ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. СЕВЕРНАЯ СЕМИРАМИДА

Глава 1. Умственная жизнь при дворе Екатерины. Философы. [50]

I. Философия и самодержавие. – Задача, которую предстоит решить. Прошлое и настоящее. – II. Иллюзия и действительность. – Исповеди. – Обмен мыслей или обмен услуг? – Заказы памфлетов и посылки часов. – Лесть и ложь. – Петербургская Богоматерь и Като. – Почему Вольтер не поехал в Петербург. – III. Великий француз и Франция. – Раздел Польши. – Увлечение эллинизмом. – Не обскурант. – IV. Превосходство Екатерины. – Что она берет у философии и философов. – После смерти Вольтера. – Заключительное слово.

Вольтер
I

Представьте себе одного из африканских властителей, с которыми последние события близко познакомили нас – какого-нибудь Бенгазина, до прибытия генерала Додса. Надо предположить, что он очень занят своими правами, твердо отстаивает законы и обычаи, – одним словом, по-своему, очень консервативен. Представьте, что личный интерес, более или менее понятный, заставляет его войти в сношения с влиятельными людьми Европы. Думаете ли вы, что он счел бы препятствием для этих полезных для него сношений в то, что эти люди в своем отечестве считаются революционерами, приверженцами четвертого сословия, коммунальной автономии или какого-нибудь иного социального или политического постулата? Конечно, нет! Сам по себе этот факт не имел бы в глазах обитателя черного континента интереса и не казался бы ему опасным для устойчивости его политического и социального здания, построенного там, в девственных лесах, на совсем другом фундаменте. С другой стороны, и европейские люди, как бы они не были либеральны дома, стеснились ли бы ответить на его предложения – особенно если это им выгодно – рассуждениями более или менее верными о государственном устройстве земли этого экзотического варвара, так далекого от их политического и социального идеала? Без сомнения, нет.

Я не делаю сравнения, которое было бы нелюбезно и неверно исторически: это только пример, – который, если читатель извлечет из него уяснение моих доводов, бросит, как мне кажется, яркий свет на ту проблему, к изучению которой я приступаю на следующих страницах.

«Франция преследует философов, а скифы покровительствуют им», – писал Вольтер Дидро 23 сентября 1762 г., и через некоторое время в письме к самой Екатерине Гримм так повторял слова учителя: «С тех пор, как ваше величество осыпали милостями одного из знаменитейших философов Франции, все, кто занимается литературой и кто не считает Европу вполне погибшей, смотрят на себя, как на ваших подданных».

Покупка библиотек у нуждающихся и льстивых философов и панегирики, посылаемые ими государыне, пренебрегавшей похвалой; обмен маленькими услугами и большими комплиментами – все способствовало к созданию между самодержавной государыней Севера и буйной толпой свободомыслящих Запада связи, усиливавшейся с каждым годом. Эта близость, однако, вызывала недовольство у немалого числа людей. Не надо забывать, что в 1778 году, во время последнего торжественного появления в Париже автора «Девственницы», Мария-Антуанетта не решилась принять его! И не только в монархическом и консервативном лагере, как бы мы сказали теперь, были – не без основания – оскорблены таким неожиданным возникновением симпатий. Если прекрасный Капфиг и не был прав, говоря с таким негодованием о зрелище, данном Европе в 1773 году, когда автор «Монахини» – поэта, восклицавший, что он готов «вытянуть кишки у священников, чтобы повесить на них королей», беснующийся циник-памфлетист был допущен в ежедневный, интимный круг императрицы; если Капфиг и не был прав – потому что «Монахиня» была написана после возвращения из России, и вышеприведенному стихотворению был напрасно придан такой личный характер, – то, тем не менее, это зрелище могло привести в недоумение не только приверженцев религии и порядка, но и самих убежденных философов. Ведь «Философские мысли» и части «Энциклопедии» были уже напечатаны в 1773 году, и в них уже ярко обрисовался человек, о котором Рудольф Готшаль мог сказать, что он весь проникнут «разрушающими инстинктами революции».

Нашлись в лагере философов люди, удивление и брезгливость которых, после долгих споров, сохранились даже и до сих пор. Переписка Екатерины с Вольтером, пребывание Дидро в Петербурге заслужили порицание со стороны крайних приверженцев философии, также как и монархии, и оставили раздражающее впечатление. Вот в чем эта проблема, и я думаю, что приведенное выше сравнение может разъяснить ее, положив предел недоразумению, как мне кажется, лежащему в основании ее. Да, недоразумение или, лучше сказать, забывчивость. До сих пор забывают о великой разнице в понятиях, интеллектуальном, политическом и социальном развитии, отделявших философов от самодержавной императрицы, несмотря на так удивлявшую и вызывающую негодование видимую интимность. Эта разница и сделала возможной упомянутую близость, которая поэтому была гораздо менее возмутительной по отношению к разуму и чести, чем то казалось и кажется теперь. Я постарался объяснить чувство, которым руководился бы в настоящее время африканский царек. Такого же рода чувство, поверьте, руководило и Екатериной в ее отношениях с западными философами. Не сомневайтесь также, что подобное же чувство отражалось и в уме философа Вольтера и его друзей. Представляли ли они себе хоть сколько-нибудь, что такое самодержавный русский государь? Они знали, что государь этот властвовал над тридцатью миллионами подданных, из которых двадцать миллионов не имели собственности: им не принадлежали даже их души, которые можно было продавать и покупать и которые ценились, круглым числом, по десяти рублей за каждую. Ведь это были мужики, одевавшиеся в звериные шкуры, питавшиеся травой, почти не люди. Знали, что эти государи ссылали иногда в Сибирь дворян, виновных только в любви к свободе – к свободе, считавшейся философами вершиной их идеала. Но, что же? Это были польские дворяне, суеверные ханжи и, кроме того, не высоко ставившие самого г-на Вольтера! Могла ли философия интересоваться такими субъектами!

Вот в каком свете является мне эта трудная и интересная загадка соединения имен Вольтера и Екатерины; и такой взгляд оправдывается если не совершенно подобными, то аналогическими случаями, встречающимися в настоящее время. Как ни сократили расстояния пар и электричество, они не могли все же заполнить пропасть, созданную за столетия. Могло быть некоторое, более материальное, сближение между соприкасающимися теперь поверхностями культур, но в основании этих культур осталось то же непонимание друг друга. Именно поэтому, к удивлению и негодованию европейских зрителей, могли возникнуть влечения и симпатии там, где идеи и принципы были диаметрально противоположны. Марсельеза шла по следам Дидро; но звуки революционной песни, как и бурные речи философа, не заставили сдвинуться ни единый камень на Невском проспекте. «Термидор», не дозволенный на сцене здесь и спокойно сыгранный там – только повторение «Велизария» Мармонтеля, запрещенного Сорбонной и переведенного на русский язык Екатериной, при помощи ее главных придворных.

Только проблема усложнилась. С тех пор произошел как бы отлив с востока на запад идей и формул, зародившихся там, в последнее время, из хаоса, хранившего создание великого и таинственного будущего. Целая литература принесла нам эти зачатки не окончившегося еще процесса рождения. Мы видим даже попытки создать последователей. Успех, нам кажется, не превзошел грани того любопытства, с которым сто с чем-то лет тому назад смотрели на попытки революционной проповеди, произведенной при дворе Екатерины ее временным гостем. Прочитав «Крейцерову сонату» и сделав вид, будто в ней что-нибудь поняли, не можем же мы сделаться искренними последователями Толстого; и, равнодушно давая по временам убежище изгнанникам, заподозренными в том, что они хотели применить на практике довольно поверхностную философию, мы еще менее можем стать нигилистами. Знаем ли мы хотя бы, что это такое? Имеем ли мы понятие о состоянии души, давшей начало так называемому революционному движению, которому соответствуют еще и теперь легкие содрогания и та зыбь, которая поднимается над поверхностью безграничного человеческого моря, теряющегося в туманах на границе цивилизованного мира? Знаем ли мы этот океан? Измерили ли мы его глубину, узнали ли его течения, сделали ли съемку его берегов?

Вследствие занесения литературы, о которой я говорил, у нас появилась целая группа исследователей, принесшая множество указаний и объяснений – новые духовные Бедекеры. Они предлагают нам в книжной лавке для ознакомления с великой незнакомкой круговые путешествия по дешевой цене: 3 фр. 50. Они сумели заинтересовать нас, даже растрогать нас, но научили ли они нас чему-нибудь? Я в этом сомневаюсь. Прежде всего, уверены ли они сами в верности своих исследований? Слушая их красноречивые слова о душе великого народа, можно подумать, что эта душа склонилась к их уху и прошептала им свой секрет, как когда-то французская провинция по отношению к сентиментальному депутату. Но верно ли это? Мне кажется, эта чужая душа не так легко высказывается. Это не наша душа – душа западных людей, более внешняя, откровенная, счастливая тем, что может выступить наружу и высказаться. Один из знаменитейших французских романистов признавался мне, в каком трудном положении он очутился, когда захотел изобразить воинствующего нигилиста и придать ему жизненность. Ему привели настоящий живой экземпляр, да не первого встречного, а известность в своем роде. Романист вертелся около этого человека и не мог ничего извлечь из него. Он терял терпение.

– Но, наконец, чего же вы хотите? – спрашивал он в десятый раз. – Куда вы идете? Какая ваша цель? Предмет ваших желаний, надежд и усилий?

Свирепый террорист долго думал и со вздохом ответил:

– Парламент!

– Возьмите наш, я вам дарю его! – воскликнул романист и распростился с нигилистом.

Я не уверен, что Желябов и Кибальчич дали себя повесить, чтобы предоставить своей родине радости парламентаризма, но зачем они дали себя повесить? Я думаю, что вы этого не знаете, и не рискую сказать, что знаю больше вашего.

II

В 1764 году, когда начались сношения Екатерины с Вольтером, вероятно, ни он, ни она не отдавали себе отчета в условиях, создавших их общественное положение, да и не заботились об этом. Имела ли коронованная корреспондентка философов точное понятие о социальном и моральном значении того имени, которое она им давала? Я нахожу в мемуарах одного немца,51 хорошо приглядевшегося к этой немке, что она только в 1784 году узнала о существовании еще одного единомышленника философов, стоявшего 20 лет в самом близком умственном отношении к Вольтеру, д’Аламберу и Дидро – Гердера.

– Кто это Гердер? – спрашивала она.

– Священник, живущий в Веймаре.

– Вы сказали, что он написал философскую книгу! Если он философ, то он не может быть священником; а, если он священник, он не может быть философом.

Выше этого Екатерина не поднималась. А ее друг Вольтер, со своей стороны, выражает уверенность, что положение императрицы всея Руси не совместимо со вмешательством в церковные дела. В ее стране даже нет «исповедальных записочек!» Курьезная история с исповедальными записками. Она показывает, что с обеих сторон смутно чувствовали взаимное непонимание и иллюзии, делавшие возможной обоюдную симпатию, и старались поддержать их. «Что касается исповедальных записок, – писала Екатерина к Вольтеру в 1771 г., – мы даже не знаем этого названия». И в том же году, может быть, в тот же день, она послала выговор Тобольскому губернатору Чичерину за то, что он не достаточно строго следил за регистровыми книгами, в который записывали приходящих к исповеди и тех, кто уклонялся от этого святого долга. С 1716 г. была установлена рядом указов принудительная исповедь для всех православных в России. Провинившиеся платили штраф, сообразный с их положением, но всегда большой. Тобольский губернатор, чтоб отмстить духовенству, заподозренному им в доносе, одел своих лакеев в монашеское одеяние и заставил их в нем посещать худшие притоны города. Со своей стороны, местный архиерей, при посредстве Микеланджело из обывателей, изобразил на фасаде собора страшный суд, где губернатор был представлен между двумя дьяволами, вооруженными вилами.

Обо всем этом Вольтер не имел ни малейшего понятия. Не мог он также проверить правдивость утверждения Екатерины, что во всей ее стране нет ни одного мужика, который не мог бы каждый день сварить себе курицу, если б захотел. «С некоторого времени, – присовокупляла императрица, – они предпочитают индеек». Вольтер был в восторге, и тем легче верил, что находил в этом выгоду. Екатерине связь с одним из могущественных людей того времени была также выгодна. И вот причина той дружбы, которую мы изучаем. Обмен мыслей, чувствований, верований? – Нет. Обмен любезностей и услуг. Случается и Екатерине с блестящей откровенностью высказывать свои мысли по этому поводу, как например в письме к «патриарху» от 22 августа 1765 г., где она говорит, что счастлива своей перепиской с «племянником аббата Базена» – это прозвище, как известно, относится к Вольтеру, – «потому что хорошо и полезно иметь такие знакомства». Да, было хорошо и полезно иметь под рукой кого-нибудь, кому можно было бы сообщить, что привили себе оспу, чтобы дать геройский пример своим подданным, твердо зная, что этот подвиг сейчас же сделается известен всей Европе. И Вольтер в одном из своих первых писем определенно ставит условия соглашения. Дело идет о помощи семейству Сирвен. Малейшее пособие удовлетворит его. «Мы просим только, уверяет патриарх, о чести поставить великое имя во главе тех, кто помогает нам задавить фанатизм»... И тотчас же прибавляет: «Имею исходатайствовать милость у Вашего Величества: соблаговолите допустить, чтобы я сообщил памятную записку, которой вы меня осчастливили, по поводу наказания ростовского архиерея, осмелившегося вообразить, что есть две власти. Есть, государыня, только одна власть: та, которая благодетельна». И, не выжидая позволения, в котором он был уверен, Вольтер издал свое мнимое «Пастырское послание новгородского архиерея», долженствовавшее указать Франции единственный правильный способ понимания отношений между церковью и государством, т. е. способ понимания их Екатериной.

