ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Часть вторая. Кумачовский разлом

1

Мизгирев заболел. Его как будто вечность продержали в ледяном пару, заморозили и сохранили для будущего под договору оказания услуг, где в особых условиях сказано: «За все произошедшие в стране и мире перемены исполнить ответственности не несет». И вот, откопанный из колотого льда, он медленно оттаивал, с каждым часом все явственнее ощущая живую податливость тела, в то время как мозг был по-прежнему тверд и покрыт белой изморозью.

Все видел, все слышал и ничего уже не понимал. Не мог осознать, что и на плазменной панели, и под окнами его, мизгиревского, дома стозевно ревет и пылает неразделимое одно. Такое могло быть, но где-то в соседних заплеванных комнатах мировой коммуналки, где-то в Сирии, где-то в Египте, в фанатичной Ливийской пустыне, на изморозно-белых, дымящихся известняковой пылью площадях, под безжалостным солнцем, которое превращает мозги бородатых в чугунный расплав, но не на киевской брусчатке под ледяным и хмарно-сизым зимним небом. Как будто вправду что-то сделалось с пространством и перепутались народы и климатические пояса.

На улице Грушевского качалось человеческое море: шахтерские, армейские, велосипедные, строительные каски, беспалые перчатки, камуфляж. Лиц не было видно – замотанных шарфами по глаза, прикрытых козырьками, затененных капюшонами, в насунутых жовто-блакитных респираторах, вообще в противогазах ликвидаторов чернобыльской аварии. Ничьего самостийного «я» в этой давке, несмети, халве быть уже не могло, и безлицые люди казались бы нежитью, призраками, когда бы не их несомненная, ощутимая даже сквозь «плазму» телесность, когда бы не чувство живого упора сплотившихся мускулов и костяков, когда бы не плотность их крика, дыхания, когда б не ледоходный треск и грохот, с которым эта масса вколачивалась в стену похожих на корыта цинковых щитов, молотя арматурными прутьями, битами, палками по сверкающим гоночным шлемам тяжелого «Беркута». И щиты, грохоча, проседали, западали, как клавиши, в глубь броненосного строя – милицейский заплот прогибался и пятился с омерзительным воплем сминаемого алюминия. Но за спинами смятых омоновцев тотчас срабатывали портативные туманометы – десятки распускавших дымовые шлейфы головней по дуге улетали в ревущее стадо, что уже через миг исчезало в бурлящем дыму, изрыгая проклятья, хрипя и перхая. А еще через миг на людей обрушивалась толстая кипящая струя, выгибаясь дугой, раздуваясь, как кобра, раздавая удары, тяжелые, как шлепки исполинской милицейской дубинки, отшибала назад, молотила, валила и катала людей по брусчатке. Омоновские водометные машины подметали Грушевского длинными залпами, заваливая мусорные баки и раскидывая реечные ящики, сбивая и смывая хлипкие зачатки баррикад вместе их с превращенными в тряпки строителями.

По ящику показывали бойцов народной самообороны: по оловянно-серым лицам работяг, по гладким и чистым, как будто не тронутым бритвою лицам студентов ручьилась пылающе яркая кровь, которые, конечно, громче всяких титров кричала о растоптанной свободе и палачах народной воли – яныковских «беркутах», бездушных в своей спецзащите, как некий марсианский десант.

Бунтари подожгли пирамиды покрышек, в боевые порядки и своры омоновцев полетели бутылки с зажигательной смесью, и те превратились в мятущиеся, голосящие факелы. Было что-то хтоническое, первобытно-стихийное в этом пожаре – сотрясение, гуд и подвижки тектонических плит. Как будто тяжесть всей народной злобы привела к появлению трещин коры, и из них вырывалось подземное пламя. Откормленное на резине, бензине и машинном масле, оно вываливалось в антрацитовое небо, как сметана, жирующе густыми шлепками и клубами. Рукастые оранжевые великаны толкались в вышину и вырастали выше крыш, на улицах было светло, как в сталеплавильном цеху. Что-то не умещавшееся в слова «коррупция», «очистить власть» и «слава Украине», что-то более близкое к человеческой сути вступило в управление толпой.

