ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Суеверие

– Священник – еще и судья, и шериф, хочет он того или нет.

– Именно, – согласился я.

Благочинный не застал меня врасплох. Я уже привык к тому, что от нечего делать он является в церковь раньше меня. Он стоял, прислонившись к колонне, наматывая на руку мелкие, с виду детские четки, – наверное, снял их с гвоздя в нашем притворе.

– Слыхал я, тело Ньюмана всплыло. Или всплывало, – сказал он. – Прежде чем опять сгинуть.

– Слухи до вас быстро доходят.



С Картером я расстался минут десять назад, вошел в церковь, чтобы взять в ризнице сухую одежду. Упрятал слезы в орарь, висевший на крючке, и белый шелк оказался весь в серых пятнах. А когда я вышел из ризницы, благочинный был уже тут как тут – у него определенно нюх на всякие “безобразия”. Я стоял перед ним с чистыми свернутыми стихарем и подрясником, намереваясь отнести эту нелегкую кипу холодной ткани домой и переодеться. Башмаки заменить было нечем.

– Я видел вас с Картером, когда вы чуть ли не бегом возвращались в деревню, – сказал благочинный, – и, что ж, мне стало любопытно. Вот я и спросил Картера, где вы были.

– Поистине, как судья и шериф вы преуспели больше, чем я.

Он покосился на меня. Низенький, щуплый, он походил на мышь-полевку, что шныряет испуганно в зарослях пшеницы и травы. Сердечко ее в крошечной трусливой грудке колотится непрестанно. И рядом с ним я – рослый и не всегда покладистый, волосы мои всклокочены ветром, щеки, надо полагать, красные, как яблоки, глаза в прожилках от слез. Одежда заляпана грязью, а также, к моему стыду, гусиным жиром.

– Сегодня – последний день, – сказал благочинный, затем вынул из своего кошеля тонкий бумажный свиток и развернул его. Это была индульгенция, которую благочинный пришпиливал к церковной двери каждое утро начиная с субботы. – Вы же понимаете, не так ли, что человек вроде Ньюмана не умирает беспричинно?

Я было открыл рот, но он не дал мне заговорить.

– Хотите сказать, что причины имеются – высокая вода, сильный дождь, а люди не рыбы. Упав в реку, они тонут.

– Точно так.

– Ньюман, однако, не из тех, кто падает в реку.

Чистая одежда оттягивала мне руку, и я положил ее на алтарь. Я промок и замерз. Спросил устало:

– А из каких надо быть, чтобы упасть в реку?

– Сегодня – последний день, – повторил он, и я поднял голову к восточному окну, струившемуся утренним светом, щедрым, прозрачным, серебристым. Благочинный важно помахал перед моим носом листом бумаги, словно прежде я никогда его не видел, словно не этот лист три дня кряду висел на двери церкви, где я служу. – Индульгенция – наша единственная надежда заманить убийцу в исповедальню…

– Нет никакого убийцы.

– Нет, пока мы не выманили его на свет Божий. Как я уже говорил, индульгенция – наша единственная надежда на исповедь убийцы, и срок ее истекает сегодня. Завтра будет слишком поздно. Это изрядная индульгенция, Рив, – большего ни вы, ни я не смогли бы предложить, и никто в этом убогом приходе большего и не заслуживает. Уверяю вас, многим среди здешних такая бумага была бы весьма кстати, убийцы они или нет. От вашей паствы на небесах тесно не станет. Вы знаете, что при чистилище имеется зал ожидания? И называется он Оукэм, ваших там собралась уже целая толпа.

В детстве я думал, что ярость обитает только в крупных мужчинах, – мой отец был крупным. И мне до сих пор кажется странным, что люди вроде благочинного, мелкие, ничем не примечательные, с бледными узкими личиками, способны вместить в себя столько ярости. Она просвечивала сквозь его гладкую кожу, сквозь синие вены на руках, слегка, почти незаметно подрагивавших. Но я заметил: индульгенция между пальцев благочинного трепетала, как сережка на дереве.