Установившиеся таким образом добрые отношения продолжались и развивались. В них не было тех бурь и перемен, которым подвергались отношения философа к другим великим мира сего. Впрочем, этому много причин. Когда, Фридрих был молод, а философ на двадцать лет моложе. В 1784 г., несмотря на большую разницу лет, и фернейский пустынник и вдова Петра III, оба уже имели за собой долгий жизненный опыт: Екатерина пятнадцать лет готовилась к своему ремеслу государыни, Вольтер в это время изучал и прекрасно изучил ремесло царедворца. Во-вторых, и это важно, Екатерина, хотя и много писала, но не претендовала на звание писателя. В этом отношении у нее не могло быть оскорбленного самолюбия. Как Фридрих, она называла себя учеником Вольтера; но почва, на которой она применяла уроки учителя, была не такого рода, чтоб он мог оказать тут какое-нибудь вмешательство. Если Екатерина и решилась обращаться с ним как с равным, как с таким же властителем, то царства их не могли послужить точкой столкновения, так как принадлежали к двум разным мирам. Наконец, Вольтер не был в Петербурге; от испытания слишком близкого личного знакомства были избавлены эти два человека, в сущности не имевшей ни одной общей мысли, ни одного общего чувства, кроме, разве только, обожания своих собственных особ. Только издали их два эгоизма могли сходиться для обоюдных восхвалений и любезностей.

Если Екатерине нужно напомнить римскому императору, «что турки два раза осаждали Вену», или обратить внимание Европы на «недостойный и соответствующий людскому праву способ действия Оттоманской Порты по отношение к иностранным посольствам», и для этого воспользоваться пером ловкого писателя, то она тотчас же посылает курьера в Ферней: патриарх без сомнения сумеет найти «начинающего писателя», который сумеет написать на эту тему жгучий памфлет, получив вознаграждение в тысячу дукатов, вероятно, достаточное за «такую безделицу». Ответ долго не задерживается и «начинающей писатель найден». «Для этого, – отвечает патриарх, – мне пришлось положить тысячу дукатов в карман и взяться за перо».

Таким образом возник Tocsin des Rois (Набат королей). Однако плодовитый писатель не довольствовался выгодами, которые приобретало его перо, служа этой дружбе: он пользовался им и для сбывания часов. Ибо, он фабриковал их сам или заказывал «колонистам», которым, будто бы из человеколюбия, оказывал свое покровительство; и статья, наполненная остроумной политико-философской и сентиментальной болтовней оканчивалась как бы рекламой: он явно напрашивался на заказ. Северная Семирамида не ответила отказом, она купила на три-четыре тысячи рублей часов. Сейчас же ей послали второе большее количество их, но патриарх извинялся: это случилось от слишком большого рвения «колонистов», – это не его, а их вина. «Впрочем, счета составляют всего 39 238 французских ливров, это наполовину дешевле, чем в Лондоне, Париже и даже Женеве. При уплате даются все льготы». – «Хорошо, отвечала Семирамида, но это в последний раз». Она послала 39 238 ливров, вместе с бюллетенем о последних подвигах русских войск, о которых должен оповестить Европу человек, которого наиболее читают во всем свете.

Комплименты всегда служат проводниками при взаимной эксплуатации. Часто они служат и платой. Вольтеру в этих случаях принадлежит первое место по богатству и разнообразию выражений. Он выказывал поразительную роскошь льстивых слов. Его воображение развилось с Фридрихом, названным им Соломоном Севера раньше, чем Екатерина стала Семирамидой; но вечное женственное сильнее возбуждало и питало его вдохновение. Соломон пал, Екатерина поставлена выше его, а также выше Солона, Ликурга, Людовика XIV и Ганнибала... Римляне не могли бы удержаться против ее армии... Она стоит выше всех существующих монархов... Она единственный великий человек в Европе, хотя Фридрих еще жив... Она первый человек в мире... Европа восхищена ею, а Азия смотрит на нее с удивлением... Если б Европа и Азия были разумны, она царствовала бы над всем миром... Ее душа все понимает; ее ум должен служить примером высших способностей... Она очаг и жизнь всех наций... Ей суждено пересоздать общество... Она преобразила восемнадцатое столетие в золотой век... Где она, там рай... Она святая... Она выше всех святых... Она ангел, перед которым должны молчать все люди... Она равна Богоматери... Она еще более – она Петербургская Богоматерь, стоящая гораздо выше Ченстоховской, так чтимой поляками... Она божество севера: «Те Catharinam laudamus, te Dominant confitemur»...52 Она выше природы, истории, даже философии! Да, она учитель философов. Она знает более, чем все Академии. Она делает более, чем может сделать другой в 24 часа, потому что у нее более одной души; а число ее талантов – тайна... Ее учреждения – наилучшие в мире... Ее Смольный Институт выше воспитательного заведения г-жи Ментенон... Ее империя выше всех царств; ее законы выше всех законов; ее «уложение» – всемирное Евангелие... Ее брильянт, подаренный Григорием Орловым, больше «Регента»... Ее руки – Вольтер никогда не видал их – самые прелестные в свете... Ее ноги – не граф ли Шувалов, бывший в Фернее, сообщил ему эти сведения? – «белее снега ее страны...» Вольтер доходит до того, что удивляется, как она может спуститься до переписки с таким незначительным человеком, как он – со старым болтуном... Искренен ли он? Искренна ли она, когда приглашает его в Петербург и предлагает сделаться там священником, чтоб она могла поцеловать его руку, «руку, которая делает столько добра»! Чтобы узнать правду, надо осведомиться об этом в интимной корреспонденции патриарха с его другом д’Аламбером, или Екатерины с таким наперсником, как Гримм. В письмах Вольтера к д’Аламберу Екатерина является «прекрасной Като» или просто «Като», как Фридрих был Аттила-Котен. В этой переписи находим такого рода места по отношению к божеству Севера. «Я соглашаюсь с вами, что философии нельзя гордиться подобными учениками; но что же делать, надо любить своих друзей с их недостатками. Надо даже извинять их». «Я знаю, – пишет Вольтер к г-же дю Дефан, – что ее упрекают за некоторые пустячки по поводу ее мужа; но это семейные дела, в которые я не вмешиваюсь. Впрочем, хорошо, когда нужно загладить большую вину; это заставляет делать больше усилий, чтоб заслужить восхищение людей. Заметьте, что до трагической смерти этого мужа, выгода и невыгода которой так сбалансирована хитрым философом, Петр III был „достоин долгой жизни, так как жил только для блага людей“. Это высказал Вольтер в письме к графу Шувалову. Потом тот же Петр обратился в пьяницу, смерть которого не могла бы даже послужить сюжетом трагедии.

Фридрих платил Вольтеру его же монетой: на другой день после нервного посещения философом Рейнберга, по поводу платы за проезд, требуемой тем, кого он официально называл «мой Апполон», король выразил следующую мысль: «Слишком дорого для придворного шута». Да и Екатерине нечего было обижаться. Стоит только заглянуть в ее письмо к Гримму, где она разбирает в десятый раз проект приезда патриарха в Петербург, – приезда, который постоянно предполагался, был, якобы, пламенным желанием обеих сторон и постоянно откладывался. Уже в 1766 году, составляя маршрут для путешествия по Европе племянников, принцев Августа и Петра Гольштинских, императрица вычеркнула Женеву, опасаясь, откровенно говорила она, как бы путешественники не сделали там нежелательных знакомств. Стремилась ли она сама к встрече с таким знакомым? Мы найдем ответ в ее письме к Гримму. До сих пор препятствием к свиданию с великим человеком было всегда то, что она должна была отправляться в свои южные провинции, когда он собирался посетить ее на Севере. Теперь она писала по-немецки – что означало у нее большое волнение: «Ради Бога, посоветуйте этому восьмидесятилетнему старику оставаться в Париже! Что ему здесь делать?.. Это будет не лучше посещения шведского короля. Помните страх мой перед этим». И прибавляла по-французски: «Вы можете, между прочим, дать ему понять, что Като интереснее издали».

Это было также мнение г-жи дю Дефан, которая десять лет перед тем, подшучивая над Вольтером за терпимость, предполагаемую им в своем друге, – «терпимость, поддерживаемую у соседей пятьюдесятью тысячами вооруженных миссионеров», – давала ему следующий совет:

«Не смотрите на свою Като, иначе как сквозь призму вашего воображения. Оставьте между вами расстояние, если не время». Но нуждался ли Вольтер в таких советах? Разве он не знал в чем дело, когда резко отвечал посетителю, просившему у него показать его «Русскую историю».

– Вы с ума сошли! Если вы хотите узнать что-нибудь, возьмите историю Лакомба: он не получал ни медалей, ни мехов.

Екатерина тоже знала, в чем дело, так как была осведомлена – может быть, по неосторожности Гримма, – о том фамильярном и непочтительном имени, которым величали ее между собой философы.

III

Официальные комплименты и тайные эпиграммы, выманенные дукаты, навязанные часы взамен заказанных памфлетов – весь этот обман и литературный торг, столь предосудительный с нынешней, – к чести наших читателей – точки зрения, все это не составляет еще худшей стороны двусмысленной истории, которую мы излагаем. Есть и худшее. Можно бы отнестись снисходительно к «екатерининскому» рвению, с которым философ выступал против неверных во время первой турецкой войны; к воззваниям об уничтожении самого имени «мусульманин», странными в устах проповедника терпимости, или молитвам к Святой Деве, покровительнице христиан, столь неожиданным от человека, отвергавшего все догматы. Мы могли бы даже, как это нам ни трудно, извинить философа за его отношение к Польше. Он участвовал как четвертая держава, по крайней мере с совещательным голосом, в разделении несчастной страны. Написав: «Вот соединение трех прекрасных и добрых голов под одной шапкой», он вероятно, в тайне сопричислял и себя к ним. Он даже находил, что сделано слишком мало в первом договоре о разделе, что «не надо останавливаться на таком славном пути». Впоследствии, как известно, он был вполне удовлетворен. Он видел выгоду для себя, выгоду, – не предвиденную, вероятно, участниками раздела – хотя бы в новом заказе часов его фернейской «колонии». Что же касается усилий несчастных поляков избежать готовившейся им участи освободительной войны, начатой с таким героизмом барскими конфедератами при помощи нескольких храбрых французов, то это была «война фанатиков против терпимости», «итальянский фарс», «смешение невероятных ужасов и сумасбродств», наконец, «самое постыдное и подлое дело этого столетия». Но все равно! Можно простить или забыть эти заблуждения разума и сердца, от которых нас отделяет столько времени. Это не редкое явление в политике.

Мы не станем, как это часто делали, стараться извинить их или оправдать совсем иным взглядом философа на попытки освобождения Греции, которым сочувствовала в то время и Екатерина.

Вольтера называли первым современником «филэллином»; в его обыкновенно легкой и легкомысленной корреспонденции чувствовали дрожь энтузиазма к свободе и возрождению благородного народа; восхищались тем, что холодный моралист, современник развратников Регентства, нашел снова молодую веру и слова, достойным Байрона в защиту прекрасного дела; 53 но мы видим в этих восторгах не что иное, как общую иллюзию, а в куплетах и словах философа не что другое, как бравурную арию, исполненную удивительным виртуозом и служащую только новым доказательством, как много было искусственного, деланного и неискреннего в пленительном вдохновении французского гения наиболее всех обманывавшего людей. Почему же это, а не то? Греция, а не Польша? Почему? Причина одна: желание поставить лишнюю свечку в храме, посвященной «культу святой Екатерины». Так благородно воспламеняясь за освобождение эллинов, знал ли он, что намеревалась, освободив их, сделать с ними святая Екатерина. Интересовался ли он этим? Потом, когда, достаточно воспользовавшись их нетерпением свергнуть мусульманское иго и их храбростью, святая Екатерина предоставила греков их печальной участи, сделал ли он ей хотя бы малейший упрек? Национальные песни Румелии сохранили следы негодования, поднявшегося тогда в сердцах несчастных патриотов, преданных их минутной покровительницей.54 Вольтер таких песен не пел.

