого индивида на его маленький островок с удобствами.
Вот так шестидесятники решили остановить время — время денег, время производства и сопутствующую им будущность.
Марксистские родоначальники также видели человека мерой всех вещей, но они хотели вновь поместить его в центр, наделив
силой бессильных. Результатом стала Россия, а у нас на родине — зажратые лидеры трейд-юнионов со своими сигарами. Сама по себе Сила оказалась призрачной; если человечество желало вновь обрести человеческое лицо, единственной альтернативой было — порвать помолвку с будущим и, сверх всего, с властью, которую будущее имело над душами людей; так и свершилось бы очищение. Вы живете сейчас, лжете сейчас, любите сейчас, умираете сейчас. Люди тридцатых, будь то радикалы или буржуа, были равно напуганы и устрашены такой переменой, ибо в глубине души они относились к будущему одинаково, с тем мазохистским самоотречением, что влечет за собой любое существование во имя будущего. Их душевным сбережениям угрожало новое поколение мотовствующих транжир.
Наркота останавливает время. Точнее — время денег, время производства, время общества. В голове сотворяется более-менее привлекательное общество из одного человека, религия с единственным верующим. И биение вашего сердца — часы, и будущее измеряется ожидаемыми трипами или новыми личными открытиями. Кизи однажды открылось, что ЛСД спас Америку;
навсегда подорвав будущее, химический препарат открыл сердце и сознание сегодняшнему дню, той драгоценной жизни, что была обменяна на пригоршню праха. Что приводит нас к еще одному значительному отличию между двумя поколениями и к тому, что, по-моему, олицетворяет шутовское паясничанье нового движения.
Радикал тридцатых и представить себе не мог, что мир взорвется на самом деле. Ведь сказал же Клаузевиц1, и Маркс с ним
согласился бы, что война есть продолжение политики, она лишь ведется другими средствами. Мы ненавидели фашизм, но и он был просто политикой, даже когда радикалов и евреев избивали на улицах Берлина и бросали в тюрьму без суда и следствия. Мы были не в состоянии вообразить, что даже фашисты могут сжигать людей в печах. Холокост постулировал нового врага за пределами диалектики и политических дефиниций. Этим врагом был человек.
Унаследованный новым поколением Апокалипсис был уже не той, что прежде, планомерной цепью событий в умирающей системе, но зримыми картинами Хиросимы и Освенцима; авторство этих картин принадлежало в одном случае политикам-парламентариям и цитирующим Упанишады гуманистам вроде Оппенгеймера1, которые все как на подбор были свои в доску, а в другом случае — их тираническим врагам. Выходило, что политические различия и принципы не гарантируют ничего. Взамен
требовалась человеческая сейчасность, “включение и отпад” по Лири, чтобы темное шаманство политического подковерья не
пожрало нас со всеми нашими благородными помыслами. Само понятие мышления, осмысления, обобщения — сознания вообще — вылетело в трубу, и многие буржуазные правительства на какое-то время дали задний ход — в плане не идеологии, но прежде всего стиля жизни, который скатился к массовому отказу от воздержания.
Что до меня, то я знал, что у этой революции нет будущего, и не потому, что она отказалась от политических воззрений, а потому, что неверным было ее представление о человеке. Ибо когда твой друг кричит “Брат!”, он ничем не лучше своего отца, шептавшего некогда “Товарищ...” Борьба со злом так просто не заканчивается, что показала и судьба марксистов. Скажу больше: с моей колокольни религиозные особенности нового движения не казались полной противоположностью прежним. Маркс, подобно христианам, планировал Судный День на баррикадах, Армагеддон, по окончании которого последний станет первым, после чего не только социализм закончится, но и само государство постепенно прейдет, уступив место истинному Царствию без противоречий, исчезнут деньги, образуется чрезмерный излишек товаров. Если вам нужна машина, возьмите ее — и оставьте, когда необходимость в ней отпадет. Эдакий небесный “Хёртц”1. Хотя о новом фатализме Иисус с Марксом заговорили бы в последнюю очередь, именно к фатализму большинство свело их строгие и призывающие к действию увещевания; к тому же фатализму, думал я, львиная доля путешественников в Эру Водолея свела суровую дисциплину йоги, которая развила новое мироощущение. Вы решаете, что настроились на Судьбу, и тут же превращаетесь в
Спасительный Остаток2, для которого сама реальность есть не более чем эволюция символических событий; в конце концов вы не будете уже ничем, кроме того-кто-знает-как-надо, и ваши деяния потому нельзя судить судом человеков, и так далее. Несмотря на все различия, Мэнсон3, Сталин и христиане, блюдущие давнюю крестоносную традицию, в данном случае пляшут, взявшись за руки. Как часто я слышал удивление в голосах тех, кто пережил тридцатые: они могли говорить то, что говорили, верить в то, во что верили. Они гордились способностью к объективному социальному анализу, но под гордыней жила вера, ощущение причастности к традиции, что ведет к Неминуемому; а исцелить подорванную веру, дабы она расцвела в сознании с прежней силой, так же невозможно, как и утерянную любовь. Новейший эдемизм шестидесятых, по крайней мере для меня, отдает кислятиной; он повторял в этом смысле еще один первый акт еще одной лишенной иллюзий пьесы. Я видел “девушек любви”, наконец-то свободных; но что случится, когда пойдут дети? Те девушки с детьми, за которыми я наблюдал, по большей части забавны. Они хотят более-менее точно узнать, где находятся. Если оттого лишь, что дети возвращают их в линейное время к долговременным обязательствам — значит, высоко залетевшая анархия вернулась на землю.