А потом кто-то начал стрелять. С господствующих высот и в обе стороны. Из невидимых окон, с божественного расстояния, словно с самых небес, раздраженно подхлестывая, выбивая опоры и уровни страха перед смертоубийством как обыденным делом: ну давайте, бараны, перебейте друг друга скорей. Бегущие люди спотыкались на ровном или резко вставали, словно сослепу-спьяну-спросонья налетев на незримый косяк, как-то разом, всем телом, потеряв что-то самое сильное, падали; иногда в тот же миг оживали и укатывались по асфальту куда-то, как пожухлый листок, подгоняемый ветром, отползали, как членистоногие от источники пламени. Что-то мерзко-нелепое, идиотски-смешное было в их неуклюжих и судорожно-суетливых движениях – не то большие дети со щитами и дубинками, не то могучие спецназовцы, разбитые дрожательным параличом, с быстротою своих перебежек старевшие до Паркинсона и как будто стекавшие в позу просителя: тело помнило навыки кувырков-перекатов, но, схватившее пулю, почти уж не слушалось. Кто приказал стрелять, Вадим боялся догадаться. Стреляли в действующую власть, а убитые были поленьями.

Он не чувствовал смертного страха, и отсутствие всякого страха пугало его. Страх – главный признак, двигатель живого; человек, что почувствовал страх, выпадает из спячки, начинает вертеть головой, сторожить каждый высверк и шорох, с него как будто стесывают старую, до деревянности бесчувственную кожу. А Вадим все как будто бы спал, видел сон наяву. Пугало еще то, что, видимо, никто не чует страха, разве только подстреленные и опаленные, разве только стоящие непосредственно «там» подневольные «беркуты», те, которых пригнали усмирить этот бунт, приказав им стоять и гореть. Остальные же, наоборот, ликовали, как безопытно-глупые дети или, скажем, безбедные экстремалы-подростки не боятся огня, скоростей, напряжений, смертоносных воздушных течений в железных костях, по которым карабкаются, забираясь все выше, и как будто бы не сомневаясь, что воздух удержит, если прыгнуть в него.

Какая-то болезненная, пьяная восторженность, экзальтация освобождения ощущалась во всем: в стоянии людей плечом к плечу и локоть к локтю, в увечных сшибках с наступавшим «Беркутом», в размазывании новой крови по лицу и даже в траурном молчании над погибшими, в приношении свежих цветов к их большим фотографиям. Приезжающие на Майдан целиком выпадали из прежней – и, должно быть, безрадостной – жизни, откреплялись, отвязывались от своей неизбывной нужды и нуды, от семей, от работы, подступающей зрелости, неминуемой старости, от своих огородов, заводов, долгов, ежедневных заутренних мыслей об ужине.

В них распускалась огненная сила, небывалое чувство господства над жизнью, реальностью; им казалось: земля задрожала у них под ногами, дождь полил в ту минуту, как из глаз у них выжались слезы; им казалось: они своей поступью, маршем накренили саму ось вращенья Земли.

И не то чтобы новая жизнь непременно устроится на столпах справедливости после их несомненной победы, а само настоящее их – в резиновом чаду, в простуженных палатках, – без сомнения было прекрасно, давало им такое ощущение своей значительности, силы, что никто из них и не хотел, чтобы «это» закончилось, не хотел возвращения в прежнюю жизнь, вообще в жизнь, любую, где имеют значение цены на хлеб и энергоресурсы.

* * *

Костер из покрышек согревал много лучше, чем батареи водяного отопления, как будто бы был равен чуду первобытного костра, у которого те волосатые люди держали круговую оборону ото всей подступающей тьмы. Поделенный на всех черствый хлеб, колбаса или банка сгущенки были много сытнее и слаще самой вкусной стряпни и обильной еды; заступать в караул и стеречь сон собратьев было много важней, чем поправить плетень на своем огороде.

Мизгирев допускал, что иные из этих людей сознают, что потом их обманут, но хотят быть обманутыми. Мизгирев даже думал, что весь этот бунт – это просто уродливый, но как будто и вправду единственный способ проломиться к соседу по лестничной клетке и спастись от кромешного одиночества в слитном, раскаляющем реве и марше. Выплеск сдавленного в человеке табунного, первобытно-общинного чувства. На рынке товаров оно не могло проявиться, а в «священном бою» – еще как. Над опущенными головами забитых и замотанных единоличников прокричали простое и ясное «Бей!» и «Долой!», и они ощутили себя стенобитной, господствующей общностью – может быть, даже вправду народом.