– Если вам настолько претит Оукэм, наверное, лучше уехать, – сказал я. – Не все довольны тем, что вы заняли дом Ньюмана.

Выгнутая бровь, короткий взмах индульгенцией, и он ответил, намеренно понизив голос, что было не в его привычках:

– Я расследую смерть.

– Ах да.

– Если я уеду сейчас, в последний исповедальный день перед Великим постом, в последний день, когда столь великодушное предложение помилования еще действительно, – уеду, потратив столько сил… – Он сделал паузу, и мне оставалось лишь гадать, на что же он тратил силы. – Словом, я не желаю трясти кусты лишь для того, чтобы другим было проще птичек ловить, если вы меня понимаете.

Ты не хочешь уезжать, прежде чем не привяжешь кого-нибудь к жерди для костра, думал я. Не хочешь, и тем более сегодня, в праздничный день, а вдруг в деревне вспыхнет бунт, свирепый, неукротимый, – как водится среди зверья, коим ты нас считаешь.

– О, понимаю, – ответил я и наклонился подобрать кизиловую веточку длиною в палец; должно быть, она выпала из подвески, притороченной к алтарной колонне, где увядала и сохла вместе с лещиной и звездчаткой – свадебным букетом моей сестры. Я не знал, куда деть эту карминную веточку, и держал ее на ладони. Давая благочинному почувствовать, что она более достойна моего внимания, чем он, но вряд ли до него дошло.

На северной стене нашей церкви, слева от входа, сделана роспись со святым Христофором: огромный, ростом с великана, святой на согнутой руке несет через поток младенца Иисуса – маленького, не больше недельного ягненка, скрещенные ступни младенца умещаются на ладони святого. Роспись покрывает всю стену, от стропил до дверного проема. Розовые, красные и желтые цвета. Говорят, увидеть ее в день своей смерти равносильно отпущению грехов. Если умрешь внезапно или в одиночестве, без соборования, без помазания, без причастия, увиденный тобою святой Христофор не допустит, чтобы ты попал в ад. Если Ньюман смотрел на роспись в пятницу, до того как утонуть, сейчас он благополучно движется к новой жизни на том свете. Но смотрел ли? Кроме Ньюмана, некому дать ответ. Я лихорадочно рылся в памяти, пытаясь вспомнить, но так ничего и не вспомнил. Ничего. Подхватив свою одежду, я подошел к росписи и опустился на колени.

Благочинный то наблюдал за мной, то отворачивался в бессильном раздражении и вздыхал; он явно думал о чем-то ином, взял потир из алтаря и рассеянно крутил его за ножку, не сняв четок с костяшек пальцев. Наших четок, между прочим, оукэмских. Дар Роберта Танли. Внезапным сердитым движением благочинный поставил потир на место, шагнул к алтарной колонне, царапнул ногтем камень, развернулся на каблуках и воззрился на исповедальную будку, приютившуюся в нашей маленькой церкви. Молитвы я не прерывал, но знал обо всем, что он делает, потому что я умею видеть не глядя, он же умеет лишь глядеть, но не видеть. Я понимал: терпение его скоро лопнет и он засеменит ко мне.

– Рив, – наконец раздался его голос; благочинный шел по нефу мелкими шажками, цокая, словно коза. И шевелил пальцами призывно, подавая мне знак: вставай. – Хватит, Рив. Если к завтрашнему утру я не предоставлю архидиакону сведения касательно смерти Ньюмана, нам всем придется худо. Вы два дня выслушивали исповеди – у вас в запасе еще один день, чтобы обнаружить хоть что-нибудь. Пообещайте, что справитесь.

Прервав молитву, я обернулся к нему:

– Но разве сегодня утром не обнаружилось кое-что?

– Неуловимый труп и вонючая рубаха?

– Рубаха Томаса Ньюмана. И где она была найдена? В камышах. Камыш. Одно из воплощений рук Господних, как вам известно, и это означает, что Ньюман благополучно переправлен к Нему. Как рубаха туда попала? Однако она была там, и не знаю, как вы, но я не настолько избалован знаменьями Божьими, чтобы подвергать их сомнению.

