Шрифт
Source Sans Pro
Размер шрифта
18
Цвет фона
Предисловие, или «Lectori benevolo salutem»[1]
Приветствую тебя, добрый путник, идущий к свету через тьму, приветствую тебя, усердный искатель, ищущий знание среди осколков разбитого мира, как чистую слезу среди пыли безводной пустыни!
Зная, как порой бывает скучно читать вступления и витиеватые предисловия многоречивого автора, постараюсь уберечь тебя, читатель, от подобной беды и в меру сил и таланта занять твои сердце и ум.
Все же прошу уделить внимание этому предисловию, иначе само повествование покажется тебе непонятным и невозможным.
Друг, жаждущий глотка воды среди засухи, как же мы близки с тобою! Всматривался ли ты в необъятное звездное небо, когда в тишине ночи по нему скользили созвездия и тысячью глаз смотрели сверху? Доводилось ли тебе испытывать это чувство бесконечного единства, которое наполняло неизъяснимым восторгом душу? Слышал ли ты ту речь, что вели с тобою звезды, и возносился ли к ним в своих мечтах? Что ты тогда чувствовал, внимал ли свету, что струился из беспредельности космоса? Если да, то ты непременно породнился со всем мирозданием, с каждою его частицею: так, будто ты был во всем, и все было в тебе. И один общий язык связывал вас воедино – язык мечты!
Вот и сейчас: мы далеки, и в то же самое время рядом – нас сплачивает то единое, имя чему «человек». Вместе и порознь, мы как творцы и писатели: только пишем свою жизнь, ежеминутно, ежесекундно. И душа человеческая – как открытая книга, куда заносятся все его победы и поражения, плоды неустанной борьбы за право стать лучше.
Ты держишь в руках своих книгу, я же, как начнется повествование, останусь всего-навсего сторонним наблюдателем – уже ты будешь творить собственный мир, и он оживет! Мы совершим путешествие, как путники, отделенные легчайшей занавесью. Не в силах видеть друг друга, мы, тем не менее, будем неразрывно связаны, и тайна этого – книга: она запечатлела мое состояние, и моей перемены ей не узнать, ведь, как говорили древние, «окончив книгу, автор прыгает от радости». Тебе же, мой близкий и далекий спутник, лишь предстоит услышать музыку души. Состояние человека и есть музыкальный инструмент; и пускай будут известны ноты (как написанная книга), но в твоих руках сыграть лучше: все зависит от тебя! Если в душе человека расстройство, то и звучащая музыка будет так же резать, как и игра на расстроенном инструменте; если же на сердце легко и радостно, то при игре на инструменте, при чтении прекрасные созвучия наполнят сердце миром и гармонией. Предоставляю в твои руки книгу, а какой мир возникнет пред тобою – зависит и от тебя, друг!
Несомненна трудность предприятия, на которое решился – не только облечь в слово, ясное и понятное (тебе судить, насколько это удалось), те мысли и образы, которые владели моею душою, но и найти ответный отклик в душе твоей! В первом сомневаюсь и сетую на слабое свое искусство и несовершенство стиля, взирая с трепетом и восторгом на иные произведения. Столько великих мастеров слова и знатоков человеческой души потрудились до меня, и столько трудятся, что опасаюсь, как бы мое картонное строение не рухнуло от легчайшего дуновения ветерка, и под его обломками не оказался бы сам автор. Во втором обнадеживаю себя смелой уверенностью, что «Homo sum; humani nihil a me alienum puto», а значит справедливо и обратное: и каждый, читая меня, будет читать свою душу. «Сколько людей – столько мнений», а потому уверен, что ты, добрый путник, откроешь для себя нечто интересное и полезное.
Могу лишь сказать, что затеял спор с самой судьбою, с самим духом нашего времени. Будь жив Цицерон, он неизбежно произнес бы сакраментальное «O tempora! O mores!» Времена переменились. Переменились и нравы. Но все так же бьется сердце, чуя рядом с собою, в буднях повседневности, присутствие иного мира, незримого, прекрасного; порою кажется, будто едва, на краткий миг, но прикоснулся к нему, ощутил его безоговорочную реальность, проникся его духом и уверовал! Все так же человек пытается разгадать величайшую загадку своего сердца и познать себя.
Хотел несколько слов сказать в оправдание, тем часом говоря о временах и нравах. Так, прежде чем историки и люди, более меня сведущие в истории античности и древнего Рима, закидают меткими стрелами, добавлю, что вовсе не имел целью воссоздать великую и противоречивую культуру Рима. Но, не претендуя на историческую достоверность, взял ее в качестве канвы, полотна, на которое легли бы новые краски. От истории, как таковой, по правде говоря, в нем не так уж и много осталось. Поэтому и не отношу роман строго к жанру историческому. Пожалуй, сравнить можно с тем, как писатель-фантаст, отталкиваясь от известного, берет Землю будущего и творит на ней свой собственный, придуманный мир. «Единственное отличие – во времени!» – заметит внимательный читатель, но не обманчиво ли оно само, как неуловимый метеор, когда оставляет за собой след и рисунок былого, мчась в неведомую даль?
Не помню, к сожалению или к счастью, тех давних времен и близко не знаком ни с одним великим мужем Рима, будь то Сенека или Цицерон. Но память о них, слава остались в наследство потомкам. И как живые, смотрят они на нас из глубины времен. А что же история? И в самом деле! Но истории неизвестно такое множество событий даже из прошлого века, не говоря уж о том, что происходило 2000 лет назад. А так ли уж сильно отличается тот, кто пишет о прошлом, от того, кто пишет о будущем? Да о прошлом ли эта книга? Тебе судить.