А нацистские флаги – это было понятно «технически», только это давало искомую скорость и мощность «всенародного гнева». Мизгирев никогда не работал в штабах «революций достоинства», но технологию изготовления изделия представлял себе, в общем, неплохо. Нацистская идея на Майдане казалась Мизгиреву лишь ингредиентом сложного коктейля: хорошо прилипает к мозгам и немедленно вспыхивает. Идея эта представлялась только формой одноразового единения, как есть разноцветные презервативы с различными запахами. Да, эти бритолобые, фанаты, гопота были очень ему неприятны, но Вадиму казалось: во власть на их шеях заезжают «серьезные», вложившиеся в революцию ресурсом, и всех этих диких, безумных заткнут, едва только Донбацка подпишет отречение. Ну дадут им какой-нибудь прапор с трезубцем, и пускай маршируют на манер пионеров, салютуя Бандере и прочим.

Вадим ловил себя на том, что смотрит на творящееся свысока, как холодный зоолог на свару взбесившихся крыс, словно даже из тех самых окон, из которых стреляли в толпу. Будто лично его не коснется, будто сам он не сделан из мяса… А что, если Донбацка прикажет стрелять?.. А если нет, тогда во власть заходят новые, и реалисты ли, маньяки ли – не имеет значения. Так и так будут чистки на всех этажах и во всех министерствах. По принадлежности к низверженному клану, а может быть, и впрямь по языку, по окончанию в фамилии, по «крови». А Мизгирев вдобавок ко всему еще и русский. Упадет до земли и уже не подымется.

Заглядывал в неотвратимое «потом», а по соседним улицам шныряли, табунами катили бойцы революции, распаленные властью ударить, убить, нагибая всех встречных, крутя их жгутом, выжимая: «Кто?! С кем?! За кого?!», раскачивая многорукими волнами машины представительского класса, ревя свое многоголосое литое «ненавижу!». Вот вытащат Вадима из «ауди А8» и влепят по затылку бейсбольной битой так, что свет погаснет навсегда. Вот что он им ответит на «Ты кто?»? «Чиновник»? «Человек»? «Отец пацана восьми лет»? «Сын старой матери»? «Мужик»? Ну а если вправду теперь всего этого мало для признания права на жизнь?

До здания Министерства энергетики и угольной промышленности на Крещатике было уж не проехать, да и если бы было возможно, Мизгирев все равно не отважился бы. Никаких министерств уже, в сущности, не было, шахты действовали автономно, как подводные лодки, соседи Мизгирева по этажам и кабинетам судорожно нашаривали кнопки: как работает там, в европейских налоговых схронах, куда откладывали деньги на черный день и безболезненную старость? – и паковали чемоданы.

«Улететь из страны! Вчера! Иначе будет поздно!» Света как начала, так и не замолкала, богомольно шептала и взглядывала на Вадима глазами столбовой дворянки в окружении распоясавшейся матросни. Невозможность жить прежней, «человеческой» жизнью, без массажных кушеток, чашки кофе в примерочную, поставок свежей рыбы в итальянский ресторан, для нее означала не-жизнь вообще. Впрочем, может, защитный инстинкт у богатых просыпается не одновременно с голодом и ударами в дверь, а как только становится недоступным привычное – витрину с пучеглазыми дорадо расколотят митингующие.

Но Мизгирева будто в самом деле выкопали изо льда, и замороженный его рассудок оттаивал на сутки медленнее, чем за окнами дома разгоралось подземное пламя. Как только запылало, он и сам, без Светиных выдавливающих стонов, вперился в тустороннее незыблемое «там», в «переждать где-нибудь на Сардинии». Собрали Славика и ринулись в аэропорт, да где там: еще на Шевченко увязли в ликующей давке безлицых, намордников, касок; с такой силой влепили булыжником по лобовому, что, готовый переть напролом, он ослеп; перед глазами вспухло вдавленное трещиноватое бельмо – сын так закричал, что казалось, в родной головенке, в ребристой его тощей грудке сейчас что-то лопнет. Мизгирев так орал в десять лет, провалившись в зыбун на большом терриконе и решив: пацаны его бросили… Как тут ехать? Куда?..