Благочинный собрался было возразить, но передумал. Расслабил плечи, на губах его заиграла легкая улыбка, а лицо вдруг сделалось милым; таким он, наверное, был в детстве, горячо любимым маменькиным сыночком. Что же его так проняло? – недоумевал я. И припомнил, как в субботу он впервые явился в Оукэм верхом на старой грустной кобыле. До чего же непознаваемы люди, сплошь крутые повороты. Только что он был старым и злым, а теперь вдруг молод и добр. Но рано переводить дух, сказал я себе, доброта его долго не протянет.

И впрямь, он закатил глаза, воздел руки:

– Рубаха в камышах, аллилуйя! – И резко уронил руки. – Этого маловато, ваше преподобие, увы. Найдите что-нибудь еще.

Одной рукой я прижимал к груди чистую одежду, в ладони другой по-прежнему лежала кизиловая веточка, и ответить мне было нечего.

– Кстати, о рубахе, Картер отдал ее мне. – Благочинный хлопнул в ладоши, слегка вытаращил глаза, изображая радость от того, что в голову ему пришла необыкновенно удачная мысль: – Не повесить ли ее на майском дереве у Старого креста? Чтобы она напоминала всем и каждому о быстротечности наших драгоценных маленьких жизней.

Я поклонился, поскольку он был благочинным, а я всего лишь священником, какой-либо иной причины кланяться ему я бы днем с огнем не сыскал.

– Прошу меня извинить, – сказал я и вышел вон.

* * *

Дома я съел ломоть несвежего хлеба, поспал немного, переоделся и вернулся в церковь. К тому времени колокол давно пробил десять. На деревенской улице играли дети – кто-то в “а ну-ка, отними”, и добычей им служила дохлая курица, другие бегали на трех ногах или строили замки из грязи. Церковная староста, Джанет Грант, совершала утренний обход, стучала в двери, будила засонь и проверяла, не заболел ли кто, а может, и умер; двери открывались одна за другой, слава Богу. Я выдохнул с облегчением, увидев Сару Спенсер на пороге ее дома, прошлым вечером она меня встревожила, и я не был уверен, продержится ли она до утра. Вскоре на поля Тауншенда гурьбой выйдут пахари, начнут ворочать землю лопатами и граблями, поволокут бороны, стремясь подготовить акры грязи к севу. Почвой это уже нельзя было назвать, эту нашу землю, только жидким месивом, в которое грабли входили как вилка в растопленный жир.

Я встал на колени в алтаре, бледный свет с востока падал мне на руки. Залечи рану Картера, просил я, верни Саре Спенсер здоровье. Помоги нам с землей, дай нашим семенам уцепиться за что-нибудь и взойти. Прими мою утреннюю молитву, хотя и запоздалую, и полуденную, хотя и преждевременную. Прости, что я пропустил заутреню, как и предрассветную службу.

Ветер разнес по округе одиннадцать ударов колокола. На улицу снова вышла Джанет Грант, ее звонкий колокольчик призывал работяг сложить орудия труда и отправиться на исповедь. Поднявшись с колен, я направился в исповедальную будочку, этакий коробок, не похожий на короб, треугольный, без верха, сколоченный второпях и на глазок. Будке ли, коробу присуща правильная форма, каковой наша исповедальня не удостоилась. В этом тесном треугольнике я помещался за дубовой перегородкой, на которой снаружи висело трое четок, означавших, что я готов выслушать своих прихожан. Исповеди проводились в три приема за день, и после каждого я убирал одну нитку четок. Постепенное исчезновение четок дает людям понять, что они могут упустить нечто важное, и тем самым добавляет драматизма происходящему – учили меня мои наставники. “Подпустите драматизма!” Будто нам мало того, что есть. Я уселся на низкий табурет, накинул капюшон на голову и уставился на церковную стену.