Что же, фантастика? Но хватает и размышлений, и лирических отступлений. Вот и получился жанр исторического романа-притчи, местами даже философского, и пусть тебя, мой друг, вовсе не пугает второе слово. Как говорил Цицерон: «О философия, вождь жизни!.. Ты породила города, ты созвала разрозненных людей в сообщество жизни».
Дорогой поиска истины шли и идут многие люди. Имена одних запечатлены, имена других неизвестны. Убежден, что неведомыми тропами, трудными и опасными, в нашем столетии пойдет еще большее число людей, думающих и ищущих. Об этом – книга. Есть замечательные строки певца востока Хайяма:
На этом умолкаю. Пусть книга расскажет историю: рождается она по воле писателя, но дальше начинает самостоятельную жизнь. В путь!
Часть I. Горькие корни
Глава I. Жизнь честных людей
«Люди дурные живут для того, чтобы есть и пить, люди добродетельные едят и пьют для того, чтобы жить».
Была чудная зимняя ночь, и в воздухе стояло то особое ночное очарование – легкое и спокойное, кроткое и молчаливое, какое бывает не чаще нескольких раз за год. Когда все кругом вдруг смолкает и успокаивается, словно после буйного веселья. В мирный покой даже не сразу и верилось, несмотря на то что канувшие в Лету дни и предрасполагали к этому. После столь бурных Сатурналий, что проходили с 17 по 23 декабря каждый день, такая тишина вовсе не настораживала. Народ отдавал дань почтения божеству времени и не упускал зазря даримое сокровище – минуты, часы и дни быстротечной жизни. И после обильных каждодневных вакханалий, шумных празднований и пьяных криков, гулянок до изнеможения и полного истощения как физических, так и душевных сил, наступало затишье. Пусть короткое, но от этого не менее ожидаемое, как и прибой не может всё время бить, но нуждается в отдыхе, дабы набраться новых сил.
Наконец-то улицы умолкли от людского гомона. Окрики случайных прохожих, которые ненароком забрели не в свой дом и выслушивали бранную речь хозяина, лишь изредка разрезали очарование ночи. Пьяное бормотание разобиженных бродяг затихало вдали, сопровождаемое словечками, которые не следует произносить в обществе не то что римских матрон, но даже в кругу просто приличных девушек. Изменчивое эхо напоминало о том, что город все еще оставался на месте, что его не стерли с лица земли разгневанные боги. Он покоился утомленный, и вечность сиянием звезд смотрела с мерцающей высоты.
Глухой отзыв кирпичных стен зданий стеснительно пронес монотонные шаги человека. Нелепо и как-то устало раздался звук из небольшой мастерской, что примыкала вплотную к римскому домусу семьи Татиев и временами служила запасным выходом для патрициев. Чей-то угрюмый стан заслонил собой половину проема двери и немало б удивил всякого любопытного странника, посмевшего нарушить тишину и уединение такой дивной ночи. Хотя ноги и часть туловища оставались внутри, скрываясь в беспроглядных тенях, переднюю половину самым бесцеремонным образом разглядывало ночное светило.
Селена в этот раз была особо благосклонна и явила свой лик беспокойному миру. Она заливалась румянцем от понимания своего могущества и безраздельного владычества. Ночная хозяйка прогнала тьму, но по-разному влияла на судьбы людей: могла воодушевить влюбленную парочку, что уединилась на склоне холма у реки. А могла и довести до отчаяния человека, который, крадучись, следил за недругом, думая, что тот плетет против него козни.
Небо укрылось густым слоем хмурых облаков: они заволокли плотной пеленой мерцающие искры жизни наверху, точно оберегали их тепло от пустой растраты; совсем небольшая прореха осталась в небе по велению богини, позволяя в полной мере наслаждаться созерцанием подлунного города.
Крепкие руки поделенного меж светом и тенью человека не укрылись от зоркого взгляда богини. Руки эти служили живым свидетельством его долгой жизни, полной труда и лишений. Была у них когда-то и бурная молодость: на них явно запечатлелись глубокие рубцы, что, как гранитный памятник, возвещали о перенесенных страданиях. Но среди боли в них отчетливо виделось трудолюбие, что, несомненно, служило признаком честной жизни: так говорили годы, проведенные на медном руднике с тяжелой ручной работой, смирные и достойные, кое-как обеспеченные, поскольку денег не хватало на многое. Но, к счастью, на самое необходимое всегда находилась лишняя монетка. И в пожилом возрасте мужчина хорошо держался, внушая уважение даже в бедном, но не лишенном достоинства, одеянии.
Вот незнакомец распрямился, провел шершавой стороной ладони по дверному косяку, словно поглаживая и успокаивая встревоженное животное. А после оттолкнулся от смутного предмета, что таился в глуби мастерской, и уверенно двинулся вперед. Прошло несколько мимолетных мгновений, и он оказался на улице, в пяти шагах от входной двери в мастерскую.