Но, повторяю еще раз, полное снисхождение должно в настоящее время простираться над этими погрешностями. В конце концов, ни греки, ни поляки не были родственниками этого француза восемнадцатого века; он мог не иметь понятия национальной солидарности, проповедуемой много позднее и бледнеющей уже в настоящее время. Он ничем не был обязан по отношению к ним. Если он дурно думал и говорил о погибающей Польше, то так же делали и его собратья по философии. Его уже не было в живых во время второго раздела; а последний не встретил ни во Франции, ни в иной стране враждебного мнения, которое бы шло вразрез с его мнением и могло бы повредить его памяти. Есть нечто гораздо худшее в болтовне философа с его нравственным другом – подробность, на которую нельзя смотреть иначе, как с чувством возмущения и отвращения, к какой бы национальности или церкви ни принадлежать: это выражения, в которых этот великий француз говорит немке о Франции. В этом отношении, он уже практиковался с Фридрихом. Воспевая победу при Росбахе, он говорит: «Я знал, конечно, что воины христианнейшего короля показали вам спины...» Но он совершенствуется, обостряет остроумие, утончает иронию. В ответ на бюллетень об одной победе, посланный ему Семирамидой, он пишет:

«Я также хочу, Государыня, передать вам подвиги моей родины: у нас новая, прекрасная танцовщица в Парижской опере. Говорят, у нее чудные руки. Последняя комическая опера не имела успеха, но готовят другую, которая должна удивить весь мир. Она будет сыграна лучшими актерами в мире в первом городе мира. Наш флот намеревается плыть из Парижа в Сен-Клу... Все это составляет первый народ на свете, первый двор на свете, первых обезьян на свете».

Правда, он прибавляет: «Заметьте, Государыня, что я не француз; я швейцарец; а если б я был моложе, я бы сделался русским». Он отказывается от своей национальности, издеваясь над ней. Когда сражавшиеся в Польше французские офицеры попадают в плен русским, он находит это забавным, и тогда Екатерина докладывает ему, что намерена сослать этих несчастных в Сибирь, чтоб они там, как она выражается, развили вкус к хорошим французским манерам, он хохочет. Правда, на другой день он хвастается своему другу д’Аламберу, что просил за пленников. Увы, и друг д’Аламбер также ходатайствовал о них. Он написал императрице в самое короткое время три письма, «самых красноречивых, уверял он, какие только были написаны»... Императрица ответила только на последнее. Холодно и зло посмеявшись над возвышенностью чувств, над силой его красноречия и красотой его стиля, Екатерина категорически отказала ему. И добрый д’Аламбер, был в отчаянии: «Этой царице оказалось так легко дать хороший ответ, удовлетворительный и лестный для философии, нисколько не ставя себя в неловкое положение, но отказав в просьбе». Да, это было легко, так как просьба в пользу восемнадцати дворян, приговоренных к каторге за то, что они обнажили свои шпаги за благородное дело, и упоминание о правде, человечности и праве, имело только целью воспользоваться кровью и слезами этих французов для выгоды философии и заплатить за них комплиментом. В это же время (1778 г.) появилась в Гааге книга, посвященная: «Ее Императорскому Величеству, Высочайшей и Могущественной Государыне Екатерине II, покровительнице наук и искусств, достойной великим умом судить о древних нациях, как и управлять своею». Это было посмертное сочинение одного французского философа; а в предисловии неизвестного издателя, – вероятно, тоже француза и исповедника философской религии, – находились следующие слова: «Не под именем французов будет впоследствии известен этот народ. В настоящее время он унизился перед Европой. Никакой благодетельный кризис не вернет ему свободу. Разврат погубит его. Одно было бы спасение, если б он был побежден». Гельвеций написал эту книгу,55 а Дидро, живший некоторое время в Гааге по дороге из Петербурга, не опровергал категорически приписываемого ему участия в этом сочинении. «Я подозреваю», пишет г. де Ноайль, французский посланник в Голландии, что он (Дидро) автор предисловия; но, если и нет, то отвечаю, что он в Гааге выражал те же чувства».56

Инцидент этот не имел последствий. Князь Голицын, русский посланник в Гааге, по общему мнению, покровительствовал упомянутому изданию, два экземпляра которого он немедленно послал государыне. Он от этого и не отказывался. В извинение Петербургский кабинет приводил, что «существует много французских сочинений, где к России относятся не лучше». – Но эти сочинения не были написаны русскими!..

Во все эпохи революционерным гениям случалось, может быть бессознательно, приносить в жертву преходящим идеям те принципы и чувства, которые стоят выше страстей и увлечений минуты, должны бы составлять неотъемлемую и вечную принадлежность нашего ума и сердца. Если между нами нет философов, готовых забыть все, чем они обязаны родине, то это, может быть, происходит от того, что нет больше философов, думающих о том, чтобы переделать наш мир. Если же такие и найдутся, то не окажутся ли они способны отрицать унаследования традиции, интересы, и класть свою славу и свои общие печали под ноги какому-нибудь чужому или интернациональному божеству – божеству не менее требовательному и лживому, чем то, культ которого, распространенный Вольтером, потерпел в конце века такое поражение?

IV

Склонная к преобразованиям и либеральная Екатерина перестала быть революционеркой на другой день после того, как ее личная революция доставила ей трон. Это было ее преимуществом перед друзьями-философами; она им и пользовалась. Она, собственно говоря, смеялась над Вольтером и его собраниями и эксплуатировала их больше, чем они ее. Не со всеми она была так жестока, как с д’Аламбером: она имела нечто, о чем мы скажем впоследствии, против него, и не могла не воспользоваться случаем, чтобы посчитаться с ним. Другим она платила щедро комплиментами, мехами и медалями, но не поступалась ничем важным, ни даже своими предрассудками. Она была авантюристкой, когда достигла трона, полуазиатского, нетвердого и пользовавшегося довольно дурной славой в Европе. В это время Вольтер, даже в России, имел уже известное положение. В одном из номеров «Московской газеты» 1749 года, между важными политическими известиями, можно найти заметку о подробностях духовного завещания знаменитого философа, касающихся его племянницы. С 1745 г. Вольтер был членом С.-Петербургской Академии и с 1747 г. официальным историком империи. Его имя, испорченное местным произношением и правописанием, употреблялось в русском языке, как определение высшей культуры. Говорили: «определить своего сына в Вольтеры», подобно тому, как говорили: определить в пажи или в полк, но подразумевая в первом случае высшее образование.57 Екатерина воспользовалась всем этим; но по-своему – заимствуя от философии и философов только то, что могло ей пригодиться. Может быть, она освободила монастырских крестьян под влиянием посланной «патриархом» в 1767 г. на соискание премии Экономического Общества в Петербурге, статьи,58 имевшей девизом: «Si populus dires rex dires», которая именно давала монархам совет освобождать своих крестьян. Вольтер не получил премии, но царица прочла и оценила его сочинение. Это не помешало Екатерине писать позднее Гримму:

«Надо сознаться, что эти философы странные создания; они, мне кажется, являются на свет, чтобы ставить точки над i и чтобы затемнять и делать неясным то, что мы знаем, как дважды два четыре».

Произведения английского юриста Блэкстона, который также по-своему был большим философом, одно время пользовались таким же вниманием Екатерины, как и сочинения Вольтера. Но вот ее мнение о них:

«Комментарии Блэкстон и я, мы неразлучны, – пишет она Гримму в 1776 году. – Это неистощимый поставщик мыслей и фактов. Я не исполняю ничего, что написано в его книге, но это нить, которую я разматываю по-своему».

Что же касается до философов школы Кэне и Тюрго, она еще быстрее расправлялась с ними. Вот что козел «отпущения» год перед тем читал в одном из ее писем: «На меня сыпятся книги по экономии, но я, не читая, бросаю их в огонь; я сознаюсь, что это глупо, но я их терпеть не могу; я ем и буду есть свой хлеб без вас, крикуны!»

Она не бросала в огонь книг Вольтера, но, подписавшись на новое посмертное издание сочинений учителя, поручала секретарю прочесть их и отметить то, что разумно; а когда экземпляр с отметками был ей передан, она даже не полюбопытствовала взглянуть на него. Она выписала его только для вида; также для вида она купила библиотеку усопшего. Она даже выражала желание, так как не могла видеть его в Петербурге при жизни – получить его труп, и выговаривала Гримму:

«Затем вы не овладели от моего имени его телом? Вам бы следовало переслать его мне, ей! ей! это промах с вашей стороны, первый в вашей жизни. Ручаюсь, что он получил бы у нас гробницу самую драгоценную».

Она умилялась.

«Я надеялась, что известие об этой смерти ложно. Вы подтвердили его, я сейчас почувствовала упадок духа, презрение ко всему на свете. Мне хочется кричать... С его смертью уничтожилось желание веселья; он был богом веселости... Он был моим учителем; он, или лучше сказать, его произведения развили мой дух и мою голову. Я вам говорила это не раз: я его ученица. Когда я была моложе, мне хотелось нравиться ему. Чтобы я осталась довольна каким-нибудь поступком, надо было, чтоб он был достоин передачи ему, и я сейчас его об нем извещала»...

Она мечтала построить в Царском Фернейский дворец, воспроизведя вполне внешний и внутренний вид знаменитого жилища, – комнату, где мыслил и писал философ, даже пейзаж, на котором покоился его взор. В то же время она ни за что не соглашалась опубликовать свою переписку с ним: ее письма были слишком дурно написаны, его – слишком лестны для нее и непочтительны для других властителей.59 И так как эта корреспонденция многими не одобрялась, а слишком подозрительное высшее духовенство видело в ней почти что скандал, она начала просто отрицать ее. Не могла же она запретить Вольтеру писать ей – столько людей ей писали! Но она не отвечала ему, она отклонила все попытки его вовлечь ее в переписку, которая была бы недостойна императрицы всея Руси.60

Потом явилось постепенное забвение или, хуже того, унижение великой памяти в уме, все более отдалявшемся от идеала и погружавшемся в практические занятия поглощающего ремесла. В 1790 г. перечитывают еще «Гендриаду» и советуют при посредстве Гримма «глупым людям» сделать то же, «чтобы вышеупомянутые бездельники» – те же французы, увлеченные якобинством, – «научились мыслить». Но уже в 1781 году уразумели, что и немцы научились так же хорошо говорить на своем языке, как и Вольтер на своем, а в 1784 г. отказались подписаться на издание, поддерживающее славу учителя и служившее доказательством почтения, оказываемого герою искусством и литературой. Наконец, в день, когда разразилась революция, Гримм принужден был заступиться перед забывчивой и неблагодарной ученицей за учителя, от которого она отрекалась, делая его ответственным за насилия революционеров.

Дидро

I. Начало сношений между философом и императрицей. – Проект закончить Энциклопедию в С.-Петербурге. – Покупка библиотеки. – Библиотекарь Ее Величества. – II. Благодарность Дидро. – Проект памятника Славы Екатерины. – Проект новой Энциклопедии. Путешествие в Петербург. – Посол от «Литературной республики». – III. Прибытие. – Первые разочарования. – Разговоры с Екатериной. – Красноречие и мимика философа. – Апостольская деятельность. – Дипломатические попытки. – Голос, вопиющий в пустыне. – IV. Философ развлекается. – Враждебное влияние. – Черный человек при дворе. – Мистификация. – Отъезд. – Иллюзия и новые разочарования. – Смерть. – Окончательное разочарование.

I

Вольтер всю свою жизнь был человеком счастливым. Между прочими удачами, выпавшими на его долю, можно счесть и то, что он оставался на своем месте и не посягал в сношениях, составлявших один из предметов его гордости, на место, занимаемое Екатериной.

Дидро не был так же счастлив; ему на роду написано быть неудачником, и пребывание в Петербурге было одной из его неудач. Но он склонен был поддаваться иллюзиям и держаться их. Он вернулся очень довольный своим путешествием или, по крайней мере, говорил, что доволен. Только философии пришлось при этом плохо; впрочем, ей грозили испытания еще более жестокие.

