ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Март

1 марта


– Я получил письмо со стихами, – говорил мне утром Л.Н., разбирая сегодняшнюю корреспонденцию, – и хотел не отвечать на него, но совесть мучит. Это молодой человек, восемнадцать лет, крестьянин. Так напишите ему, пожалуйста, что-нибудь.

Сегодня оказались еще стихи, так что сам Толстой написал большое письмо о «зловредной эпидемии стихотворства».

Вечером, кажется, опять по поводу книги Яроцкого, Л.Н. говорил:

– Большинство людей попадают в жизни в такую колею, из которой им ужасно трудно выбраться и не хочется, хотя бы это нужно было. И они в ней остаются. И это в религиозной сфере так же, как в научной. Вот Душан Петрович попал в такую же колею со своим отношением к евреям, о чем мы с ним сегодня говорили, – добавил, улыбаясь, Л.Н.

Я не говорил еще об этом печальном недостатке Душана Петровича – его антисемитизме. В человеке, чьи взгляды и чья личная жизнь могли бы служить завидным примером для каждого из нас, каким-то непонятным образом укоренилось недоброжелательство к целому народу. Говорят, это следствие впечатлений детства, проведенного в Венгрии, в области, населенной евреями. Все равно я никогда не мог понять этой странной слабости Душана Петровича. Не понимал ее и Л.Н., и никто из окружающих.

Толстой говорил не раз Душану, что его нелюбовь к евреям – это тот материал, который Бог дал ему для работы над ним и для преодоления в себе этого недостатка. «Если бы не этот недостаток, то Душан был бы святой», – говаривал Л.Н. о своем друге.

В ответ на слова о «колее» Душан Петрович что-то ответил, и вот завязался длинный разговор о евреях. Душан Петрович спорил с Л.Н. с большим упорством.

– Как можно ненавидеть, не любить целый народ! – говорил тот. – Я понимаю, что можно инстинктивно питать нерасположение к некоторым недостаткам евреев, но нельзя же из-за этого осуждать их всех: надо, напротив, стараться самому избавиться от этого недоброжелательного чувства как от недостатка. Иначе будешь оказывать сочувствие и поддержку таким человеконенавистническим обществам, как «Союз русского народа», который устраивает еврейские погромы, и так далее. Евреи притесняемы, находятся в исключительном положении, и их нельзя обвинять в том, что они участвуют во всяком протесте против правительства, участвовали в революции.

Если я сам видел особенные черты в русском народе, выделял русских мужиков как обладателей особенно привлекательных сторон, то каюсь. Каюсь и готов отречься от этого. Симпатичные черты можно найти у всякого народа. И у евреев есть выдающиеся черты, например их музыкальность. Вы говорите, что дурные стороны у евреев преобладают, что они безнравственнее других народов, как это статистикой доказано, но я думаю, что статистика эта неверна; да статистика большей или меньшей нравственности и противоречит религиозному чувству. А что значит это слово «еврей»? Для меня оно совершенно непонятно. Я знаю только, что есть люди. Географическую карту я знаю, знаю, что здесь живут евреи, здесь – немцы, французы, но деление людей на разные народы мне представляется фантастическим. Я его не могу знать так же, как четвертого измерения в геометрии. Недоброе чувство может быть только к отдельному человеку.

Если вы и не любите евреев, то единственное средство сделать их лучше, единственное средство против них – это дать им равноправие, уравнять их со всеми, так как, повторяю, они находятся в исключительном положении. Но дело даже не в последствиях, а в требованиях религиозного мировоззрения. Для меня согласиться с вами – это все равно что отречься от всего того, во что я верю: отречься от главного моего убеждения, что все люди равны. И я не понимаю, как можете вы, с вашими взглядами, с вашей жизнью, так относиться к целому народу. Я думаю, что вам нужно только желать избавиться от такого чувства как от недостатка.

Душан Петрович всё спорил, не соглашался с Л.Н. и, видимо, остался при своем мнении.


2 марта

С сегодняшней почтой пришел из Америки художественно расписанный с английским текстом лист бумаги, что-то вроде адреса для Толстого.

– Воздаяние, – перевел Л.Н. заглавие, когда я показал ему этот манускрипт, и равнодушно добавил: – передайте его Тане.

Я получил письмо от Владимира Александровича Поссе, в котором он писал, что мое сочинение «Христианская этика» готов издать редактор «Вестника знания» Битнер. Я прочел письмо Толстому. Он советовал послать работу Битнеру, что я и выполню на днях.

Л.Н. сегодня слаб. После завтрака лег спать. Ходит в черной суконной поддевке, так как его знобит.

После обеда приезжал из Москвы философ Лев Шестов и оставался до десяти часов вечера. Говорил он с Толстым у него в кабинете, наедине, очень долго, часа полтора.

– Поговорили так, как можно только вдвоем, а третий был бы излишен, – привел после Л.Н. английскую пословицу. Однако особенного впечатления гость на него, по-видимому, не произвел.

Сам Л.Н. после говорил про Шестова:

– Он не философ, а литератор.