Улица впрямь была пустынной в этот глубокий ночной час, что и неудивительно – после стольких дней и ночей массовых гуляний! Хотя стоит солнечным лучикам засверкать из-за горизонта, как отсюда, с северной части Целиевого холма, потекут массы бедноты и обычного люда: клиентов и слуг, дабы покупать, ростовщиков и торговцев, дабы продавать товары и предлагать услуги, как законные, так и такие, что очутились вне его, но в которых, тем не менее, нуждалась та или иная прослойка горожан. Была ли то старая привычка или же таковыми были вкусы и требования к новой жизни – верным оставалось одно: спрос всегда удовлетворялся. И тогда Большой рынок, что расположен не далее, чем в полумиле от этого места, преображался удивительным образом. Настолько, что всякому незнакомому с этой обстановкой покажется, будто он попал в иной город со своими сводами законов, по большей части непонятными. А действие многих из них станет ощутимым лишь тогда, когда будет поздно что-то исправлять.
Но суета дня наступит не скоро: впереди еще ожидалось немало часов тишины и покоя, нарушаемых лишь демонами ночи, что летали в поисках очередной жертвы, доводя ту до безумия и сумасшествия. Однако рослый мужчина стоял в выжидательной, пусть и несколько осторожной позе, нисколько этого, очевидно, не пугаясь. И даже принимал свое положение с какой-то солдатской стойкостью, когда враг еще не виден, но уже всё внутри готово его достойно встретить, не дрогнув и не поддавшись страху.
Он осмотрел лежащие перед ним просторы. Выйдя с северных дверей, ему открылась улица с домами в округе, которые, обрисовываясь вначале явно, с четкими красочными контурами, затем внезапно таяли в кромешной тьме. Впрочем, ожидающий знал, что какая-то сотня метров – и улица оборвется пологим склоном холма вниз, ведь Большой рынок остался далеко на юге, а те пустыри, что лежали впереди, заселяли люди нередко с не совсем чистой совестью. Туда-то он и взирал, очевидно, ожидая чего-то или кого-то. Постепенно вглядываясь в темноту, глаза привыкли, и вот уже смело перебегали по крупным предметам и зданиям, различая отдельные их части, облицовку, архитектурные изыски. Но напрасно вглядывался он в густую даль: взгляд растворялся в однообразной черноте, и все попытки хоть что-то высмотреть в ней ни к чему не приводили.
Сколько времени пролетело, мужчина не знал – может, несколько минут, а может, несколько часов. Любой, кто хоть однажды долго ждал, забывая о времени, знает, что в таких случаях ум человека непременно прячется, как ныряет солнце за горизонт, сливается с окружающим миром. Куда-то теряется осознание себя, а воля человека томится от невыносимого бремени и засыпает, не в силах его одолеть. Правда, случается такое лишь, когда пассивно ждешь чего-то; иной раз сердце колотится, как бешеное, и пытается выпрыгнуть из груди, ежесекундно всматриваясь в мутную даль – тогда воля человека напряжена до предела, все его силы выстроены, как фигуры в шахматной партии.
Впрочем, похоже, такое напряжение не коснулось странно замершего мужчины. Чудно было, если бы прохожий счел его за скульптуру, поставленную перед дверью для украшения и привлечения посетителей. Но стоило лишь подойти поближе и заглянуть в глаза этой «скульптуре», как от неожиданности, смешанной с испугом, можно было отпрянуть на шаг, а то и вовсе грохнуться на каменную дорогу, проходящую рядом. Эти глаза, – о, если б их закрыть, но нет, – они выдавали живого человека со сложным характером. Темные, так что ночью невозможно было различить их цвет, глаза, как крылья какой-то мифической птицы, жили своей жизнью: бегали из угла в угол, плавно переходили с одной черты местности на другую, зорко сверлили топь темноты.
Но что это? Где-то вдалеке, за углом одинокого двухэтажного дома, тьма, казалось, обрела какие-то смутные очертания. Неясное пятно стало раздвигать ночную тень, но не выбиралось на лунный свет, по-прежнему таясь во мраке. Там, где балконы нависали, как мост над бездной, там и кралась непонятная тень, словно преступник или заговорщик, мечтавший вернуть времена республики. А может, тень была обманом, и на самом-то деле там ничего и не было? После долгого ожидания помимо воли начинаешь что-то видеть, особенно, если ожидаешь увидеть что-то…
Впрочем, времени на размышления и досужие вымыслы не было, так как тихий мужской голос шепотом, словно подтверждая теорию о заговорщиках, произнес слова приветствия. И они, едва вырвавшись из тени, быстро потонули в сизой мути. Однако до того успели достигнуть слуха того, кому и предназначались. Мужчина, так долго стоявший неподвижно, бесшумно двинулся в густую тень, медленно, но верно, приближаясь к тому месту, где остановился и замер чей-то призрак, одаренный умением говорить. Наконец, мужчина подступил вплотную, вовсе не пугаясь видения, явившегося в такой час. И одним богам из преисподней известно, почему надо было встречаться в эту глухую ночную пору, а не при свете дня. Прошло всего несколько мимолетных мгновений, как эти фигуры уже удалялись в разные стороны, все так же осмотрительно. Шум их шагов стих, да и до того он был еле слышен; теперь же улица вновь погрузилась в молчаливую тьму, величие которой больше никем не нарушалось.