Он звонил всем знакомым ментам, чтоб прислали таранное, броненосное сопровождение – ничего не могли, растворились в литом перекатистом реве «Геть! Геть!».

Как всегда – в сотый раз и впервые в вопросе их «жизни и смерти», – Мизгиревых спас тесть: прислал сотрудников державной спецохраны. Ему как депутату полагалось. Их вывели из дома ранним утром, когда Майдан спал, пробуждался, зализывал раны… Вели проходными дворами, зигзагами, петлями квадратные амбалы, скорохваты в дешевой гражданской одежде, столь осязаемо тяжелые и плотные, что Вадим в самом деле поверил в свою защищенность. Из уха одного из великанов спускалась под ворот куртешки витая радийная проволока, и Славик уже ликовал: кино, как в кино, Джейсон Борн! Посадили в глухой мини-вэн и вывезли в Пущу-Водицу, на заповедный остров знати, отсеченный от города неприступным забором. Оттуда хотели в Борисполь, но опять опоздали: оказалось, что аэропорт обложили неведомо кто – с автоматами, с битами, в масках. Мизгиревы увязли в потоке бегущих, и ненужно уже удивляли вопросы: почему лишь сейчас побежали? раньше не понимал, чем все может закончиться? «Раньше» были «проблемы», «вопросы», большой аукцион на средства индзащиты для шахтеров, какие-то дырявые самоспасатели в заклинивающих «термосах»; все чиновные души, почуяв последние дни, со стахановским остервенением пилили последние средства целевого бюджетного фонда, выбирали до крошки, словно крысы в горящем амбаре… На счетах министерства зависли неосвоенные миллионы, про которые было понятно, что никто их не хватится и не потребует предъявить то вещественное, что на них было куплено. Вот и он, Мизгирев, подгребал, сколько мог: обеспечивал будущее.

А еще была мать – мать держала. Ее надо было устраивать на операцию – удаление камня, спасение почки, ничего страшно трудного, но врачи всё пеняли на слабое сердце и странно смотрели Мизгиреву в глаза. Поначалу он думал: хотят еще денег. Но потом догадался: врач-хирург в самом деле боится, не ручается, предупреждает. На всякий случай подготавливает – тошно.

Мизгирев ездил к матери, вырастая в себе от сознания, что способен купить все, что можно купить: палату люкс, уход, личный пост медицинской сестры… Мать гладила Вадима по руке и бесслезно, спокойно прощалась, говорила: земля уже близко, ты, сыночек, встал на ноги, внука увидела – что же мне еще надо?.. И Вадим чуял только обязанность досидеть «до упора» и какую-то стыдную легкость: если мать за себя не боится, то и он за нее вправе – тоже. Отчего-то ему было жалко себя – ну, того, кто захлебывался криком-смехом на маминых молодых и всесильных руках, ну, того, кого мама усаживала на кровати над укутанной в вафельное полотенце и фланелевое одеяло кастрюлей с крутым кипятком и целебной картошкой в мундире, ну того, кто сидел между маминых крепких коленей под большим шерстяным одеялом, как в чуме (это так у них с матерью и называлось: «делать чум» и сидеть в нем, выкуривая злого духа болезни из легких), и дышал обжигающим паром вот этого спящего гейзера. Жалко было своих фотографий на школьном дворе и своего незнания о смерти или просто о боли, при которой шаманские практики не помогают.

