ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Моя крепость

Когда у отца случалось мирное настроение, вечером, чтобы выпроводить нас из горницы – от стола и керосиновой лампы, он, присвистнув, кричал:

– Сарынь, на печку!

Мы хватали учебники – и убегали. Второй лампы не было, да и керосин на строгом учете. Но была у нас лампадка – такие мы делали во время войны и называли их коптилками.

Русская печь – удивительное изобретение. Это одно из мировых чудес! В печи можно сварить что угодно и для скотины, и для себя, для семьи, поджарить, потушить, испечь пироги и хлеб форменный, и на поду лучше, чем в любой пекарне. И весь день все горячее. Обогрев жилья и сушилка для одежды и обуви. На печи и лежанка на троих. Укрываться необязательно, но обязательно стелить под бока: внутри огонь, топка, и кирпичи иногда так раскаляются, что можно получить ожог. Но уж и болезни выпаривает русская печь лучше любого лекарства. И что удивительно, на печи не бывает душно… Между задней стенкой печи и стеной дома свободное место: сюда временно помещали отелившегося теленка, потому что во дворе зимой он может застудиться, да и сосать корове вымя теленку не дают.

Мы засвечивали на плечике коптилку, и Митя читал вслух книгу, тогда я уже пользовался школьной библиотекой. Книжки читали бездарные, пропагандистские. Из всего прочитанного на печи запомнился один «Дерсу Узала». Впечатление, видимо, было сильное, так что отец опять же под настроение дразнил меня Дерсу…

И вот не стало Мити – появилась тоска одиночества. Все реже я зажигал коптилку, а если и зажигал, то скоро откладывал слепую книгу – и думал. С думой засыпал, с думой и просыпался. Именно в ту первую послевоенную зиму особенно развилось во мне сознательное воображение: достаточно было представить Митю в ремеслухе, на Волге, в затоне имени Парижской коммуны, как в моем воображении рисовались десятки фантастических картин и действий. И это было интересно, нередко я жил этим – мой мир, куда никто не вторгался.

Наиболее сладостное для меня время бывало утром – полчаса, час, пока я просыпался под стукоток ухватов и чугунков в печи или под гул огня в тяге и потрескивание горящих поленьев. Со страхом вдруг представлялось: подо мной раскаленный свод, огонь! Но тотчас успокаивала мысль: ведь там хозяйничает мама, и уж она-то не даст меня в обиду, а если начнут рушиться кирпичи, она предупредит, крикнет.

Но нередко и утром бывало тошно: мама топила печь и плакала – или обидел отец, или вспомнила что-то, или стало невыносимо жить – устала в тридцать шесть лет. Но в любом случае – она плакала, и я переставал быть полусонным ребенком, становился военным малолетним мужичком, который все знает, все понимает – и даже тайны взрослых, и в неимоверных страданиях переживает личные невзгоды и трагедии.

Днем я жил школой и деревней. А вечером, как мышь, затаившись на печи, я нередко погружался в родительские перепалки или заботы. Случалось, они мирно говорили о жизни – там был их мир, за занавеской, в горнице.

– Ты думаешь, я не вижу? Тянут все: черпают сыворотку, отвернись – черпают обрат; и Нюрка, и этот идиот (душевнобольной сторож, Миша Кирганов), тянут и творог, и молоко. Уволить – нет смысла, и другие будут не лучше.

– И не уследишь, – мама вздохнула. – Да и что толку, если и уследишь? Не от хорошей жизни…

– Им «не от хорошей», а я могу за растрату в Кандалакшу! Тоже не лучший баланс… Да и сами едим. А ведь все на учете: принял – сдал. Сыворотку – и ту колхоз забирает по квитанции.

– И считанных овец волк таскает.

– Во-во, ягишная баба!.. Посадят не тебя, а меня!

– Сразу не посадят – заставят возместить.

– Ну, хлоп тебя в лоб! А чем возмещать?! Да-да-да – вот об этом я и думаю… Надо поросенка заводить – на сыворотке и выпаивать, чтобы в любое время можно было покрыть растрату… Сегодня утром пощелкал костяшками – на полчушки уже недостача… Все, решил: с творогом поеду – привезу поросенка.

– Какой тебе поросенок, скоро уже резать будут… И опять на меня повесишь?

– Вот дура, а на кого же еще!..

В этом разговоре все было ясно, зато в другой раз я так и не понял их до конца.

– Зря ты отправила Митьку. Пусть бы и сидел здесь – поросят и выхаживал бы.

– Да ты и его затюкал бы…

– Сегодня слышу – бабы языками шлепают: «Сам пьет, а сына хромого в фэзуху спровадил».

– Правильно говорят – вот ты и слушай. А вырастут и твой, и Митя – иначе скажут, так что готовься.

– Уже вырос… А Митьке везде плохо будет – пусть привыкает…

– Приучал цыган кобылу к ременному кнуту, да подохла… Мы и виноваты, что он инвалид.

– Ну, если ты виновата, то и кайся, а мне – бир-бар!

– С лысого и взятки гладки.

– Неизвестно еще, как завтра повернется…

– Ну, ты и трус!

– А тебе что – понравилось на «казарменном положении»?

– Пережила.

– А я не хочу! Ясно ли вашей глупости?

– Куда яснее! А ты не трусь – не гусь, не укусит.

– Замолчи! Язык жабий – наперед ума бежит…

– Да ведь прошло-то уже почти двадцать лет! Ты воевал четыре года.

– Воевал, воевал – и до этой еще войны воевал. А Мосхин до сих пор на том же месте сидит!

– Вот и пусть сидит, а ты – живи.

– Тьфу, дура! Мне ведь не десять суток «казарменного положения», а десять лет!.. Ты дура и ничего не поймешь…

После подобных всплесков любые беседы обычно прекращались. А я закрывал глаза и тихо проваливался в горячую лежанку… Потрескивали бревенчатые стены, где-то тихо шуршала или что-то грызла мышь, из рукомойника звонко капала в ведро вода и постукивала задвижка в дымоходе… А в сознании повторялось и повторялось – «казарменное положение», «десять суток», «десять лет». «Казарменное положение» рядом – ведь это было и всего-то полгода назад. Но тогда я что-то не понимал – надо спросить, надо спросить, надо спросить…

И я спросил.

На поду – на нижней поверхности печи, без формы.