Первые рассветные лучи застали эти же места в ином расположении духа: город просыпался для новой жизни. На улицу высыпали какие-то люди. Некоторые в туниках – шерстяных рубахах с короткими рукавами, подпоясанные, по обыкновению, поясом, с большим напуском. Хотя их внешний вид был далек от приличного, что так кричало об их тяжкой жизни, гораздо красноречивей о том говорили их замученные, зачумленные глаза, охваченные огнем тревоги, беспокойством о повседневных делах и болезненной суетой в движениях и речи. Другие же были и того хуже: появлялись вовсе в каких-то лохмотьях, которые и одеждой-то назвать было сложно, с котомками и сумками наперевес, за плечами, в обеих руках; несли жалкие пожитки на рынок, пытаясь продать едва ли не последнее, за что еще давали ничтожные гроши; у определенной части не было и этого, кроме потрепанной бурями лет одежды, и они смело и даже с наглым видом, уверенные в своей правоте, отправлялись на подножки и ступеньки сената, требуя то ли милостыню благодетеля, то ли дань почтения от властей. Как само собой разумеющееся, всякий природный ум и одаренность, забытые и невостребованные, не говоря уже о таланте, быстро заглушались и зачастую гибли в таких скверных условиях жизни. Их аккуратненько хоронили, засыпая, как комьями грязи, ежедневной и привычной суетой. Талант, какой ни на есть, дарованный каждому по праву рождения, пусть и в зародыше, прозябал в беспросветной животной жизни и вел тоскливое существование, с каждым днем засыхая, как цветок, не знающий питательной влаги.
Но жизнь, вопреки господствующему мнению, не обладает аристократическими замашками. А потому и не выбирает определенные слои населения, дабы наделить только избранных тем, что позволяет человеку выделиться среди себе подобных, найти свою дорогу судьбы в жизни, обрести почет и значимость. Хотя для души, что познала истинные лишения и страдания, но сохранила свою совесть незапятнанной, а свободу души – не порабощенной, для такой души ни почет, ни значимость не будут иметь особого значения. Равно как и той ценности, которую приобретают в глазах человека, привыкшего к хорошей жизни, не познавшего горя и бедности, окруженного вниманием ограниченного круга близких людей, их заботами и любовью. В такой среде редко когда рождается беспокойство не то, что о других людях, обойденных вниманием судьбы, но и о своем крове.
Но смелые, стремительные умы, обладающие искрой духа, рождаются везде и повсюду. Их дальнейшая жизнь может складываться по-разному, вне зависимости от того, что им предначертано. Некоторые, попав в тяжелейшие и непереносимые условия, такие как вышеописанные, гаснут сами по себе. И не найдя того, что позволило бы преодолеть высокий, но посильный барьер, вырваться из той тесноты, в которую заточило их провидение, они умолкают. Они так и не достигнут просторов, которые позволили бы в полной мере раскрыться их свободолюбивому духу, обрести жизненный стержень. Стержень, который дал бы им силу преодолевать все более высокие препятствия. А вот другие, пройдя сквозь эти испытания, вспыхивают и словно попадают в горн. Закаляются и снаружи, и внутри, преодолевая то, что казалось невозможным преодолеть.
Такие люди сразу бросаются в глаза, стоит обладать лишь тонкой проницательностью и тем пониманием людей, которое присуще чутким натурам, нравственным, добродетельным. Хотя порой доходит до абсурда, когда такой дар благодаря долгому опыту обретают люди с не совсем чистыми намерениями, а попросту – с преступными наклонностями. Но и в этой абсурдности находилась своя прелесть, что так остро захватывала. Подобное чувствует, пожалуй, человек, заходя в клетку к неведомому зверю. И находясь в подвешенном состоянии, балансируя на грани меж жизнью и смертью, не знает, какой исход его ожидает. Не подозревая, кто окажется внутри – голодный лев или кроткая лань.
Немногие видят пламя жизни сразу, как рассмотрят человека. Этот огонек, медленно выплывая из неразгаданных глубин души, частенько прорывается наружу. Увидев его свободу, доверие и дружба возникают неосознанно, как теплая память далеких дней. Огонек – то не обычное пламя костра, и потому таким же способом в человеке он выразиться не может, но вместо того вспыхивает то в мирной и благородной внешности, то в сверкании глаз, когда кажется, будто внутри них трепещет под напором ласкового ветра нечто вроде огня духа. И таинственная сущность все разгорается, вырывается за пределы хрупкого тела и несется все дальше и дальше, завоевывая новые рубежи.
Хотя, бывает, что нередко под личиной огня скрывается коварный и хитрый человек. И добиваясь неотделимых от себя целей, прикрывается внешней формой. Но искреннее сердце не обманет ни тщеславный, себялюбивый или кокетливый огонек, ни блеск, сиянье и живость глаз: лживый обманчивый свет, который присутствует в душах низких и недалеких, что думают и беспокоятся о себе, не похож на тот священный небесный огонь, который зажигается мгновенно и пылает от чистоты побуждений и поступков, освещая любой мрак неземным светом.
Но как тяжело бывает разглядеть подобных людей среди той испорченности, лицемерия и разврата, от которого стонет и содрогается земля, терпя все унижения поистине с милосердием, материнской любовью и заботой. Хотя временами, надо отдать ей должное, матерь мира теряет терпение и пытается привести в чувства непокорного глухого и слепого сына, идущего вперед, навстречу погибели, закостеневшего в неведении.