Возникновение сношений великого энциклопедиста с великой владычицей Севера относили, – очень любезно для Франции, – к тому времени, когда Дидро, еще молодой писатель, находившийся в начале своей литературной карьеры, обрел в щедрости императрицы двойную поддержку: нравственную и материальную, обеспечившую ему довольство и спокойствие, необходимое для продолжения его занятий в развитии его замечательного дарования.61 Это чрезвычайно любезно! Но и тогда Франции не более чем теперь приходилось просить у чужих хлеба для созидателей своей славы; а Екатерина, вообще, не оказывала покровительства начинающим. Особенно в то время, когда она впервые занялась Дидро, ей было достаточно хлопот по устройству собственной, едва начинавшейся карьеры. Это происходило в 1762 г. Она только что свергла Петра III и воцарилась на его место; и через девять дней – да, ровно через девять дней после государственного переворота — она уже приглашала философа приехать в С.-Петербург, чтобы окончить там печатание «Энциклопедии», дальнейшее издание которой было приостановлено королевским декретом. Екатерина выписала себе семь уже появившихся томов обширного сочинения, нашла в них великолепный склад всякого умственного хлама, именно то, что ей было необходимо для дешевой меблировки своего верхнего этажа. Впоследствии она не переставала обращаться к этому складу, день за день почерпая из этой неистощимой сокровищницы мысли для своих реформ и сюжеты для своих пьес. Она всегда очень уважала словари и, вероятно, в 1762 г. полагала, что было бы жаль, если бы словарь Дидро остановился на полпути. Вероятно также, ей желательно было обратить на себя внимание в этом европейском мере, где она намеревалась занять место. Ей не терпелось выкинуть одну из своих штук, которыми она удивляла своих современников, поражая их воображение. И она не стала терять времени. Переговоры, начатые через русского посла в Париже, Голицына, при вмешательстве Шувалова и Вольтера, не привели ни к чему. Дидро мотивировал свой отказ чисто специальными причинами: он не считал «Энциклопедию» достоянием, которым мог бы располагать – она принадлежала ее издателям. Кроме того, постигшее его запрещение не имело тех последствий, какие предполагали в Петербурге: Дидро преспокойно вел корректуру следующих томов, которые печатались в Париже и только помечались Невшателем. В сущности, он вовсе не желал подвергать свою судьбу и судьбу своего труда превратностям неизвестного, каким представлялась тогда Россия с царствовавшей еще так недавно государыней, притом воцарившейся столь неожиданным образом.

Отношения к Дидро оставались в таком положении до 1765 г., когда Голицыну опять пришлось стать посредником при переговорах о покупке библиотеки философа. В это время, точно так же, как и в 1762 г., Дидро уже не был начинающим писателем. Родившись в 1713 г., он имел время достигнуть полного развития, и воспользовался этим временем. Он также не находился в беспомощном положении, получив кое-какое наследство от отца, а Энциклопедия приносила ему по две тысячи пятьсот франков за том, кроме десяти тысяч франков, заплаченных авансом – суммы значительной для того времени. Он был расточителен, очень щедр к друзьям, любил играть, но обыкновенно проигрывал, если верить его дочери, мадам де Вандейль, и желал дать этой дочери приданое, в то время как для этого у него не оказывалось ни гроша в кармане. Другой причины для продажи библиотеки не существовало. Жертвовать так книгами, необходимыми ему для работы, было с его стороны необдуманным поступком. Со стороны Екатерины было выгодной сделкой купить за тысячу пятьсот ливров это редкое собрание книг, стоившее вдвое дороже – щепетильный и добросовестный Гримм ручался в этом. Императрица проявила большую щедрость: она предоставила Дидро пользование библиотекой и просила его стать ее библиотекарем с годовым жалованьем в тысячу ливров. Но все же покупка оставалась выгодной для нее: ее подданные еще не ощущали острой нужды в книгах – последующие обстоятельства доказали это – и кроме того представилось затруднительным поместить где-то прилично такую библиотеку: в 1765 г. Эрмитаж еще не был построен. Кроме того поступок Екатерины имел еще то преимущество, что выставлял в глазах Европы ее щедрость и прекрасные отношения с великой современной моральной силой. Имела ли на заключение этой сделки какое-либо влияние неудача кандидатуры Дидро в члены Академии и желание со стороны императрицы дать урок партии ханжей, интриговавших против его избрания, Людовику XV, высказавшему свое намерение не давать на это избрание своего согласия, и мадам де Помпадур, отказавшей философу в своей поддержке? Мы несколько колеблемся допустить это. Мадам де Помпадур умерла за год перед тем; кандидатура в академики была снята в 1760 г., и Екатерина еще не была в достаточной мере посвящена в мелочные подробности литературной жизни среды, куда она только недавно получила доступ.

Дидро должен был помочь ей занять в этой среде почетное место. К сожалению, пенсию, назначенную философу, постигла участь большинства пособий, так щедро раздававшихся в эту эпоху: через два года Дидро уже не слыхал о ней. Но тут Екатерине пришлось на себе испытать важность и силу этого для нее нового элемента, с которым она предполагала вступить в союз: она узнала, что с французским энциклопедистом нельзя поступать как с русскими писателями или артистами, вроде, например, Лосенко, умершего с голода, не возвысив голоса. Дидро поднял крик, а окружающие его произвели такой шум, что Екатерине пришлось быстро спохватиться. Она опять развернулась во всю ширь: приказала выплатить пенсию за все то время, в течение которого она не уплачивалась и, чтобы предупредить новую «небрежность казначея», – как она выразилась, – уплатила пенсию полностью за пятьдесят лет вперед. Эффект получился желаемый: в клане философов щедрость вызвала взрыв энтузиазма, а со стороны первого из энтузиастов – самого Дидро – настоящий восторг, почти бред, превосходящий всякую меру благодарности:

«Великая монархиня, припадаю к вашим стопам; протягиваю к вам обе руки; велел бы говорить с вами; но сердце сжимается, ум смущается, мысли путаются; я готов расплакаться как ребенок... Благородный энтузиазм охватывает меня, мои пальцы сами собой касаются старинной лиры, струны которой перерезала моя философия. Я снимаю ее со стены, где она висела, и с непокрытой головой и открытой грудью не могу не запеть:

Ты на престоле божества
Собой пример являешь...»

Истраченные деньги не пропали даром. Екатерина приобрела таким образом не только знаменитого пенсионера и библиотекаря. В письмах к Бернёву, которого императрица выбрала на этот раз посредником своих щедрот, Дидро неоднократно с особенной аффектацией называет себя подданным своей благотворительницы. Она его государыня, так как взяла на себя исполнение обязанностей его страны. Со своей стороны, он спешит уплатить свой долг императрице. С этой минуты он становится усердным и часто драгоценным агентом, всегда готовым к услугам Екатерины для выполнения всякого рода поручений по его части; и императрица не раз прибегала к нему. Его артистические познания и связи позволяли ему с успехом заменить даже самого Гримма. Он устроил приглашение и поездку в Россию скульптора Фальконе. Послал туда же экономиста Ла-Ривьера. Он принял участие в щекотливых переговорах с Рюльером по поводу покупки или уничтожения одной рукописи, опубликование которой Екатерина желала бы предупредить. Он приобретал для императрицы картины и статуи. Как причастный к театру, он даже подыскивал актрис, в то время как в ответ на его любезности Екатерина велела поставить в Петербурге одну из его пьес, «Отец семейства», переведенную Глебовым.

II

Но всего этого было еще мало для беспредельной благодарности философа. И вот в его уме, где всегда роились разные проекты, зародился план, который должен был придать новый оборот его отношениям с императрицей: он высказал желание посвятить последние годы своей жизни той, которая обеспечила его, и намеревался воздвигнуть ей памятник, достойный ее. В чем будет он состоять? Ни более ни менее, как в новой Энциклопедии. «Предполагая, что первая уже закончена и составлена лучше, чем в действительности», он даст огромное продолжение тридцати уже печатающимся томам. Пелион, воздвигнутый на Оссе, обзор идей, – присоединенный к обзору вещей – философский вокабулярий, который должен резюмировать усилия человеческой мысли с начала мира...

В конце 1766 г. Фальконе прибыл в Петербург. Дидро поручил приятелю познакомить государыню со своим призрачным проектом. Стоит императрице сказать слово, «и он засядет за работу и выполнит один все, чего Академия не могла сделать в числе сорока человек и в течение ста сорока лет». И теперь он уже сам предлагал переехать на берег Невы. Да, только там ему возможно будет приняться за великую работу, о которой он мечтает, и придать ей желаемую полноту. Когда императрица ничего не ответила, он настаивает:

«Постарайтесь, чтоб она приняла; похлопочите, чтоб я получил возможность уплатить долг и мог воспользоваться десятью пальцами нашей государыни, чтобы дать щелчок нашим сорока носителям значков».

Очевидно, он был сердит на Академию, и желание отмстить за ее презрение играло известную роль в его лихорадочное поспешности. Но, помимо этого, руководило ли им только одно горячее желание выказать свою благодарность? И так ли уж волновала его почтенная забота не оказаться неисправным должником? Или – как говорили – в нем проснулось воображение поэта и артиста под влиянием великодушного порыва; и, подобно рыцарю героических времен, ищущему какого-нибудь необыкновенного подвига в честь своей дамы, он намеревался выполнить сверхчеловеческий труд ради той, кого называл «своей повелительницей».

Мы очень желали бы принять этот взгляд и весьма досадуем, что ему противоречат некоторые подробности, ускользнувшие, без сомнения, от внимания догадливых истолкователей, с которыми нам поэтому приходится разойтись во взглядах. Проект «Философского вокабулярия», как известно, никогда не осуществился, и главной помехой к его выполнению, как известно, были – деньги. Жадным, скупым, корыстолюбивым Дидро, без сомнения, не был никогда. Он был птицей слишком высокого полета для этого и вместе с тем слишком простосердечным. Но у него была требовательная семья, бесцеремонные друзья, широкие привычки, и вся его жизнь представляла сплошное колебание между великодушными порывами ума и положением нуждающегося писателя. Да и, вопреки ему самому, знаменитый памятник, который он намеревается воздвигнуть для прославления благодетельницы императрицы и к великому посрамлению злокачественной академии, представлялся ему под двумя видами: с одной стороны – пирамида томов; с другой – стопки дукатов. Золотой дождь, лившийся там, на конце Европы, из щедрой руки, уронившей и на его скромное жилище несколько капель, тоже возбудил его воображение поэта! По несчастью, рука так щедро разверзавшаяся, в эту минуту сжалась: расходы, вызванные турецкой войной и разделом Польши, заставляли подумать об экономии. Отсюда первое разочарование для слишком доверчивого философа и разногласие. Даже его появление в Петербурге в 1773 г. имело главной целью – мы видим это из его переписки – дать более благоприятный оборот переговорам о его великолепном проекте, затягивавшемся без конца и не приходившем к благоприятному исходу. Дидро явился в Петербург с головой, полной планов, которые он определял со свойственной ему откровенностью – в то же время радуясь, что бросил их впоследствии, чтобы перейти к образу мыслей более честному и возвышенному. Видимая цель его путешествия, само собой разумеется, с самого начала не имела ничего общего с этими планами. Официально он ехал в Петербург, во-первых, чтобы поблагодарить императрицу за подарок в пятьдесят тысяч франков, уже полученный им, во-вторых – и это главное, – чтобы замолвить перед ней слово о новой союзнице, которую она приобрела на западе, миновав всех прочих континентальных властителей – этой литературной республики мира ученых – за которой она, в некотором роде признала положение, определив завоеванное ею место среди современных держав. Дидро явился послом, и то немногое – к несчастью, очень немногое – что мы знаем об этой миссии, составляет одну из любопытных глав в истории литературы того времени.

III

Начало вышло довольно неудачным. Выехав из Гааги в сопровождении Нарышкина, путешествуя с роскошью и медленностью настоящего посла – так что одно время в Петербурге уже отчаивались дождаться его – философ дорогой все больше и больше входил в свою роль и проникался важностью, которую ей следовало приписывать. Он даже немного удивился, когда не встретил торжественного приема. На его вопрос об отведенной ему квартире он увидал ничего не выражающие лица: не было получено никакого распоряжения. Думая, что его ждало царское гостеприимство во дворце, он отказался от предложения Нарышкина, и теперь очутился в затруднительном положении. Недовольный и несколько опустившись с высоты, на которую поднялся в своих мечтах, он отправился просить приюта у своего друга Фальконе. Его ждала новая неожиданность и новое разочарование: скульптор принял его натянуто и постарался выпроводить. Пришлось вернуться к своему спутнику, который и поместил у себя злополучного философа. Чем объяснить подобный прием? Со стороны Фальконе он понятен. Живя уже шесть лет в Петербурге, скульптор имел время познакомиться с условиями жизни и со страхом предвидел, какое впечатление может произвести несдержанный Дидро со своими все ниспровергающими взглядами и громкими словами. Весь преданный тому произведению искусства, которое он спешил кончить, несмотря на все трудности, он вовсе не желал принимать участия в эксперименте. А императрица?

У императрицы в это время было чем заняться и о чем подумать. Шел конец сентября 1773 г.: на берегах Дуная Румянцев только что бился под стенами Силистра, рискуя положить всю свою армию и потерять репутацию великого полководца; на берегах Яика появились первые скопища бунтовщиков, провозглашая Пугачева; на следующее утро по приезде Дидро был разбужен звоном колоколов и пушечными залпами в честь бракосочетания великого князя Павла с принцессой Гессен-Дармштадской. Наконец, в самом дворце в эту минуту разыгрывался кризис, вызванный немилостью Григория Орлова и фавором Васильчикова.