Так его подготовили мать и врачи, что Вадим как-то тупо изумился тому, что операция прошла как надо и что он может прямо сейчас посмотреть в глаза матери, узнавая и не узнавая ее, поразившись и не поразившись тому, что она-то узнала его много раньше, чем он ее, что она на него сморит так, словно это ему, а не ей удалили тот камень из почки. Он неверяще тронул ее совершенно бессильную руку: в ней была страшноватая успокоенность и без-отзывчивость, но такое же точно, как и сутками раньше, живое тепло, и от этого он ощутил никакую не радость, а почти безотчетную благодарность за освобождение – от того, что могло бы случиться, от того, что ему, Мизгиреву, тогда бы пришлось испытать, от того, как бы было ему. А потом уж приметил, что от жажды у матери лопаются и как будто бы мелом напачканы губы, что в углах ее рта чем-то белым протравлены белые заеди, да еще этот плоский прозрачный мешок с дренажной трубкой, вставленной под кожу; от вида его стало дурно и больно. Без осложнений все равно не обошлось. Без посторонней помощи она пока не подымалась.

Мизгирев понимал, что все, что возможно, им сделано, восстановительный период и уход он оплатил, можно и улетать, а не то будет поздно, но кто-то находящийся вне Мизгирева и пристально смотревший на него хотел, чтобы он оставался при матери, чтобы именно он помогал ей подыматься с кровати, да и просто был рядом, рассказывая матери о ценах на продукты, о Славике, закончившем вторую четверть на «четыре» и «пять», о том, как добирается в больницу и насколько теперь это трудно, о том, что делается на Майдане и что сказал толпе боксер Кличко («Неужели умней никого не нашлось? Ему же там, на боксе, всю голову отбили, да и было бы что отбивать») и, главное, о том, чем все это закончится.

Это кончилось тем, что милиция и спецвойска были выведены из горящего Киева, парламентское большинство размыто страхом смерти и побоев, Янукович бежал в охраняемый русскими ракетоносцами Крым, а улетающие рейсом «Киев – Барселона» Мизгиревы на полсуток застряли в автомобильной очереди не то в аэропорт, не то бойню. Говорили, что «те», в черных масках и с битами, выпускают богатых за деньги, и Мизгирев уже прикидывал: за сколько?

Славик требовал пить, в туалет, Света быстро устала проклинать мизгиревскую глупость, легковерие, рыхлость, беспомощность (а ведь я говорила, заклинала, молила), к терминалу они подползли уже затемно. Сотрудники державной спецохраны сопровождать их отказались: ну не штурмом же их, Мизгиревых, протащить к самолету, прикрывая телами, эдак даже в кино не бывает. В поляне электрического света, у шлагбаума, Вадиму приказали выйти из машины. Их было трое, в камуфляже, с какими-то охотничьими карабинами. Обыкновенные такие кочегары, мясники. Дератизаторы, уставшие сражаться с крысами.

– Пропуск, документи.

В животе его захолодело, сердца будто бы не было вовсе, но зато что-то бешено затрепыхалось паху. Дрожь была такой силы, что казалось, вот эти тяжелые трое не могли не почуять ее, что они с самой первой секунды, как вышел, видят в нем лишь овцу, даже не презирая его.

– Пропуск? Нет. А какой нужен пропуск? Я думал, так…

– Просто так сподiвався з Украiнi звалити? – хохотнул тот, который светил ему прямо в лицо, хотя света и так вроде было достаточно. – Миз-ги-рев. Це хто ж ти будеш? Руський? А куди ми летимо? В Росiю? – Интонации были укоризненно-жалостные – так, должно быть, ласкают скотину, перед тем как забить.

– Да в какую Россию?! За кордон мы, в Испанию! Сына, сына с женой отправляю… – Голос вздрагивал и то и дело срывался в мольбу «отпустите!».

– Так ти багатенький, – протянул проверяльщик растроганно. – Ну а хто ти, багатенький, хто, де нажився? Бизнес-шмизнес? Да ни. Ти бiльше схожий на керiвника, чинушу. Я зразу бачу сову по полету, а тебе по шмарклям. А може, ти мент? Ну, скiльки зiрок ти мав на погонах?

– Ну служащий, да. Инженер. Сына я, пацана, на лечение! – почему-то уже зашептал Мизгирев, как будто рядом кто-то спал и он боялся разбудить; сразу вынул то жалкое, чем всегда пробивала дорогу к прилавкам, в кабинеты врачей, к подаянию мать: «Мы больные, убогие, сирые». Крепко, видно, вросло в него это материнское нищенское, научила его прибедняться… И только потом: – Ну давайте мы как-то решим! – И не мог бросить «сколько?» из страха: вдруг они тут стоят за «идею»? И поэтому выжал расплывчатое: – Вы скажите мне: как?!