Утренняя прохлада и холодный воздух пробуждали к жизни всех без исключения обитателей этого квартала. Лица людей от пламени небесного светила открывались миру и оживали, отходя от тяжелого сна после нелегкого праздника, что закончился вчера. Простая речь входила в очередной день, служа проводником всего того, чем живет человек. Их облик и жесты многозначаще говорили об их нуждах: кто-то тянул пальцы в рот, дабы отупить чувство голода, которое по привычке охватывало каждое утро: с досадой смотрел такой житель на хмурые стены домов, словно в обиде на природу за такую нужду; кто-то смотрел на все мутными глазами, ища чем бы опохмелиться с утра, кто-то вовсю горланил то ли песни, то ли народные стишки, рожденные недавно в чьей-то голове, не отупевшей от механической жизни; две женщины среднего возраста, весьма располневшие и подурневшие, крикливо, нисколько не стыдясь окружения, а уж тем более не заботясь о покое других, переговаривались: каждая высказывала все, что лежало на душе, о муже, так что, послушав несколько минут, можно было составить словесный портрет их благоверных. Порой они лаялись непристойными словечками на стайку грязных и немытых мальчуганов, которые устроили какую-то активную уличную игру: путаясь под ногами прохожих и перебегая с места на место, они вскрикивали что-то друг дружке и столь же быстро отскакивали на ящик или бочонок, стоявшие по углам домов.
Вальяжно прошли два величавых господина, укутанные в аккуратные и чистые тоги, прошагали несколько солдат в воинственном обмундировании. То и дело кто-то из них нагло кидал бесцеремонные взоры на окно второго этажа домуса Татиев. Чем-то примечательное окно располагалось намного левее открытой двери внизу, над которой красовалась вывеска «здесь располагается маслодавильня».
Через минуту прояснилось, почему солдаты так заглядывались в окно. На миг в нем промелькнуло лицо молодой девушки: она выставила на окно горшок с красивой инкрустированной вазой. По-видимому, часть поверхности вазы была зеркальная – от нее весело отражались солнечные лучики. Солдаты вскоре ушли, бросив прощальный взгляд на окно, но более не увидели милое женское личико. Их громкий хохот еще висел некоторое время в воздухе, когда с той же стороны, куда ушли солдаты, появился человек: столь же бедно одетый, как и окружающие, в тех же грязных тряпках, которые стыдно было назвать туникой, он сливался с толпой. Но что-то на первый взгляд неприметное сразу же обращало внимание всякого, кто обладал наблюдательностью. Что-то, что разительным образом выделяло его среди прочих людей, что-то необыкновенно-прекрасное. Гордость сквозила в его походке и взгляде, но не та гордость, которая заставляет презрительно осматривать нищего, что, стоя в самоуничижении на коленях, тянет в немой мольбе руки. Не та, когда смотришь свысока на окружающих тебя таких же, как и ты, людей. Не та, которая, чтобы почувствовать свою значимость и ощутить превосходство, унижает других. Но та, что убеждала и обезоруживала любого одним лишь отношением – почтительным, с пониманием и участием. Это была гордость, преисполненная чувства собственного достоинства и уважения, и такие же чувства рождала она в тех, кто с ней сталкивался. Гордость его жизни составляла неизменная готовность прийти на помощь людям, в ней нуждающимся, помочь словом ли, делом ли – не важно. А может, это была вовсе и не гордость: уж слишком походила она на скромность. Становилось ясно, что этому человеку хватало самоотречения и сочувствия, дабы сострадать другим людям и выражать живейший к ним интерес. Люди легко заметили бы доброе расположение, но, так часто погруженные в свои мысли и занятые своими заботами, они старались делать все, чтобы случайно не увидеть чужих забот и нужд. И это у них отменно выходило: и обращенная к ним сердечность и доброта не находили отзыва. Именно поэтому этот человек, оставленный без должного внимания, как незаметный метеор, пронесся сквозь говорливую толпу к дому. Хотя походка и осанка и выдавали в нем человека необычайного, все ж его одежда служила хорошим прикрытием, вводя в заблуждение человека ненаблюдательного, редко смотрящего дальше внешнего покрова.
– Астрей!.. – послышался еле уловимый призыв. Приятный молодой голосок прозвучал откуда-то сверху. Впрочем, его обладателя, а точнее, обладательницу, ибо это и в самом деле была молодая девушка-патрицианка, выглянувшая из окна лишь на пару секунд, подобно лучику среди хмурого неба, уже нельзя было увидеть.
И напрасно этот молодой человек поспешно поднял голову вверх, на то окно, где стояла пустая ваза: он не успел увидеть эту даму, звавшую его по имени. Хотя нет, все же не напрасно: сверху вылетело что-то белое и плюхнулось рядом на землю. Астрей не стал оглядываться по сторонам – заметил ли кто этот дивный случай или нет, а спокойно подобрал и мягкой поступью уверенно пошел дальше. Скоро след его пропал среди сотен других серо-каменистых туник, имеющих, по меньшей мере, одно неоспоримое достоинство: на фоне пыльных дорог они были неразличимы.
Астрей растворился в белом воздухе, как исчезает последняя предутренняя звезда под лучиками восходящего светила. А в этот час солнечные посланцы превратились в яркий дневной свет, и смело заглядывали на второй этаж дома, точно желая как можно больше прознать о тех, кто его населяет. Окно с пустой вазой, непонятно зачем и для кого оставленной на подоконнике, служило вратами для небесных странников, открывая путь в просторную комнату, предназначенную, по всему видно, для одного человека, а именно для неизвестной обладательницы приятного голоса; справа, возле стены, находилось роскошное ложе, облицованное в целом черепахой, а по бокам – обитое бронзой с затейливым рисунком: и форма, и линии, искусно высеченные в металле, притягивали взор. Особенно теперь, когда в новых постройках застенчивый свет падал в комнату не сверху, а сбоку; и все помещение переполнялось чудесным теплым приветом вдохновенного солнца.