...Все мы, хоть радикалы, хоть консерваторы, молились на большое и дым из трубы; почва была создана для того, чтоб вытравлять ее и бурить в ней дыры, атмосфера казалась бездонным мусорным ведром. Сейчас, когда я паркуюсь и кого-нибудь жду, моя десятилетняя дочь поворачивает ключ зажигания. Разве это не чудо? Мы ушли из Вьетнама, потому что армия не хотела больше воевать. Простая истина; и разве это не чудо? Никсон — невзирая на Билли Грэма1 и молитвенные завтраки — сбросил овечью шкуру, причем самостоятельно. Разве это не чудо? Словно бы земля сдавила его корни, и творец преступного беззакония изгнил на месте; словно бы внутри него иссякло семя беспринципности. Разве это не чудо? В начале пятидесятых проводивший опрос сотрудник Католического университета2 поинтересовался у меня, почему, по моему мнению, среди людей искусства и участников социальных дебатов так мало его единоверцев. Я написал в ответ, что в этой стране сочетание ирландского католицизма и новоанглийского пуританства выжигает пытливость ума дотла. А сейчас? Чудесное зрелище: католический священник, не пряча своих чувств, ведет за собой бедных. Репортеры вскакивают и кричат на президентского пресс-секретаря, обвиняя его во лжи, — и это в Белом Доме, с флагом на трибуне! Разве это не чудо? Производящая электроэнергию компания желает провести по территории нашего поселка высоковольтную линию, и мои соседи, многие из которых голосовали за Никсона, устремляются на рутинные “слушания”, которыми раньше заправляла Компания, и говорят высоким штилем о красоте, и требуют защиты их прав на прекрасное так, словно они поэты. Разве это не чудо? Университет НотррДам3 приглашает меня читать лекцию. Разве это не чудо? Слухи о войне обрушивают фондовый рынок, знамения мира поднимают его из руин. Невероятно. Я выступаю в ВесттПойнте4. Не верю! И говорю им — через неделю после того, как Никсон вторгся в Камбоджу, откуда я только что вернулся, — что это бедствие и бесчестие, и что камбоджийцы под бомбами как пить дать перейдут в коммунизм. Шестидесятилетний полковник по шею в медалях, солдафон с кавалерийскими усами, встает и говорит, что он девять лет был военным атташе США в Пномпене и что мистер Миллер прав. Разве это не чудо? Только один курсант с паранойей в глазах поднимается и спрашивает, зачем я подрываю их боевой дух, и
этот курсант — сынок босса профсоюза водителей грузовиков Чикаго. Разве это не чудо? А после мы стоим на крыльце офицерского собрания с десятком полковников, все они — вьетнамские ветераны, коротко остриженные, расслабленные рюмочкой виски — признаются, что оплакивают армию, страну, честь, которая нынче не в чести; говорят об отставке, о том, что им стыдно появляться в Нью-Йорке в военной форме, и с тоской вспоминают приказы Эйзенхауэра1 о штурме берегов Нормандии, поскольку в приказах этих говорилось о Человечестве, об освобождении от ига тирании; и один из них восклицает: а ведь нынешние приказы совсем не об этом! Да знают ли они вообще, что такое правое дело — на войне или в мирное время? Эти ветераны прислуживали в порочной церкви; возлагая на политиков вину за поражение, они потеряли уверенность в том, что заслуживали победы. Словно бы вид на Гудзон навсегда лишился чего-то, по меньшей мере — для этих людей; слепой мачизм, древняя издевка над человеческой жизнью, запнулся уже в пушечном дуле. Значит, что-то меняется.

...Кто извлек из революции выгоду, кроме “Эм-Джи-Эм Рекордз” и универмагов, выбросивших на прилавки джинсы по восемьдесят долларов? Чем обернулись собрания всеобщей любви, кроме детей без отцов и крутых контрактов для
звезд и востроглазых менеджеров вероломных гитар? Кому легче от того, что у копа, ищущего гашиш под матрасом, из-под шлема выбиваются кудряшки?
..."

Из предисловия Артура Миллера