– Как, как… сядь та покак. Жiнку нам покажи. Обшук хочем зробити. Що, не хочеш дiлитися? А нам, бачиш, нудно без баб. Ти знаэш, скiльки ми живем тут сухостоем? За твою батькiвщину воюем. Чи, може, вона не твоя?

У Вадима внутри все дрожало – и как будто уже не от страха, а от сильнейшего желания ударить, – но живот, поясница и задница были словно из мерзлого камня. Это было смешно: сейчас его, возможно, будут убивать, а спина его закаменела всего лишь как перед обычной юной дракой. Как будто чувство страха не может быть больше, чем способен вместить человек…

Хлопцы только шутили. Их поставили тут собирать с улетающих дань.

– С тебя штука баксов, – перешел проверяющий на понятный язык. – Такие, як ти, проходять у нас за подвiйним тарифом.

У стеклянных дверей в терминал их задержал еще один майданный пост и потребовал дань за проход. Через сотню-другую шагов их окрикнул еще один чернолицый патруль, как будто бы никак не связанный со всеми остальными патрулями и постами. Мизгирев ощутил срубленным деревом, угодившим прямехонько на лесопильный конвейер, на котором его постепенно ошкуривали до нагой сердцевины, и вместе с тем гонимой, мучимой лисой, шныряющей по желобам и клеткам огромной притравочной станции, по всем кругам обыкновенного, терпимого военизированно-бюрократического ада. Бегать, бегать до пота и мыла, злясь на всех промежуточных кровососущих инспекторов, секретарш и нотариусов…

А уже в самом зале отлета неожиданно ожил мобильник:

– Вадим Вячеславович… Минэнерго, Оксана Костенко, я референт начальника вiддiлу… Запросимо вас на коллегию. Александр Максимович дуже хоче вас бачити. Александр Максимович Сыч… Ни, ви не зрозумiли: ви чинний спiвробiтник мiнiстерства… Александр Максимович рассчитывает на вас как на сотрудника и впредь, – выговаривала по складам, как дебилу: мы берем тебя в будущее, возвращаем в систему, от тебя надо встроиться, стать нашими руками, носом, щупом в неизвестном нам деле, в угле, и опять будешь жить высоко вот от этого быдла с дрекольем.

Мизгирев не поверил. Но чему было верить? Что думать? Для чего его остановили? Принародно повесить? Смешно. Он – никто, no name, сошка с мелким ротком. Значит, он в самом деле им нужен. А посадку все не объявляли, словно впрямь предлагая Вадиму подумать: куда?.. Позвонил многомудрому тестю: что делать? – а тот: это шанс твой, Вадюха, цепляйся как угодно, когтями, зубами, взасос… ну кому ты там нужен, в Европе, все запасы свои проживешь, а потом что? Придется работать? Возвращаться? А кем? Бизнес, что ли, откроешь на курях и сметане? И платить будешь всем: прокурорам, пожарным, СЭС-мэс… А так ты во власти. Пока ты во власти, все платят тебе. Это я, старый дурень, уже не могу перекраситься в самостийники, блин, в патриоты, ну а ты незапятнанный, спец, кочегар… И вообще: если сами позвали, значит, нужен ты им. Этот Сыч и все новые, кто сейчас на хозяйство зашел, сами тыркаться будут, как слепые кутята, где тут что, как включается: ясно дело, специфики нашей не знают. Значит, что? Значит, срочно нужны исполнители, чтобы лазали в шахты, – ты, ты! А москаль, не москаль – это все для народа-свиньи, чтоб на бунт их поднять, чтоб от гордости пухли быстрей, чем от голода, с голым задом, зато незалежные.

Мизгирев понимал, соглашался: все так… И хотя что-то стужей опахнуло затылок: не ходи, улетай, ты же видел подземное пламя, растущие трещины, ты же знаешь, что здесь живут внуки и правнуки убивавших друг друга людей, ты же видел глаза, обнаженное зверье нутро всех вот этих борцов за народное счастье ломать и давить, Мизгирев перед самой переходной трубой в самолет обернулся к жене и сказал:

– Света, я остаюсь.