Рядом с кроватью стоял небольшой деревянный сундук, предназначенный, по-видимому, для тех вещей, которыми приходилось пользоваться постоянно. Затем шел главный просвет комнаты, где ничего не располагалось, и от входной двери можно было прямо и без препятствий проследовать к окну в случае такой надобности. Слева же располагалось целое хранилище вещей: во-первых, довольно большой сундук, обитый декоративными накладками, – наверняка он вмещал немало предметов одежды и быта; стол все с тем же стилем инкрустации, что и остальные предметы в комнате, что, как видно, составляло общий план замысла, гармоничный и целостный. Интерьер мог удовлетворить самые изысканные вкусы этой особы: стул, покрытый декоративными тканями, несколько письменных принадлежностей; какие-то трактаты или сборники трудов современных писателей и поэтов (последнее более вероятно) занимали гладкую поверхность стола; кувшины разной величины, один больше другого, стояли в ряд на специальной треножной подставке; наконец, изящная подставка для ног завершала композицию предметов обихода. По самой обстановке можно было понять, что обитательница комнаты имеет утонченные вкусы, может даже, артистическую натуру, а может, просто любит быть объектом для поклонения – столько украшений внезапно замечалось то тут, то там. Как бы то ни было, подобная жизнь так отличалась от той, кипучей и суматошной, которая бурлила за небольшой толщей этих стен – стоило выглянуть в окно, и с трудом верилось, будто улица, этот дом, дивная комната являлись всего-навсего частичками чего-то большего. И внутри в этот час царила безмятежность, но такова уж натура некоторых людей, что к бедам и нуждам других они остаются безучастны, доколе сами не попадут в схожие обстоятельства.
Где-то недалеко раздался приглушенный стенами смех голосов. Затем последовала громкая и непринужденная речь какого-то уже немолодого, судя по выговору, мужчины. Последуем же за этим доносящимся голосом. Выйдя из комнаты через единственную дверь, можно очутиться на развилке: влево и вправо шел просторный, достаточный для трех не широких в плечах людей коридор. Впрочем, он обходил почти по кругу весь дом, спускаясь в некоторых местах на первый этаж, поднимаясь на третий, и выводил жителя этой городской усадьбы в домашние бани. Бани, или купальни, составляли гордость каждого знатного горожанина, склонного похвастать и показать себя в лучшем свете.
Но можно было их миновать и попасть в комнаты, обставленные совершенно по-другому – здесь располагалось домашнее книгохранилище. Уютная обстановка и многочисленные шкафы возле стен были забиты книгами: там стояли томики сочинений Петрония, Ювенала, элегии Тибула и Проперция, стихи Энния, Овидия, комедии Плавта, Публия Теренция, прозванного Африканцем, философские труды Сенеки, Эпиктета, Марка Аврелия и, конечно же, Цицерона. Собственно, такие слишком разнонаправленные произведения наводили на мысль о весьма несхожих литературных предпочтениях и мировоззрениях семьи Татиев: как остроумные народные пьесы Плавта не схожи с обличительной сатирой Ювенала, так любовные элегии Овидия, иронические и игривые, отличны от философских выдержек Сенеки.
Наконец, можно было спуститься на первый этаж и попасть в парадный зал со световым колодцем, или, как его еще называли, в атрий – единственное, что осталось от прежней архитектуры – да и то этот элемент сохранили по воле хозяев. Отсюда ход шел через просторные коридоры в столовую, или триклиний, традиционное место обеда еще с давних времен, согласно обычаям предков. Триклиний оказался просторной комнатой, имел несколько явных выходов и, похоже, один скрытый – подсказкою служила плотная занавеска, вышитая в восточном стиле и украшенная бисером: она иногда чудно колыхалась, словно под дуновением незримого ветерка. От нее веяло таинственными ароматами востока, и когда она чуть подымалась, то открывала какое-то углубление. И если бы не клочки темноты, что съедали всякие очертания, то было бы возможным разглядеть, что за ней скрывается.
Посередине комнаты располагался немалый стол, обитый медью и серебром, опять-таки с декоративными украшениями: их в доме вообще было столь много, что сразу становилось ясно – здесь живут люди из высшего света. С трех сторон стол окружали невероятно массивные на вид каменные ложа, покрытые дорогими тканями. С четвертой стороны стола, свободной таким образом, открывался проход для тех, кто обслуживал трапезу, служа хозяевам и гостям: и то тут, то там мелькали вольноотпущенники или рабы, впрочем, чаще всего – первые, поскольку о вторых с недавних пор приходилось забывать. Менялось название, менялась форма, но суть, та самая жестокая и откровенная суть – она оставалась прежней. Сюда подносили тарелки, меняли и добавляли отборные блюда с роскошными лакомствами, подливали вино, разрезали мясо, отдающее особым, лишь ему свойственным, ароматом – он наверняка бы свел с ума большинство из тех, кто слонялся в это самое время на улице в поисках пищи и крова.
Каждое ложе вмещало до трех человек, и как римляне любили повторять: «застолье должно начинаться с числа граций и доходить до числа муз», в трапезе принимали участие от трех до девяти человек. Обед – не просто время приема пищи, но важная часть жизни: всегда предполагал приглашенных гостей и общение сотрапезников, беседа ценилась неимоверно высоко, именно поэтому обед в одиночку был редчайшим исключением и представлялся каким-то недоразумением или просто безумным стечением обстоятельств.