Точнее, на юго-западный угол церкви рядом со входом. Свет, что просачивался сверху, мерк у моих ног. Ранним утром камень, хотя и побеленный, казался бурым, а когда рассветало, становился белесым, того же цвета, что расчесанная овечья шерсть. Часами я пялился на этот камень, пока мне не начинало мерещиться, будто он превращается в ткань, которую ткут прямо у меня на глазах. В солнечный день на стену падала полоса света, и тогда камень менял свое обличье. В это время года такое случалось около двух часов дня, светящаяся полоса ложилась на стену по диагонали, напоминая шелковый орарь. При безоблачном небе я мог с точностью до десяти – двадцати минут определить время по солнцу, по тому, как оно движется, меняясь в размере и уклоне.

Я поджал ноги, устраиваясь в этом неуютном пространстве, состоявшем почти из одних острых углов: спина прижата к одному углу, колени упираются в другой, кружка с пивом стоит у моей правой ступни. Глянул на себя со стороны – священник на насесте. Однажды мне надоест абсолютное неудобство этой доморощенной не-будки и не-короба и я либо раздобуду истинных умельцев с хорошими пилами и резцами, либо закажу исповедальню в Италии (и если то, что я знаю об итальянцах, – правда, эта обновка обойдется в такие деньги, какие нашему приходу и не снились).

Несмотря на утренние похождения, гибель Ньюмана и горе Картера, я пребывал в трепетном ожидании чего-то чудесного. Возможно, этим настроением я был обязан как раз утренней пробежке на реку. Год опять потихоньку сворачивал к весне, и через каких-нибудь несколько часов мы вернемся обратно к Великому посту. Когда мне было лет восемь и я учился плавать под водой, на жадном последнем вдохе я норовил заглотнуть побольше воздуха, да так, что у меня голова раздувалась и все вокруг виделось ярче и отчетливее в ту последнюю секунду перед нырком вглубь. Вот и сейчас перед нами также маячили лишения, те сорок дней, когда мы будем непрерывно голодны. В четыре дня Масленицы мы запасались впрок воздухом и запахами, вкусами и ощущениями, мы ели, мы плясали, мы исповедовались. Ладно, они ели, плясали, исповедовались. Я лишь томился дурными предчувствиями, и меня куда-то настойчиво влекло, а в душе царил разлад.

Я закрыл глаза и увидел речной берег, грязь, следы от копыт, в которых плескалась вода, а рядом иные следы, поуже и подлиннее, возможно оставленные – почему нет? – человеческой ногой, когда ее хозяин поскользнулся, пробираясь к кромке воды у моста, – вероятно, затем, чтобы осмотреть недавно рухнувшее перекрытие. Эти узкие следы не давали мне покоя, они говорили о неустойчивости. За три минувших дня я так и не сумел увязать эту роковую шаткость с редкостным самообладанием Томаса Ньюмана, и все же после бесконечных дождей у любого, кто подберется слишком близко к реке, что бурлит и грозно рокочет, непременно закружится голова. Как если бы ведьма порчу навела. Даже коза, уж на что крепконогая, и та могла бы скатиться в воду. А на пропитанной дождем скользкой грязи любого – владеющего собой или нет – могла запросто подвести прохудившаяся подошва.

Найдите что-нибудь, велел благочинный, имея в виду: найдите мне убийцу. Я заверил его, что выполню поручение. Но чего я не удосужился ему сказать, так это: убийца не тот, на кого вы думаете. Кто непреложно отнимает у нас жизнь? Смерть, разумеется. Смерть – истинный убийца, а рождение – ее сообщник. Люди умирают, потому что рождены умереть. Утонут, занедужат или сгинут по нелепой случайности – у Господа много смертоносных гонцов. И разве кто-нибудь из нас в силах положить этому конец?

Пока я ждал в тишине, вселенная вращалась вокруг меня, являя свое бесконечное разнообразие: я слышал гул планет и как на боярышнике набухают почки, церковные стены пахли огромным глубоким озером, а дубовая перегородка – осенним лесом, и боль в моих истертых коленях была лишь всплеском сладостной, тяжкой жизни.

* * *

– Benedicite, – сказала она.

И я:

– Dominus.

И она, молодая, заполошная:

– Confiteor.