Однако в последующие дни Семирамида оправдала свое призвание и европейскую репутацию. В сообщениях парижским друзьям о приеме, оказанном Дидро императрицей, когда она узнала о пребывании его в Петербурге, есть некоторые разногласия. Уверяя в одном письме, что он видит императрицу ежедневно «с глазу на глаз», он в другом говорил о «трех часах через три дня», проводимых в этих очаровательных tête-à-tête. Несомненно, что посещения были частые, и что следствием их явилась чрезвычайная близость и даже некоторая короткость. «Он берет ее за руку», пишет Гримм, тоже бывший в Петербурге в это время, «трясет ее, стучит по столу, как будто находится в синагоге Королевской улицы».62 Сама Екатерина шутя рассказывает в одном из своих писем к мадам Жоффрен, как ей пришлось поставить стол между собой и своим собеседником, чтобы предохранить себя от случайностей его слишком выразительной жестикуляции.63 Она рисковала унести синяки от каждого такого разговора.

Но при всей непринужденности и короткости этих бесед, они далеки от того, о чем мечтал философ. Прежде всего, Екатерина переносила так снисходительно бесцеремонные манеры своих гостей, выслушивала бурный поток его речей потому, что по миновании первой минуты изумления она чувствовала, что ей нечего бояться: она знала, с кем имела дело. Она быстро установила, с духовной точки зрения, взаимные отношения и поставила между собой и своим гостем преграду, через которую, несмотря на всю способность увлекаться, все свое красноречие и бессознательную смелость, он никогда не переступит.

Видя неспособность Дидро считаться с реальными условиями жизни и замечая, что он весь поглощен своим внутренним идеальным миром, Екатерина перестала его опасаться. Она предоставляла ему свободу говорить: еще одна отличительная ее черта, указывающая на мужской склад ее ума и полную неподатливость влиянию красноречия. Только одни дела были в состоянии воспламенить ее воображение; слова же никогда. Кажущееся могло, даже легко, увлечь ее; но не слова. Сама любящая поговорить, она не поддавалась силе слова.

Кроме того, с первой же встречи между ней и философом встала еще стена, разделившая их. Тотчас по приезде Дидро потерял из виду личный повод к своему путешествию – надо сказать это к его чести; хотя, увы, впоследствии он опять вернется к нему. Он только и думал о роли представителя, которую принял. Он посол, апостол; его миссия – как он понимает ее – имеет двойную цель: изучить страну, где он должен явиться провозвестником философского духа, и вместе с тем посеять зерно будущей жатвы, которая взойдет на славу и счастье философии и человечества. Но в этом пункте Екатерина и он еще менее могли сойтись. Он принимал свою роль действительно серьезно, а она только забавлялась ею. Он жадно расспрашивал, обращался с вопросным листом в восемнадцать параграфов, свидетельствующих об изумительной деятельности его ума; а императрица отвечала обиняками и шутками. Он просил ее объяснить ему положение рабов, которыми она еще имела несчастье владеть в своем государстве, а она ответила, что он употребляет неверное выражение, даже запрещенное в России. Здесь нет рабов, а есть только люди, прикрепленные к земле, которую обрабатывают. К сожалению, философу не пришло в голову возразить, что она сама употребила это слово в «Наказе» комиссия по уложению и заклеймила существующий порядок. На вопрос его, каким налогом оплачивается вино, приготовленное в России, она отвечала, что уже аббат Тьери обложил налогом несуществующую вещь.

Дидро спрашивал ее, есть ли в империи ветеринарные школы, она вскликнула: «Боже нас упаси от них!» Наконец, игра надоела ей, и она направила слишком любопытного человека с его вопросами к фельдмаршалу Миниху.

Дидро не очень протестовал: несмотря на всю свою необузданную несдержанность, жестов и языка, он сильно побаивался императрицы и сам того, может быть, не замечая, бессознательно, как и всегда, постепенно вступал с ней на путь настоящей придворной лести. Громя однажды ласкателей и льстецов, он высказал мысль, что в аду – если он вообще существует – непременно есть уголок, где должны претерпевать ужасные мучения низкие и презренные личности, способные играть подобную роль при государях. Екатерина прервала его вопросом: «Скажите-ка, что болтают в Париже о смерти моего мужа?» Он смешался на минуту, а затем, не отвечая прямо на вопрос, начал напыщенную речь о тяжелых обязанностях, навязываемых иной раз судьбой лицам, высокое положение которых возлагает на них заботу о душах... Она снова остановила его: «Мне кажется, вы прямо направляетесь если не в ад, то, по крайней мере, в чистилище».

Другой раз более опасное уклонение в сторону завело философа на почву, где его миссии грозила полная неудача. Под 6 ноября 1773 г. французский уполномоченный в делах, Дюран, пишет герцогу Эгильонскому: «Императрица с особенным удовольствием разговаривает с Дидро... Эти беседы происходят без свидетелей и бывают иногда продолжительны... Я высказал г. Дидро, чего ожидаю от него, как от француза. Он пообещал, если будет возможно, изгладить предубеждение государыни против нас и дать ей понять, сколько выиграет ее слава от близкого союза с нацией, более способной, чем всякая другая, оценить ее высокие качества и поступать с ней благородно».

И вот Дидро начал разыгрывать д’Эона или Лозёна, превращаясь в добровольного маклера по делам официальной дипломами и политики! Если послушать послов, берлинского или лондонского, он далеко не блестяще исполнил эту роль. Сольмс утверждает, что Панин передавал ему, будто императрица заставила замолчать импровизированного политика, прося его предоставить дипломатию тем, чье дело заниматься ею. Гёнинг утверждает, что она при нем бросила в огонь записку от Дюрана, которую Дидро вздумал было передать ей. Но рассказ самого Дюрана, выводящий на сцену угодливого Гримма, который естественно был замешан в эту путаницу, кажется правдоподобнее. Мы читаем в депеше от 15 февраля 1774 г. «У меня есть некоторые доказательства, что гг. Дидро и Гримм держали себя как я желал. Государыня в присутствии многих упрекала последнего довольно живо, не смеясь, что он выставил ее проникнутой манией предрассудков против нас, а затем сказала Дидро, сидевшему у ее постели: „Можете вы привести мне пример на основании системы, которую вы, кажется, защищали, что есть люди злые по принципу? – Я приведу вам пример из высокого класса и во главе всех других назову вам короля прусского. – Я вас попрошу остановиться, – сказала она и переменила тему“.

Во всяком случае, этот разговор не имел особенного значения и не помешал Екатерине в другой раз – как утверждает тот же Дюран – самой жаловаться на злобу Фридриха, поставившего ее в неприятное положение перед современным общественным мнением и перед мнением потомства, предложив ей раздел Польши. Но это было уже дело прошлое. В настоящую минуту она не нуждалась в Дидро, как в посреднике. Она прямо и довольно забавно объяснила это Дюрану: она находила своего гостя в одно и то же время слишком старым и слишком молодым для такой роли. В некоторых отношениях кажется, будто ему сто лет, а в других – десять. Екатерине было нетрудно отвлечь философа от этого скользкого пути. Она показала ему учебные заведения, и он тотчас же бросился по этому новому следу. Все, что ему показывали и рассказывали, приводило его в восторг. Особенно планы и уставы – одни еще не вполне выполненные, другие же не вполне примененные – казались ему совершенством. Он не знал или забыл, что пословица «бумага все терпит» имеет особенный смысл в России. Дидро немедленно просил перевести ему эти уставы и предполагал напечатать их, что и исполнил позднее. И тут он опять проповедовал в пустыне. Идеям, которые он так бросал на ветер, даже на родине его – даже в стране самой высокой европейской культуры – пришлось прождать больше века, прежде чем прорости и принести плод. Дидро проповедовал всеобщее обучение. Он желал изгнать из школы греческий и латинский языки, уменьшить нагромождение школьного материала! Говорить ему не мешали. Позднее, когда, вернувшись во Францию, он написал свой «план русского университета», обширную программу полного национального образования,64 – эта работа нашла себе оценку и применение во Франции и Германии. В России же она встретила полное пренебрежение и забвение. До сих пор нет ни одного перевода этого Плана.65

Театральные представления воспитанниц Смольного Института и воспитанников Кадетского корпуса, к счастью, доставили философу более благоприятный случай для применения его возвышенных намерений и блестящих способностей. Одна из его любимых тем: «Воспитание с помощью театра», нашла себе легкое приложение. Не довольствуясь устным развитием своих взглядов на этот предмет, всегда неутомимый Дидро бомбардировал императрицу длинными записками, из которых до нас дошло несколько отрывков. Нельзя не признать остроумия, неистощимой плодовитости и в то же время инстинктивной верности этого изумительного ума.

«Признаюсь Вашему Величеству, – писал он, – что меня если бы не огорчило, то, по крайней мере, озаботило, когда бы мои дети играли так же хорошо. Пьесы, которые их заставляют представлять, вовсе не кажутся мне приспособленными к развитию чувствительности, возбуждению сострадания, желанию делать добро и к воспитанию нравов. Сколько выражений, оскорбляющих слух, на этих невинных устах! Необходимо устроить для них детский театр, который бы принадлежал исключительно им».66

В этом отношении философ имел шансы быть услышанным. Екатерина тем более была расположена разделять его чувства, что сама испытала их. Давая играть детям «Заиру» и «Блудного сына», она находила, что любовь занимает в этих пьесах слишком много места, и обратилась даже к Вольтеру, чтобы заполучить от него такой детский театр, о каком говорит Дидро – пьесы, где молодой ум нашел бы себе пищу, не получая преждевременно опасных впечатлений. Она предлагала приспособить для этой цели классические произведения французской сцены. Но великий писатель отказался: он нашел, что на этот раз с него требовали слишком многого. Обратиться к Дидро с подобной просьбой не было рискованно. «Чего не сделал Вольтер, и что он сделал бы лучше моего, я сделаю, – писал он. – Я слишком счастлив, что могу помочь, хотя бы пустяком, двум самым большим и прекрасным учреждениям, какие себе можно представать...» И тотчас же он набросал сценарий переделки «Ученых женщин...». Пусть место Анриетты займет одна из воспитанниц вашего института; пусть у нее найдутся две-три очень смешных подруги. Вместо Вадиуса и Триссотена ввести двух или трех молодых людей, тоже очень смешных; противопоставить им отца заботливого, но слабого; любовника, очень порядочного и хорошо воспитанного человека. Тут же горничная очень веселая и находчивая, которая присоединяется к отцу, защищая воспитанницу и ее поведение. Устранить глупых любовников, дать предпочтение порядочному молодому человеку... и т. д.

IV

Все это было прекрасно, но не много подвигало вперед дела философа и самого Дидро. Без сомнения он был очень доволен – и высказывал это – своим пребыванием в Петербурге и своей императрицей. Потому что она принадлежала теперь ему, он чуть-чуть не верил, что открыл ее. Он описывал и объяснял ее Фальконе! Визиты во дворец тоже занимали его чрезвычайно, тем более что доставляли ему возможность встреч, может быть, еще более интересных, чем продолжительные беседы с глазу на глаз с императрицей. В шестьдесят лет, – в Петербурге, как в Париже – Дидро оставался тем же человеком, которому однажды, выходя с ним с пирушки, граф Монморен сказал: «Сознайся, Дидро, что ты неверующий только потому, что развратник»; и который ответил: «А вы как думали, что это я так себе, спроста?» Уходя от императрицы, он с удовольствием останавливался в ее приемной и проораторствовав три часа, находил еще, что сказать Анастасии Соколовой, хорошенькой камеристке; видавшей Париж и помнившей его. В то время она была любимой горничной Екатерины, прежде чем сделаться ее другом и первой наперсницей под фамилией госпожи Рибас. Дидро находил возможность ловить ее между двух дверей и «целовать в шею и ушко».67 Екатерина тоже была довольна иметь возле себя этот второй «котел», но, в противоположность Григорию Орлову, «вариаций и всегда переполненный идеями и ощущениями». Она не намеревалась употребить его для своей политической кухни, ни для внутренней, ни для внешней: у нее для того был собственный котелок, куда она клала только припасы по личному выбору. Но уже самый вид Дидро веселил ее и составлял приятное развлечение. Однако это развлечение, продолжавшееся в марте месяце 1774 г. уже пять месяцев безо всякой определенной цели, не могло тянуться без конца. Даже нашлась причина, быстро прекратившая его. Екатерина и ее философ были не одни в Петербурге. Опасения Фальконе оправдались. Уже в декабре 1773 г. Гримм писал: «Он (Дидро) не победил здесь никого, кроме императрицы. За последнюю я не боялся; но не у всех такая голова, как у этой великой женщины, и не всякий привык, как она, к жанру и странностям». Уже первое появление при дворе философа в черном костюме, которого он и не подумал заменить другим, произвело неприятное впечатление. Несколькими годами раньше, в Париже, на вопрос графа де Брольи, не носит ли он траур по России, он отвечал: «Если б мне вздумалось носить траур по какой-нибудь нации, то не пришлось бы искать так далеко». В Петербурге он не находил удачных ответов. «Мои мысли замерзают при шестидесяти градусах мороза», говорил он. Вольтер уже раньше его заметил это странное явление и писал императрице: «Лишь только вы передвинете Россию к 30 градусам, вместо 60, я буду просить позволения окончить там свою жизнь». Дидро переменил свой костюм на великолепный, расшитый золотом, который прислала ему Екатерина: но это не улучшило положения дел.