Сейчас в триклинии находилось шесть человек, возлегавших по двое на каждом ложе. Надо заметить, что верхняя поверхность ложа устраивалась слегка наклонно и повышалась в сторону стола. На нос было набросано довольно много разных, но с преобладанием зеленого цвета, тканей и подушек, которыми выкладывали верхний край ложа и, кроме того, отделяли место одного сотрапезника от места другого.
Люди, собравшиеся здесь, были крайне примечательными личностями – все вместе и каждый из них по отдельности: известные в своих кругах особы обладали такими разными характерами, что подобного разнообразия не встретишь и в лесу у зверей – настолько непохожи были эти люди! Левое ложе, если смотреть из входа, ведущего в атрий, занимали двое пожилых мужчин. Один из них, тот, что был ближе к столу, в это самое время что-то рассказывал остальным сотрапезникам:
– …И надо же было такому случиться, что этот пронырливый юнец, дерзкий, как Меркурий, наглый и самоуверенный, как Юпитер, с лукавым видом и какой-то потрясающей манерой держаться в роковых обстоятельствах… Да, друзья, должен в этом признаться, преклонив голову: он потряс даже самого меня, как вы знаете, далеко не такого впечатлительного, как некоторые наши достопочтимые отцы-сенаторы, что боятся галльских имен и стараются выглядеть много строже на людях, чем в семье и кругу друзей; так вот, просто с какой-то одиозной торжественностью и азартом он бесцеремонно проследовал к месту голоса в храме Благоденствия на Квиринале…
– Да будет со всеми нами благо отныне и всегда! – прокричал еще не знакомый нам мужчина на среднем ложе. – Но почему же не на площади в Капитолии, где всегда собирались трибутные собрания? Ответь же нам, добрейший и строжайший Маний!
Тот, кого назвали добрейшим Манием, в свою очередь повернулся к этому человеку лицом и заговорил тем же низким и внушающим уважение голосом:
– Так и есть, Сервий, но тебе, по-видимому, не известно, что в тот день в Туллианум, мрачнейшую тюрьму во всей Империи, мимо площади должны были свести заключенных – преступников, уличенных в заговоре против светила: несколько десятков человек, до того их держали под стражей в храме Юпитера Долихонского. Они надеялись возродить из небытия культ, набраться силы, и проводили обряды и мистерии, о которых, по счастливой предусмотрительности некоторых лиц, стало известно… А потому мы решили, дабы не оскверниться одним запахом этих нечестивцев держаться как можно дальше от них. Вот и все.
Дальше речь зашла о живописи: поневоле пришел на ум храм Благоденствия, красоты которого поражали всех, кто в нем побывал. Беседа вошла в спокойное русло, удалось отойти от политики и заговорить о ценностях, истинное значение которых было мало кому понятно из присутствующих, но все говорили о них с лицами знатоков, получая несказанное удовольствие.
Маний, трудяга, немного грубоватый пожилой мужчина лет пятидесяти, родом происходил из бедной плебейской семьи и заслужил сенаторское звание. Получив полномочия из рук самого императора пять лет назад, до сих пор считал эту милость самым главным достижением в жизни. Нередко он повторял, что это – его заслуга за настойчивость, ведь жизнь его была преисполнена кропотливого терпеливого труда на поприще закона, много лет состоял в звании судебного оратора, редко когда пропуская трибутные собрания. Был одним из винтиков юридического механизма Рима, разбирал все те уголовные и гражданские дела, ссоры, претензии, дела, связанные с наложением штрафа. Иногда, не будучи крайним сторонником честности и высокой нравственности, имел и для себя пользу с этих дел. Но в целом недурно выполнял свои служебные обязанности, выделяясь той осторожностью, граничащей с терпеливой строгостью, которая благодаря нескольким громким процессам и привлекла внимание не только самого властителя Рима и римского народа, но и многих завистников – таких же трудяг, как и он. В сенате он играл незначительную роль, находясь в конце списка, но внешне вполне довольствовался сложившейся жизнью и карьерой. Дальнейшего роста, очевидно, не предвиделось. И пребывая на пике успеха, он старался извлечь максимальную выгоду из своего положения. Впрочем, при всей кажущейся тугоумости, здоровяк, а Маний был высоковат и полноват как лицом, приобретшим округлую форму, так и телом, готов был зацепиться и вгрызться зубами в любое выгодное дело, если б таковое вдруг подвернулось ему под руку. Уж больно сильно было не удовлетворено его тщеславие, которое он так удачно скрывал за маской благополучия и доброжелательности по отношению к другим людям.
Его товарищ по ложу, до сих пор не проронивший ни слова – он был занят тщательным смакованием фиников из серебряной миски, – лишь делал вид, что внимательно слушает, доверительно кивая головой в знак согласия, хотя эта тема ему была и неинтересна. Невзрачного худощавого телосложения, среднего роста, со сверлящими глазами, – одно это отбивало охоту у прекрасного пола знакомиться с ним ближе, чем полагалось приличием. Но его, похоже, такое отношение нисколько не задевало, и мысли его пребывали где-то далеко отсюда. Может, он старался проследить за тем путем, в который отправлялись финики после их исчезновения с тарелки, а может, и вовсе думал о чем-то потаенном, таком, что было известно лишь ему одному. Но как бы там ни было, кроме того, что его звали Авлом, большее нельзя было узнать.