Пугливая пауза, частое дыхание и ненужная возня встревоженного человека. Перегородка не была мне помехой, ибо зрение мое давно уже не полагалось на мои глаза. Она коротко кашлянула.

Я собрался было велеть ей прочесть Creed, но она опередила меня:

– Отец Рив, человек погиб.

– Что за человек? – невозмутимо спросил я, но мускул внутри моей левой ступни сократился, и пальцы скрючились в судороге.

– Не знаю, но он утонул, как и тот, другой, – прошептала она в решетчатое оконце. Я едва разобрал то, что она сказала, – капюшон скрадывает мой слух. Поневоле я нагнулся вперед. – Вести разносятся быстрее ветра.

– Кто тебя известил?

– Ну… кто-то, разные люди. Я шла сюда и услыхала…

– Ветер нашептал.

– Но это правда, отче, все так говорят.

Жизнь горазда на случайности, дикие порой, но кое-что все же представляется немыслимым – например, два утопленника за одно утро. “Она говорит о Ньюмане”, – сообразил я. И тут же мелькнула другая мысль: “Новый утопленник – наверняка Хэрри”. Не знаю, как эти две прямо противоположные догадки умудрялись столь мирно уживаться друг с другом, однако уживались, и я вообразил, как Хэрри, обуянный скорбью, бросается в реку вслед за Ньюманом, пока я крепко сплю, закутав голову в бумазейную тряпицу.

В темноте я потянулся за пивом – за подмогой на самом деле – и вдруг вспомнил о железной шкатулке, засунутой под табурет днем ранее, наткнулся на нее ладонью и вспомнил. Вытащил шкатулку из-под табурета, ощупал вдоль и поперек и запихнул обратно. И приник к пивной кружке. Запах хмеля и меда, ровно как в летний полдень.

– Но ты не знаешь, кто этот мертвец? – спросил я безразличным тоном, поскольку передо мной была семнадцатилетняя жена Льюиса, вечно настороженная, боязливая, всюду ей чудилась беда.

– Я надеялась от вас узнать. – Она оплела пальцами решетку. – От него только и осталось что рубаха… лоскутья от рубахи, так я слыхала, окровавленные…

– Рубаха?

– Хэрри Картер нашел ее в реке.

– Хэрри Картер? Ты встретила его по дороге сюда?

– Я видела его, они с Кэт, женой его, собирали воду у себя дома, теперь по ночам все мы плаваем во сне.

– Рубаха была зеленой?

– Откуда вы знаете? – недоверчиво пискнула она.

– Ты сама ее видела?

– Нет, отче. Но, говорят, зеленая.

Она была расстроена и, казалось, вот-вот заплачет. Я коснулся ее пальцев своими, успокоительно:

– Не волнуйся, все хорошо.

– Второй утопленник в нашей реке. – Она уже не шептала, но говорила, едва не прижимаясь губами к решетке, негромко, с каким-то жутким спокойствием. – Ни единого мертвеца за многие годы на моей памяти, а теперь двое за несколько дней, и мне страшно, и этот дождь без конца, река грязная, бешеная… разъяренная, будто Господь не хочет, чтобы мы построили мост. Знамения Его всегда очень даже ясные.

Не Господь этого не хочет, мог бы ответить я. Господь на мост не покушается. Нет, вся эта ярость исходит от мелких злобных речных духов. И, эх, если бы только она была права, если бы только Бог не мудрил чересчур со знамениями. Всю мою жизнь, вплоть до сегодняшнего утра, я напрасно желал получить от Него четкое указание, хотя бы одно. Пивную кружку я поставил обратно на пол.

– Может, Господь и подавал такого рода знамение, но мне об этом ничего не известно, – сказал я.

И почувствовал, как она отпрянула от решетки, выпрямилась:

– Он хочет, чтобы мы снесли остатки моста, разве вы не понимаете? Он не хочет, чтобы мы наживались, собирая плату за проезд со всех подряд, даже с бедняков. Он не хочет, чтобы мужчины погибали, возводя мост. Как те двое прошлым летом. – Она помолчала, прежде чем снова заговорить, – возможно, ей хотелось, чтобы я сказал что-нибудь о погибших. – Ведь как получается, сперва те двое, потом Томас Ньюман, который дал денег на мост, – и где они теперь? Сгинули, умерли и всеми забыты, словно их никогда и не было. А человек, найденный сегодня? Не знаю, кто он, но голову даю, он окажется из тех, кто помогал на строительстве или деньгами.