Не знаем, насколько верен рассказ Тибо о маленьком заговоре, составленном придворными против философа и будто бы побудившем его просить окончательной отставки. Ему сказали, что один местный ученый предлагает вступить с ним в диспут при полном собрании двора, чтобы доказать бытие Бога. В назначенный час собрались, и Дидро увидал перед собой незнакомого человека, который без дальнейших предисловий сказал ему:

Милостивый государь, (a—l—b n)/3 = х, стало быть, Бог существует.

Анекдот мало вероятен. Несмотря на показания термометра, у Дидро нашелся бы ответ на обвинение в безбожии, направленное против него, и Екатерина, читавшая его «Письма о слепых в пользу зрячих» и говорившая, что они укрепили ее зрение, должна была, – если может быть, и не вполне ясно – получить некоторое понятие, в чем дело. Достоверно одно: что в конце зимы Дидро понял, что он уже достаточно долго прогостил на берегах Невы – хотя никакого срока не было назначено – и что, оставаясь дольше, он будет только терять время и унижать себя.

Отъезд был грустен. Дидро уезжал совершенно сбитый с толку и с пустыми руками. Об Энциклопедии между ним и императрицей не заходило даже речи, и при тех отношениях, которые установились между ними, он почти потерял возможность обращаться к ее щедрости: слишком уж носились друг с другом, как вельможа со знатной дамой и властелин с властительницей! – Впрочем, в этом отношении сам философ охотно отступился от своих надежд и расчетов. Но ему, волей-неволей, пришлось подумать о возвращении в Париж и о тех упреках, какими его там встретят. И неловко, неуклюже, накануне отъезда, несчастный писатель пошел на казнь: он обратился к императрице с прощальным письмом, отказываясь принять от нее что-либо, кроме какой-нибудь вещи, не имеющей цены, «на память», однако давая понять, что посол «литературной республики» путешествовал не на средства своих поручителей. Потом он писал жене:

«Накануне моего отъезда Ее Императорское Величество приказала передать мне три мешка по тысяче рублей в каждом. Вычтя из этой суммы стоимость дощечки с эмалью и двух картин, подаренных мною императрице, расходы по возвращению и подарки, которые необходимо сделать Нарышкиным... у нас останется пятьсот или шестьсот франков, может быть, даже того меньше...

А в письме к мадемуазель де Волан:

«Возвращаюсь к вам, осыпанный почестями. Если бы мне вздумалось черпать пригоршнями из императорской шкатулки, мне кажется, я мог бы это сделать; но я не хочу давать повода петербургскому злословию... Да, черт возьми! Вы должны поверить тому, что я вам скажу об этой необыкновенной женщине, потому что за мою похвалу мне не было заплачено. Все планы, наполнявшие мою голову, когда я уезжал из Парижа, разлетелись после первой ночи, проведенной мною в Петербурге; я стал поступать честнее и благороднее...»

Бедняк извинялся, что он не сделал большого; старался объяснить жене и другу причину своего вынужденного бескорыстия; находил смягчающие обстоятельства. Письмо, принесшее ему три тысячи рублей и только, он показывал, прежде чем отправить его, Гримму, а кроме того, шведскому послу, барону Нолькену, и оба уверяли его, что государыня не поймает его на слове, но исполнит свой долг, как он исполнил свой. Он объяснял кроме того, что оказался вынужденным подарить часы г. Балю, секретарю, данному ему в провожатые Екатериной, так как иначе, вечно рассеянный, он рисковал заблудиться: «Видишь ли, милая, что я дал часы провожатому – это она узнает, да к тому же я так редко пользовался ими... Теперь ты знаешь все. Что же ты думаешь? Полагаешь ты, что Ее Императорское Величество станет строго придерживаться нашего договора и ничего не сделает для меня?»

Затем, по мере его удаления от Петербурга, планы – планы мелочные и презренные, исчезновению которых из своей легко воспламеняющейся головы он радовался – снова появляются и формулируются все отчетливее. Он говорит все более и более положительным тоном в своих откровенных письмах к жене: «Не могу поверить, чтоб это было все, чего мы можем ожидать от государыни, которая – само великодушие, ради которой я уже в пожилых годах проехал больше полуторы тысячи лье; которая не пренебрегала принять от меня подарок и для которой я работал всеми возможными способами день и ночь в продолжение пяти месяцев».

После своего отъезда Дидро нашел возможность возобновить переговоры об Энциклопедии. Императрица передала проект одному из своих министров, чтобы установить материальные условия выполнения предприятия, и Дидро надеялся, что деньги скоро будут высланы: «Дело идет не менее как о сорока тысячах рублей, или 200 000 франков, проценты с которых мы будем получать сначала целиком, а потом частью в течение лет шести... Это прекрасно устроило бы наши дела... Только надо скрывать все это от детей, которые стали бы мучить нас, чтоб добыть от нас капиталов. И, кроме того, удастся ли дело, это еще не вполне выяснено. Однако чем больше я думаю, тем менее могу допустить, чтобы эта государыня, такая великая во всем, в данном случае уступила мне первенство, потому что – как ты знаешь – я сам связал ей руки и остановил ее щедроты».

Он не считал нужным сообщить жене, что во время пребывания в Петербурге и до отъезда, живя у Нарышкина, где содержание ему ничего не стоило, он уже несколько раз прибегал к помощи «императорской шкатулки», правда, в виде небольших сумм – всего «тысяч двенадцать франков», – по местным известиям. Перед отъездом ему был подарен прекрасный экипаж, но он сломался в Минске. Дидро надеялся на большее. И вот почему с каждой остановки на своем пути в Париж он не забывал слегка потормошить задремавшую было щедрость, пробуждения которой ожидал. Он писал государыне, что употребит все усилия, чтобы привести в восторг всех, кто будет расспрашивать его о ней. Заходя дальше Вольтера, он называл себя русским и объяснял, «что сделался им из-за неблагодарности своей родины и доброты императрицы». А на другой день после своего приезда в Париж – какое искусство в описании сцены возвращения:

«Таланты и достоинства Вашего Величества сделались предметом наших вечерних бесед. Желают все знать. – Стало быть, у нее в лице много благородства? – Больше и вообразить себе нельзя. – Но вы говорили, что она сама милость и приветливость?.. – Все, кто приближались к ней, скажут вам то же самое. – И вы не трепетали, входя к ней? – Как же: но это продолжалось недолго, потому что и ее положение, и ее веление скоро забывались; она в одно мгновение заставляла исчезнуть все это. – Есть у нее твердость? – Она сказала мне сама, что мужество является к ней в минуту опасности. – Любить ли она правду? – Выше всего. – Образована она? – Она знает свое государство, несмотря на всю его величину, лучше, чем вы свои мелкие домашние делишки».

Таким образом целые страницы были посвящены перечислению многочисленных качеств необыкновенной женщины, у которой философ нашел «душу Брута в соединении с обаянием Клеопатры», как он говорил княгине Дашковой и повторял мадемуазель Волан, «твердость первого и обаятельность второй». Увы! твердость Брута-Клеопатры проявилась на этот раз в ущерб бедному Дидро в скоро подтверждающемся отказе исполнить его упования и надежды. Правду сказать, вряд ли Екатерина когда-нибудь серьезно думала дать двести тысяч франков на издание новой Энциклопедии.68 Она всегда берегла великие щедроты для своих фаворитов. И тут главное место занимали подарки землями и крестьянами, которые – особенно со времени присоединения Польши, где система конфискации применялась широко – не стоили ей самой ничего. Екатерина предполагала поддерживать дружбу с философией, не входя в такие издержки, и это ей удавалось. В 1779 г. Дидро был принужден «одним из тех тяжелых обстоятельств, которые заставляют самые непреклонные души преступить строгие законы скромности», обратиться к великодушию императрицы, прося у нее ничтожной суммы в две тысячи рублей. Она на этот раз исполнила просьбу милостиво и с деликатностью, которой всегда умела сопровождать свои мелкие подарки, удваивая тем самым их ценность. Гримму было поручено передать эту сумму Дидро, «уже знающему, куда их употребить». Пять лет спустя, вследствие известия, полученного от Гримма, Екатерина позаботилась о том, чтобы ее библиотека и ее библиотекарь получили в Париже лучшее помещение. Тридцать лет Дидро жил на улице Vieille Estrapade в квартире четвертого этажа. Библиотека помещалась еще этажом выше. Врач философа утверждал, что лестницы очень вредно отзываются на здоровье Дидро, страдавшего астмой. Екатерина поручила нанять для библиотеки великолепное помещение на улице Ришелье. Но судьба не позволила философу воспользоваться заботой царственного друга: всего двенадцать дней наслаждался он своей новой квартирой. На тринадцатый он умер от припадка удушья. Однако он еще имел время раздумать о непрочности связей с сильными мира сего и написал следующую фразу, где проглядывала сущность впечатления, составившегося у него о пребывании в Петербурге, после возвращения оттуда: «Самый опасный враг государя – это его жена, если она знает еще кое-что, кроме рождения детей».69 За некоторое время до того Екатерина тоже высказывала свои размышления, думая о знаменитом покойнике, и в таких словах делится ими с Гриммом: «Я нашла в каталоге библиотеки Дидро тетрадь под названием: «Замечания на Наказ Ее Императорского Величества комиссии депутатов для составления Уложения». Это сочинение чистая болтовня, в которой не найдешь ни знания дела, ни благоразумия, ни дальновидности. Если бы мой Наказ был во вкусе Дидро, он был бы способен все перебудоражить. Он, вероятно, сочинил это после своего возвращения отсюда, потому что никогда не говорил мне об этом».

С той и другой стороны разочарование было одинаковое и полное. Из духовного общения этих двух существ, в которых можно бы предположить такую близость, осталась только библиотека, окончательно приобретенная для императорского книгохранилища; но и ее постигла грустная участь. К ней не отнеслись, как к библиотеке Вольтера, о счастливой судьбе которой мы уже упоминали. Перевезенная в Петербург в 1780 г., библиотека Дидро некоторое время помещалась в залах Эрмитажа; но скоро нашли, что она занимает много места, и решили присоединить ее к публичной библиотеке. Книги с пометками философа были поглощены последней, рассортированы по разным отделам; и теперь уже нет возможности разыскать их.

То, что мадам де Вандёйль говорит об одном особенном экземпляре Энциклопедии, находившемся в числе книг и дополненном самим Дидро, – лично для себя – текстом, который был уничтожен цензурой, кажется неточным. Тем не менее, потеря этого экземпляра очень большая утрата. В 1772 г. мадам де Вандёйль ввиду грозившей революции уничтожила еще один памятник славного прошлого: письма Екатерины к ее отцу, а в 1815 г. в Правительственном журнале были напечатаны следующие строки: «Императрица призвала г. Дидро к своему двору; но, увидав и услыхав его, поспешила отделаться от подобного гостя».

Но, по крайней мере, некоторые из приобретенных Екатериной, вместе с библиотекой, рукописей философа, из которых шесть томов еще не были изданы, избегли уничтожения. Эти шесть томов, списанные в 1874 г. Годаром, автором интересной книги о Москве и Петербурге, вошли в новое издание полного собрания сочинений великого писателя, вышедшее в 1875—77 г.70 Франция, обвиняемая философом в плохой уплате ему своих долгов, постаралась оправдаться перед его памятью.

Д’Аламбер. Руссо. Вольнэ

I. Д'Аламбер. – Авансы государыни и благоразумная сдержанность философа. – Досада Екатерины. – Ссора. – II. Руссо. – Эмиль и общественный договор. — Отказ в знаках почтения. – Гнев Семирамиды. – 1794-й год. – Враждебность и репрессии. – Вольнэ. – III. Общий обзор.

I

Более уравновешенный и независимый ум д’Аламбера спас его от таких превратностей судьбы. Однако он был из первых в его кругу, к которому обратилась Екатерина. В августе 1762 г. Беранже писал из Петербурга герцогу Шуазёлю: «Я должен вас предупредить, Ваша Светлость, что Императрица велела написать г-ну д’Аламберу и пригласить его поселиться в России. Она предлагает ему десять тысяч рублей, что равняется пятидесяти тысячам ливров, свободу продолжать „Энциклопедию“ и возможность печатать ее в Петербурге. Она желает только, чтоб он преподавал математику его высочеству великому князю наследнику. Мне кажется, что надо воспрепятствовать тому, чтоб у нас переманивали наших великих людей. Вообще я считаю здешний климат невыгодным для наук и искусств... Диоген много потерял бы, если б покинул свою бочку в чудной Греции для дворцов сарматов».