Среднюю ложу занимали два человека. Властный вид их, хозяйский, сразу бросался в глаза: это – главные лица нынешней трапезы. В кружке людей, объединенной под одним кровом для обеда, всегда находятся личности, которые одним присутствием и непререкаемым авторитетом задают настроение и ход всей беседы. Они расставляют интонации и даже направляют бег мысли каждого из собеседников. Такие люди запросто могут внести оживление в унылое собрание редко видящихся гостей, разрядить обстановку, повести за собой; могут придержать слишком зарвавшихся, указав им их место одним только словом, а то бывает достаточно и взгляда. Понятно, что неприметно они становятся душой и сердцем коллектива, и отсутствие их слишком чувствительно: так, они могут присутствовать, но быть немногословными, а вот исчезновение их способно убить любую беседу, и остальное время пройдет в томительном ожидании.
Первый, рослый и крепкий, статный мужчина в полном расцвете сил, молча возлежал, подпирая подбородок рукой. Строгие, как у учителя риторики в первых классах школы, губы его не двигались. Глаза, по мере развития разговора о живописи, начали смягчаться, становиться гостеприимнее и добродушнее. Да, Валерий Татий Цетег, римский гражданин тридцати девяти лет, был не просто уважаемым сенатором в сенате, но и гостеприимным хозяином в своем доме. Карьера его складывалась удачно: он успел в прошлом году побывать эдилом, успешно обустроив тогда Римские игры, проходившие почти целый сентябрь. И в семейной жизни Валерий мог считать себя счастливым человеком: красивая и гордая жена его, Лусия Лабиен, была патрицианкой – из известной и славной семьи Котта. Она подарила ему двоих детей: Авлу было восемнадцать, еще была дочь – двадцатилетняя Аврора.
Компанию за ложем отцу семейства составлял Сервий Деон, человек располагающей внешности, с теплыми глазами, хотя, подобно Валерию, он придавал взгляду властность. Но это было сильней его: за долгие годы привычка стала второй натурой. И он так хорошо приспособился к окружению, что в часы досуга не мог отвлечься и стать иным. А окружали его по долгу службы серьезные и суровые люди, ведь он служил префектом, начальником полиции. И занимая такую важную должность, следил за порядком и законностью в районе Авентина, как раз там, где находились храмы Юноны, Юпитера Долихонского, Дианы, но, конечно, главной достопримечательностью, куда стекался весь народ, выступал Большой Цирк. Он располагался в тесной близости с его постами, а это значило, что после очередного представления с него вытекала уйма подозрительных личностей. Все они тут же разбредались по городу, по домам, харчевням и тавернам, и продолжали празднование прямо на улицах, разыгрывая недавно увиденные сценки, еще живые в тускнеющем воображении. Сервию каждую секунду приходилось быть настороже и успевать следить за всем. Так неужели же стоит удивляться, что этот, еще молодой – лет тридцати, мужчина с крепкими руками и атлетическим телом привык смотреть на людей, как на потенциальных нарушителей спокойствия. Его красивое лицо, что оставалось загадкой для многих – а он побывал не в одной передряге, – с зоркими глазами, будто возвышалось надо всеми, изучая и осматривая, точно ожидая худшего поворота событий. Хотя, в сущности, во многом он был прав: спокойствие так редко бывает там, где люди. Если простить этот небольшой недостаток, к чему многие, кто хорошо его знал, давно привыкли, то тогда Сервий представал в совсем ином свете: как человек, уважающий честь и достоинство других, он ценил высшую общественную мораль. Его твердый несгибаемый характер был верен древним обычаям старины и не мирился с текущим положением дел, пусть время от времени и давал трещину. В общем, лишь по какой-то прихоти судьбы он оказался в рядах префектов, служа новой власти и новым порядкам. Но веря в судьбу и предназначение, смиренно выполнял свой долг.
О живописи Сервий знал немногое, если не сказать обратного: ничего не знал, кроме одного – кому-то подобные сценки нравятся. А потому и сидел он с видом благодарного слушателя, с трудом пытаясь понять суть беседы.
И, наконец, правое ложе занимали две прекрасные дамы. Сходство в чертах обеих бросалось в глаза: одинаковые контуры лица, манера поведения, даже мимика в чем-то похожая; все это однозначно убеждало в их родственной связи. Действительность от предположения далеко не ушла: это и были мать с дочерью – Лусия и Аврора.
Что касается матери, то Лусия в свои тридцать шесть выглядела все еще привлекательно и соблазнительно: и впрямь можно было задуматься о том, а так ли преувеличенны и надуманны слухи. Впрочем, какая знатная матрона, часто появляющаяся в обществе, могла избежать этих гнусных подозрений? То и дело всплывали слушки о любовниках, молодых ловеласах, покоренных ее красотою, обходительностью, опытностью в амурных делах и, на что всегда делался упор, богатством. Надо заметить, что, поскольку в семье Котта больше не было прямых наследников, ей приходилась немалая доля состояния. И многие из ее знакомых не даром надеялись на то, что и им перепадет кое-какое количество звонкой монеты.
Лусия была довольна свободой жизни: из-за частой занятости мужа в работе сената весь досуг целиком принадлежал ей, и она могла распоряжаться им по своему усмотрению. А потому не сильно и досадовала на то, что муж настолько горел работой, что на остальное у него не было ни сил, ни желания.