– Мужчины, умершие прошлым летом, не утонули, их скосила лихорадка.

– Потому что пили речную воду, так ведь? Том Ньюман оплачивал постройку моста, – опять напомнила она, словно это обстоятельство угрожало ей лично. Я услышал, как напряглась у нее челюсть, и увидел холодную голубизну ее немигающих глаз, когда она произнесла: – А муж мой помогал укладывать камень… он может быть следующим, отче.

Наши пальцы все еще соприкасались, но теперь я отнял ладонь.

– Тело, найденное сегодня, – не второй человек, – сказал я, – но все тот же – Ньюман. Томас Ньюман и никто другой. За три дня его снесло лишь на милю вниз по течению. Нет второго человека. Нет никаких знамений от Господа. Впрочем, одно знамение имеется, но не то, о каком ты думаешь. Его рубаху нашли в камышах, священном месте. И сейчас он в руках Божьих – Господь позаботился о нем.

Она не ответила, пальцы ее соскользнули с решетки. И она всхлипнула.

– Пустое суеверие думать, будто Бог наказывает нас. По-твоему, Ему ненавистны мосты? Неужто ты не слыхала о больших мостах в Риме или… в Вэйде? Там возвели мост, и городок стал как новенький. – Я умолк: других примеров я не знал.

Тишина; такую, помнится, я слышал под водой. И она заливала мне уши. От этой женщины меня отделяла дубовая доска толщиной в ладонь, и тем не менее я слышал, как прядь волос щекочет ей щеку, а мне казалось, будто метлой по двору проходятся.

– Он в руках Божьих, – шепнула она. Затем шепотом погромче и порезче: – А мы, отче?

– Мы тоже.

– Правда?

– Ты боишься Бога?

Молчание.

– Тебе надлежит бояться лишь того, что не есть Бог.

Она шмыгнула носом:

– Выходит, второго утопленника сегодня не было?

– Не было второго.

Протяжный выдох. Я бы попросил ее прочесть Creed, Paternoster, Ave Maria, но я давно убедился в том, что она знает их наизусть, так что какой смысл, да и очень скоро к исповедальне выстроится очередь.

– Тебе есть в чем покаяться?

Она покачала головой:

– Я же вчера приходила.

Верно, приходила и призналась, что съела последнюю ложку меда, не поделившись с мужем; я не замедлил отпустить ей этот грех.

– Ты сказала, что по дороге сюда услыхала про утопленника…

– Но мне не в чем каяться, отче, просто… в последнее время я совсем потерялась. И только хотела, чтобы вы меня утешили. Все так непонятно кругом, и мне нездоровится. Может, это из-за него.

И я представил, как она поглаживает белой ладошкой свой живот.

– Ты утешилась? – спросил я.

– Да. Спасибо, отче.

– Тогда на этом всё?

– Пожалуй.

Боковым зрением я почти разглядел, как ее алебастровые пальцы торопливо чертят крест в воздухе. С колен поднималась она медленно, с усилием, а потом выпуклая округлость ее обремененной утробы заполнила собой решетчатое оконце – явилась, будто планета, что с натужным гулом катится по небу.


В рамках политики смягчения наказаний в XI в. католическая церковь учредила индульгенции, освобождавшие согрешившего от кары – при том условии, что предварительно грешник покается в содеянном на исповеди и получит прощение исповедника. – Здесь и далее примеч. перев.
Благословите (лат.).
Господь с нами (лат.).
Исповедаться (лат.).
“Верую” (лат.).
Вэйд (Wade – Брод) – поселение, ныне не значащееся на карте Британии, но с большой долей вероятности существовавшее в позднем Средневековье на восточном побережье Англии.
“Верую”, “Отче наш”, “Пресвятая Дева, радуйся”.