Напрасное беспокойство: д’Аламбер отказался. «Если б, – ответил он императрице, – дело было только в том, чтобы сделать из великого князя хорошего геометра, порядочного литератора, может быть, посредственного философа, я не отчаивался бы в успехе; но от математика, литератора и даже философа далеко до великого государя, и никто, государыня, так не доказывает этого, как вы». Он, конечно, не в этом послании, а в разговоре с друзьями разъяснял истинную причину своего отказа, которая заключалась просто в том, что «там слишком часто умирают от колики».

Екатерина тщетно настаивала, даже предлагала философу привести с собой не только «Энциклопедию», но и всех энциклопедистов, если ему трудно расстаться с ними, обещала ему двойное жалованье, место посланника и чудный дворец; но он предпочел свою антресоль во дворце Мазарини. Она оскорбилась, и сношения прекратились на шесть лет. Д’Аламбер первый прервал молчание в 1772 г. просьбой за плененных в Польше французских офицеров. Он желал, чтоб на его гробнице были написаны слова: «Он испросил у бессмертной Екатерины, во имя философии и человеколюбия, свободу французских пленных». Ему не удалось ни быть красноречивым, ни говорить от глубины души. Екатерина, со своей стороны, отвечала сухо и даже грубо. Может быть, она ждала случая отомстить ему. Она прощала только изменявшим ей возлюбленным, вероятно потому, что платила им тем же. Она не освободила пленных, отвечала почти невежливо и осыпала философа эпиграммами в письмах к друзьям, а главное, к Вольтеру.71 Вольтер, конечно, не скрыл этих эпиграмм, и ссора не прекратилась.

С этого времени д’Аламбер сделался строгим цензором великих дел, которыми государыня старалась обратить на себя внимание своих современников. В 1783 году он резко порицал взятие Крыма, и произнесенные им по этому поводу в кругу философов речи были последним событием его жизни. 8-го мая 1784 г. Екатерина писала Гримму: «Жаль, что д’Аламбер умер, не увидев и не прочитав нашего оправдания по поводу крымского дела. Надо было выслушать обе стороны и потом судить. Вместо этого он ругал нас. Это очень прискорбно, также как прискорбно, что он проявил такое малодушие во время болезни. Но эти люди 72 часто поступали не так, как проповедовали. Я давно была в немилости, и вы знаете, что это Вольтер нас поссорил».

II

Екатерина никогда не была в переписке с Руссо; а под конец жизни она проявила к нему враждебные чувства. Нашла ли она в его сочинениях что-нибудь оскорбительное? Не думаем. Ей случилось запретить в 1760 г. продажу «Эмиля», потому что «все так делают», как было сказано в ее указе; но ей случилось также в 1791 г. делать выписки из «Общественного договора», даже таких задорных фраз, как следующая: «Законы свободы более строги, чем жестокий произвол царей». Она не боялась смелости слова и мысли. Запрещение книги Руссо не принесло автору большого ущерба: за несколько месяцев до появления этого указа, 20 февраля 1763 г., Рюльер писал к Руссо из Москвы: «В России есть только три экземпляра ваших новых сочинений, привезенные сюда частными лицами. Университетский книготорговец – единственный в Москве – получит их только по возвращении кораблей. Покамест ваши книги рвут друг у друга из рук». Спустя некоторое время, вероятно, Екатерина продиктовала Григорию Орлову – он сам не сумел бы сочинить такого письма – приглашение автору «Эмиля» найти в одном из графских дворцов убежище и защиту против его преследователей. Но Жан-Жак не поехал в Гатчину; он даже не потрудился, хотя бы письменно и хотя бы сухим и неприятным тоном, высказать ту почтительность, которую д’Аламбер, как философ, слагал у ног Семирамиды. И Семирамида обиделась. Она долго смотрела на философов как на провинцию или страну, находящуюся под протекторатом ее царства. Однако она воздерживалась от публичного признания своего недоброго чувства к невежливому философу до тех пор, пока не поссорилась с д’Аламбером и потом со всем кружком, которого он и Жан-Жак были членами.

К этому она должна была придти; это было нечто заранее предрешенное. Ее кратковременные союзники шли противоположной с нею дорогой: их путь вел к окончательному разрушению социального здания в буре революции, а ее – к противоположной, не менее жестокой реакции. Екатерина тогда писала Гримму: «Вспомните, как покойный прусский король утверждал, что Гельвеций признался ему, что план философов состоял в низвержении всех тронов, а цель „Энциклопедии“ – в уничтожении всех королей и всех религий. Вспомните также, что вы не желали, чтоб вас считали в числе философов. И вы были правы, что не хотели быть в числе иллюминатов, фанатиков и философов, так как все они – опыт это показывает – стремятся только к разрушению».

Это письмо от 11 февраля 1794 г.

Тогда же Руссо, к которому она никогда не писала, с которым она себя не скомпрометировала, делается у нее козлом отпущения. На него обрушились ее презрение, гнев и проклятие. Она выхватывает фразу: «Руссо заставил их ходить на четвереньках», найденную в одной плохой комедии Палиссò, со своей стороны заимствовавшего ее из вовсе не грубого письма Вольтера к великому женевцу. Екатерина восхищается этим фарсом, игранным в Comédie Française в 1760 г., где автор «Эмиля» представлен ходящим по способу четвероногих, а лакей, обкрадывая своего господина, говорит: «Я делаюсь философом». Фарс этот оканчивается следующими стихами:

Мы, наконец, философов изгнали
И будем жить лишь с честными людьми.

Вольтер писал более любезно в ответ на присылку ему «Речи о неравенстве сословий»: «Хочется ходить на четвереньках, когда прочтешь ваш труд... Никто еще не употреблял столько ума, чтобы сделать нас глупыми».

Но в 1794 году Вольтер уже не учитель, которого слушаются. Уже три года вели войну с философией. В 1791 году Вольнэ уже отослал Гримму с резким письмом золотую медаль, пожалованную прежде Екатериной и принятую тогда с радостью. Неприятности и медлительность были теперь в ходу. Гримм заплатил большую сумму за возражение Вольнэ, бойко написанное Риваролем; но Екатерине хотелось сорвать сердце на более известном лице, и Руссо должен был заплатить за всех. На этот раз бедный Жан-Жак мог бы говорить о преследовании, но его уже не было на свете.

III

Рискуя удивить или даже оскорбить некоторых читателей, мы старались показать суть отношений между императрицей и философами, комментированных много и так различно. Впрочем, не следует слишком нападать на них. Какие бы они ни были, их роль в истории имела значение. Они отчасти способствовали слиянию разнородных элементов, составляющему, по-видимому, будущность нашей старой Европы. С них началось взаимодействующее течение среди двух народов, разделенных не столько расстоянием, сколько обоюдным непониманием жизни, способа чувствования и мышления, свойственных каждому из них. А это дело не бесплодное. Действительно, наступило, наконец, время, когда эти два народа, один полный сил и сдержанной энергии, другой богатый накопленным запасом материальных и духовных богатств, явились столпами, поддерживающими своды здания и мешающими ему обрушиться при какой-нибудь ужасной катастрофе – столпами, все еще разделенными в основании и соединенными в высоте, где образуется свод. Это может быть также иллюзия, и свод не окажет при случае устойчивости, которой от него ожидают; но как бы то ни было, хорошо и то, что мы обязаны ему несколькими годами мира, временным устранением кровавого удара, пугающего наше воображение; тем, что мы, – и те и другие – спасли остаток самостоятельности от закона сильнейшего. Надо благословить Провидение за то добро, которое оно нам делает, и не жаловаться на средства, им употребляемые. И тогда – кто знает? Может быть, наступит другой день, когда, соединенные и сердцем и умом, а не уличными криками; передавая друг другу не скоропреходящие впечатления, а прочные сокровища опыта и гения; с одной стороны, проникаясь чувством уважения к власти, с другой – страстью к свободе, столь живучей в прекрасной Франции, эти народы сумеют общими силами возвести то здание, в котором укроется европейская семья во время грозы.

А пока на той вершине, где сходятся своды идеальной постройки, время от времени вспыхивает какая-нибудь искра – колокольня собора, индивидуальный труд мыслителя или художника, сосредоточенного в себе и поднявшего мощным взмахом к бесконечности все общие вдохновения и стремления масс; глубокое сочинение де Местра, созданные в Петербурге прекрасные прочувствованные творения Тургенева или де Вогюэ, которым суждено было появиться на свет неизвестно где: там ли на берегу Волги или здесь на берегу Сены – все это служит лишним шагом к таинственной и святой, стало быть, и счастливой цели, к которой приближается наша судьба.

Философские идеи в России. Новиков, Фонвизин, Радищев

I. Движение мысли в России и французская революция. – Карамзин и Фонвизин во Франции. – Двойное течение, разделявшее мыслящих людей в России – II. Новиков. – Франкмасонство и иллюминаторство. – Сен-Мартен. – Начало вражды. – Процесс Новикова. – III. Русский реформатор и философ. – Радищев. – «Почта духов». – «Путешествие из Петербурга в Москву». – Приговор. – Смерть.

I

В то же время, как Екатерина так бурно расторгла свою дружбу с французами и швейцарцами, она начала преследовать и местных представителей философского способа мышления. Таких было несколько в России. До сих пор их терпели и даже обращались с ними, если и не так любезно, как с их иностранными собратьями, то все же дружественно. Они были менее известны, чем французы, но стоит на них обратить внимание, хотя бы как на представителей той среды, к которой они принадлежали. На них ясно видна упомянутая нами в начале этой главы разница духовного и нравственного склада, представителями которого они являются, от классического типа Запада.

Много говорили о симпатиях некоторых свободомыслящих русских к тем идеям, логическим, хотя и пагубным во многих отношениях, имевшим своим последствием французскую революцию. Два князя Голицына с ружьями в руках были среди тех, кто брал Бастилию; Карамзин прибыл в 1790 году в Париж с трехцветной кокардой на шляпе и энтузиазмом в душе; будущий министр Александра, молодой граф Строганов, приведенный на заседание Учредительного Собрания его воспитателем Роммом, воскликнул: «Самый лучший день в моей жизни будет день, когда я увижу Россию, возрожденную подобной революцией». Все эти действующие лица, случайно сыгравшие свою роль в великой драме, подали повод к хвалебным или враждебным рассуждениям. При более близком знакомстве все это оказывается менее серьезным. Письма Карамзина,73 заключавшие действительные впечатления, полученные им во Франции, могут возбудить чувство, подобное тому, какое испытала группа французских писателей при появления писем великого русского писателя, которого они считали своим другом. Преобладающая нота в письмах Карамзина – ужас этого якобы поклонника революции перед большинством действий революционеров.

Ранее Карамзина Францию посетил один из самых независимых и просвещенных людей тогдашней России: в конце 1777 г. Фонвизин, автор «Бригадира», остановился в Монпелье, откуда затем переехал в Париж. В своих письмах к сестре и одному из друзей графу Панину он также поведал нам свои взгляды на нравы того времени в стране, где жил. Его определения строги по отношению к монархии, но еще строже по отношению к обществу, ниспровергавшему монархию. Он критикует и поносит даже самые привлекательные его поступки, составляющие в наших глазах и теперь прелесть этого исчезнувшего мира и искупающие его слабости и ошибки. «В обществе музыка отвратительна и разговоры пусты; при трапезах хорошая кухня, но прислуга плоха». Всем, по его мнению, пожертвовано для внешности. Нескромным взглядом он заглядывает на оборотную сторону внешнего изящества, находит грубую рубашку под волной кружев, жирные пятна под блестяще-белом жабо. «Иные дамы едят в кухне, когда они одни, чтобы не топить в столовой». Он не более снисходителен к умственной стороне: в этом легкомысленном обществе «мыслят мало», ибо слишком много говорят, а то, что думают, есть соединение невежества и предрассудков. Что же касается до нравов, то они в конец испорчены: честь и честность существуют только на словах, прочие добродетели не упоминаются даже в разговорах». Главные черты приговора Фонвизина: во-первых, крайний консерватизм: Бурбонская монархия, по его мнению, здание, «в котором жизнь – несчастье, но которое разрушить было бы бедствием». Во-вторых – крепко укоренившееся в его уме убеждение в превосходстве во всех этих отношениях его родины.

Проезжая по Лиону, он находит, что лучшие его улицы не стоят одного переулка в Петербурге. Париж он считает притоном, куда привлекают иностранцев спектакли и разврат. И драматические произведения плохи, и опера невыносима. Вероятно, для него более интересным казалось представление «Бригадира» в Эрмитаже.

И все это не только впечатления отдельных личностей. Во всей русской литературе того времени трудно найти хоть один луч сочувствия к Франции и к увлекавшему ее преобразовательному и освободительному движению. Напротив, реакционный взгляд встречается даже в модных журналах, которые рекомендовали платья à la reine и прически à la contre-révolution. «Приступая к этому повествованию, рука дрожит от ужаса»... Так начинается статья «С.-Петербургской газеты» о взятии Бастилии. «О Картуш, Картуш! несравненный в своем роде создатель, подымись, явись в Национальное Собрание, и пусть оно реабилитирует тебя. Ты можешь быть уверен, что оно оправдает тебя»... Вот преобладающий тон в прессе после 1790 года.

Даже немногие русские сторонники того времени идей свободы и реформ были явными противниками иностранного влияния, и в особенности французского. В преобразовательном и освободительном движении, еще слабо проявлявшемся в этом сонном царстве, уже замечается два течения, вызванных европейским потрясением: одно несло более или менее, усвоенные плоды французской, немецкой или английской культурами; а другое, вполне национальное, местное, боролось с первым. И именно ко второму принадлежали лучшие, наиболее светлые умы, от драматического писателя Фонвизина до славянофильского историка Болтина; от Новикова, основателя школ, до сочинителя памфлетов Радищева. Все они националисты, преобразователи, либералы, но по-своему, и вовсе не такие, каковы были предтечи или прямые создатели великой революции.

II

Сильно нападая на некоторые учреждения, по его мнению пагубные для нравственного и материального развития страны, между прочим на крепостное право, идя по этому пути дальше, чем самые смелые мыслители запада, Новиков, о столкновениях которого с Екатериной мы уже говорили раньше,74 в то же время является противником скептицизма западных философов. Вероятно, вооружаясь против него, он и бросился в 1775 г. в масонство, а впоследствии в иллюминатство Сен-Мартена. Сатирик или моралист, он всегда остается мистиком.

История философского и просветительного движения в России в это время почти сливается с историей масонства, и это масонство специально русское: в нем преобладал характер идеализма, аскетизма и экзальтации; в нем ясно обрисовывается борьба с современным антирелигиозным материализмом; и в то же время внешние обряды, испытания, которым подвергали адептов, превосходили странностью и жестокостью западные. Влияние секты проявлялось в Москве и в Петербурге в самом эксцентричном и страстном виде. Сен-Мартен, по-видимому, никогда не бывал в России; он влиял, вероятно, на русских путешественников, встречавшихся с ним за границей. В Монбельяре он встретился с тещей великого князя Павла и сделался ее оракулом. В Лондоне он увлек князя Алексея Голицына и даже, на короткое время, Семена Воронцова. Его доктрину распространили в России, главным образом, польский дворянин Грабянка, русский адмирал Плещеев и баварец Шварц. В Москве устроилось типографское общество, где, наряду с произведениями Якова Бёме, Арндта и Спенсера издавались все переводы французских сочинений, проникнутых религиозной моралью секты. Русская литература скоро оказалась пропитанной ею, и она проникла в общество. Книга Сен-Мартена «Des erreurs de la vérite» – «Заблуждения истины», переведенная Страховым, и «Arcana coelestia» Сведенборга нашли в Петербурге и Москве пламенных читателей. Новиков был душою этого движения, и отсюда произошло охлаждение к нему Екатерины.

Сначала Екатерина сочувствовала этому движение: она еще видела в нем некоторую выгоду для себя: франкмасонство, к которому примкнули Новиков и его друзья, было благонамеренно с государственной точки зрения, лояльно; а Екатерина была еще полна человеколюбивых порывов и либеральных идей. Происходил обмен взаимных любезностей, как и с западными философами.

Построенная за счет государыни в 1784 г. в Петербурге ложа называлась Императорской. В то же время организовалось польское масонство, и национальной ложе Великого Востока присвоено было название «Екатерины под северной звездой». Дело испортилось, когда явилось иллюминатство. Практический ум Екатерины не мог помириться с ним. Большинство ее драматических произведений были созданы, чтобы бороться против наводнения мистическими идеями. Сношения мартинистов с великим князем Павлом еще более раздражили государыню. Устройство в 1788 г. школы, которой Новиковым также было дано имя Екатерины, и на открытие которой им написано стихотворение, где «дом Минервы посвящается русской Минерве», не улучшило его дело. Он уже погиб для Екатерины. Через четыре года она сама взялась за народное образование, но не призвала в помощники Новикова.

Однако только в 1792 г. начала проявляться враждебность к нему. За объявлением войны французским философам последовал поход против мартинистов. Только здесь оружием уже служили не одни эпиграммы. В 1792 г. под предлогом какого-то нарушения типографского устава Новиков был арестован. Ведение процесса было поручено князю Прозоровскому и Степану Шешковскому, двум полицеймейстерам – петербургскому и московскому; но в действительности Екатерина сама вела дело. Она принялась за это с более чем обыкновенной страстностью. Сохранилось множество записок ее руки с подробными вопросами, которые предписывалось предложить обвиняемому. В них видно не раздражение, а какая-то ярость. Екатерина не верит в идеальность мистицизма. Она ищет в нем более практичных целей – честолюбия, заговоров и покушений. Тень заговора в пользу Павла преследует и возмущает ее. Новиков имел несчастье давать книги великому князю: скорее – обыск! Императрица попала впросак: одна из книг была сочинением Фомы Кемпийского! Ей все равно! Сначала придав обвиняемого суду, она передумала и осудила его сама безо всякой процедуры на пятнадцать лет заточения в Шлиссельбургской крепости; сожжение всех изданий московского Общества; разрушение дома, в котором происходили его собрания; закрытие всех масонских лож в России. Этого еще мало: уже приговоренный Новиков должен был выдержать ряд допросов; Прозоровский и Шешковский не давали ему покоя; Екатерина не переставала допрашивать и мучить его. Она совершенно забыла фразу, собственноручно написанную ею между 1744 и 1764 годами и сохранившуюся в ее автобиографии: «Может ли быть что-либо более варварское и достойное турок, как сначала приговорить преступника, а потом начать следствие»...

В 1794 г. Новикова заключили в каземат с фальшивомонетчиком; он жаловался на недостаток воздуха, пищи, белья и медицинской помощи. Напрасно он просил помощи доктора, такого же узника, как и он. Генеральный прокурор Самойлов объясняет, что сторожа тюрем сами умирают с голоду, и администрация не имеет денег на лекарства. Несчастный публицист был освобожден через два года при восшествии на престол Павла. Но он был уже болен телом и душой; его умственные способности пошатнулись, и он возвратился к масонству только для того, чтобы предаться его худшим крайностям и заблуждениям.

III

Радищев еще более определенный тип этого же рода. Воспитанный при дворе пажем, посланный на казенный счет в лейпцигский университет, получивший место в одном из департаментов Сената, он долгое время казался примерным чиновником и верным подданным самодержавия и православия. Что-то однако шевелилось в нем; и в молчаливой борьбе двух противоположных течений, о которой мы говорили выше, он сделался не просто участником: борьба загоралась в его собственной душе. В книге, за которую он был присужден к смертной казни, в «Путешествии из Петербурга в Москву», в его более ранних статьях, помещавшихся им в «Почте духов», он находился, по-видимому, под большим влиянием Рейналя; Что касается до формы, то он подражал «Сентиментальному путешествию» Стерна. Но в применении этих заимствованных идей местным требованиям, например, в вопросе об освобождении крестьян, он разом отдалился от западных людей и от Вольтера, предоставляющего освобождение доброй воле и человечности рабовладельцев, и от Руссо, ратующего против опасности преждевременной эмансипации. Радищев требует немедленного, безусловного освобождения, требует его от правительства, без иной помощи. Он верит в самодержавие, в помощь царской власти. Когда его во время его процесса спросили, имеет ли он что-нибудь лично против государыни, которую осмелился оскорбить, он возразил, что не мог иметь к ее высокой особе иных чувств, кроме чувства всякого русского: благодарности и благоговения. Это, однако, не помешало ему вставить в свою книгу «Оду к свободе», чисто революционную вещь, и выразить ту же мысль, которая служила самой высокой похвалой Франклину:

Eripuit cœlo fulmen sceptrumque tyrannis.75

Таким же образом он скептик и точный исполнитель обрядов и обычаев церкви; он циник и ханжа; крайний эгоист в один момент и горячий альтруист в другой. В его голове хаос, такой же, какой до сих пор еще не исчез из русского ума.

Заметьте, что его программа эмансипации именно та, которая была осуществлена через семьдесят лет и которой русские крестьяне обязаны своей свободой. С внешними приемами памфлета его книга с другой стороны является не более, чем документом политической и административной статистики. Он приводит рассказ о трех молодых вельможах, сговорившихся обесчестить дочь крестьянина и исполняющих замысел с уверенностью в полной безнаказанности. Он выводит администратора, сон которого не смеют потревожить, чтобы спасти двадцать человек, находящихся в смертной опасности. Он устанавливает число девушек, погубленных в одной деревне человеком, пользовавшийся репутацией честности и гуманности, и число это простирается до шестидесяти. «Но ведь это про Александра Васильевича (Салтыкова)!» не могла не воскликнуть Екатерина, прочтя это место. Еще подводит он итоги подвигов цензуры того времени; он приводит пример автора, обвиненного в святотатстве за то, что он употребил слова «шаловливый бог», говоря об Амуре.

Над таким происшествием Екатерина даже и в 1790 году могла еще посмеяться; но она нашла в книге фразы вроде следующей, выражавшей впечатления автора перед Царскосельским дворцом: «Я поражен царствующей тут тишиной... Все молчит; все трепещет; это обиталище деспотизма».

Большего и не требовалось, чтобы решить участь автора.

Приговоренный к смерти, Радищев только случайно был пощажен: Екатерина, заключив мир со Швецией, находилась в хорошем расположении духа и миловала. Кнут и десять лет ссылки в Сибирь заменили смертный приговор. По пути, проезжая Тобольск, Радищев написал стихи, показывающие его как поэта и мужественного человека.

Ты хочешь знать, кто я? Что я? Куда я еду?
Я то же, что и был, и буду весь мой век.
Не скот, не дерево, не раб, но человек!

Его дальнейшая судьба почти та же, что и судьба Новикова. Прощенный Павлом, призванный Александром к работам Законодательной комиссии, он теряется на свободе и в новой умственной деятельности. Он не выдержал страшного испытания и, одержимый вечным страхом, повсюду видя западни, опасности и угрозы, кончил жизнь самоубийством, как передают, после фразы, сказанной ему высокопоставленным лицом о том, что ему, видно, мало было одного путешествия в Сибирь.

51. Вейкарта.
52. Тебя, Екатерина, хвалим тебя, госпожа, прославляем.
53. Rambaud. Catherine II et ses correspondants. (Revue des deux Mondes, 1 Fevrier 1877.)
54. Emile Legrand. Recueil de chansons populaires grecques. Paris, 1873, p. 113.
55. О человеке, его умственных способностях и его воспитании.
56. Герцогу Эгильонскому, Гаага, 14 сентября 1773 г.
57. «Я князь – Григорию и вам фельдфебеля в Вольтеры», т. е. в учителя дам. Комедия «Горе от ума» Грибоедова, действие 4, явление V.
58. Недавно открытой Семевским.
59. Для султана в особенности, которого Вольтер честил «толстой свиньей».
60. См. ее письмо к Мамонову (отцу), 17 сентября 1789 г. «Русский Архив», 1866 – ср. Вейкарт. Мемуары. С. 353.
61. Рэмбо. Этюды, упомянутые выше.
62. Дом барона Гольбаха в Париже.
63. Diderot. Oeuvres. Этого письма нет в Сборнике Русского Исторического Общества.
64. М. Karo (Revue des Deux Mondes, novembre 1889) напрасно видит в этой программе проект организации полной и окончательной. Это только набросок.
65. Сравн.: Бильбасов. Дидро в С.-Петербурге.
66. Письма напечатаны Лорисом Турнэ в «Артисте» за 1888 г.
67. Письмо к доктору Клерику 8 апреля 1774 г. Diderot. Oeuvres. Т. XX, с. 48.
68. А еще менее 200 тысяч рублей, как утверждали некоторые. См. Rambaud. «Revue des deux Mondes». 15 Janvier 1877.
69. Заметки, сделанные на полях «Histoire des Empereurs» одним коронованным лицом.
70. В одном из этих томов находится проект школьного устройства для России, довольно неудачно названный «Планом университета», разбор которого сделал Гизо в 1813 г. в «Analles de l’Education».
71. См. ее письмо от 20 февраля (3 марта 1773 г. Сборник Русского Исторического Общества, XIII). Место, касающееся д’Аламбера, было пропущено в прежних изданиях «Переписки Вольтера».
72. Философы.
73. Напечатанные в 1792 г. в «Московской газете» и, с некоторыми пропусками, во французском переводе «Писем путешественника». Париж, 1867.
74. См. Роман императрицы. С. 477.
75. Вырывает огонь у неба и скипетр у тиранов.