У Шестова я тоже не заметил особенного удовольствия или душевного подъема после его разговора с Толстым.

– Разве можно в такой короткий срок обо всем переговорить? – ответил он мне на вопрос о том, какое впечатление произвел на него Толстой.

Одним словом, что называется, «не сошлись характерами».


3 марта

Гуляя утром, Лев Николаевич разговаривал с каким-то крестьянином, зачем-то снял перчатки и забыл их на перилах веранды. Двое прохожих, нищих, заметили перчатки и принесли в дом.

Приехал из Тулы тамошний корреспондент «Русского слова», просидел в Ясной Поляне очень долго, но, бедный, не добыл почти никакого материала для писания, потому что Л.Н. не разговаривал с ним по нездоровью, да, я думаю, и по отсутствию тем для разговора.

Зайдя в «ремингтонную», Толстой говорил о Шестове:

– Одни думают для себя, другие думают для публики. Так он думает для публики.

И, по-моему, это чрезвычайно метко.

За завтраком рассказывал, что к нему приходил крестьянин жаловаться на ветеринарного врача, который будто бы стал лечить его корову тем, что намазал ее скипидаром, а она издохла. И вот крестьянин хотел искать убытки с ветеринара.

– Я ему и говорю, – говорил Л.Н., – зачем же ты к ветеринару-то пошел?.. И так мы с ним хорошо поговорили, и он согласился со мной, что искать денег с ветеринара не стоит.

После завтрака Л.Н. поехал верхом. Я ему сопутствовал. На этот раз он ехал всё шагом, только на обратном пути, уже подъезжая к Ясной, немного проехал рысью, и это имело печальные последствия: после он опять заболел. «Соблазнишься!» – говорил потом.

День сегодня был прекрасный: голубое небо покрыто облаками – белоснежными «барашками», снег; места, по которым мы проезжали, чрезвычайно живописны.

– День-то какой чудесный, а места-то какие! – воскликнул Л.Н., повернув лошадь назад, мне навстречу, и воротившись с той дороги, по которой было поехал, чтобы свернуть на другую.

Ехали долго; встречали мужиков на санях, пересекли полотно какой-то железной дороги, проезжали мимо каких-то одиноких избушек, принадлежащих, должно быть, лесным сторожам. Л.Н. уверенно свертывал с тропинки на тропинку, с дороги на дорогу. Вот деревня. Он спрашивает у встречных крестьян, как проехать к Ясной Поляне, чем немало меня удивляет. Поспорив с прохожим, наконец поворачивает лошадь на указанную им дорогу, но тотчас же возвращается обратно.

– Нет, нет, врет он! – говорит Толстой, проезжая мимо меня, и сворачивает на другую дорогу.

Едем. По бокам поленницы дров, уголь. Вдруг смотрю – Л.Н. поворачивает опять назад.

– Там дальше нет дороги, – объявляет он.

Выезжаем опять на перекресток. Тут стоит одинокая избушка. Л.Н. опять расспрашивает о какой-то ближайшей дороге на Ясную Поляну и наконец получает удовлетворительные сведения: поворот на эту дорогу мы, оказывается, давно проехали. Это была та самая дорога, с которой он свернул в первый раз, когда хвалил мне погоду.

– Далеко ехать, Лев Николаевич, – говорю я ему, – может быть, вы бы слезли с коня и отдохнули здесь?

– Нет, нет, поедем!

И вот мы дома.

– Устали, Лев Николаевич? – спрашиваю я его в сенях, чувствуя, что и сам я сильно устал.

– Да, немного устал, – отвечает он. – Сегодня мы верст двадцать проехали… Только вы не говорите Софье Андреевне.

Он тяжело поднимается по лестнице и уходит к себе в спальню отдохнуть.

– Сегодня мучили мы друг друга с Валентином Федоровичем, – говорил Л.Н. вечером. – Заблудились!.. Я потому не узнал настоящей дороги, что, когда мы ездили с Душаном, она была непроезжая.

За обедом присутствовало новое лицо: Сергей Львович, сын Толстого, приехавший только на один день из Москвы. Вечером Л.Н. с ним и обеими дочерьми играл в карты. За чаем довольно много говорили о процессе революционера Чайковского, с которым некоторые из присутствующих были знакомы.


4 марта

Приехал пианист Александр Борисович Гольденвейзер. Из Тамбовской губернии приехал повидаться с Толстым религиозный крестьянин Андрей Тарасов, который Л.Н. чрезвычайно понравился. Крестьянин отправился пожить некоторое время в Телятинки. С утренней почтой пришло письмо от болгарина Шопова, отказавшегося от военной службы по религиозным убеждениям и заключенного в «самую скверную тюрьму в Болгарии». Л.Н. тотчас сам ему ответил.

– Как я сам хотел бы присоединиться к таким людям, – сказал тамбовский крестьянин после того, как я рассказал ему о Шопове.

– Я бы и сам хотел, – ответил ему Толстой, – да вот видишь, мы с тобой не сподобились!

Утром, когда я в первый раз увидал Л.Н. (он, лежа на кушетке в гостиной, разбирал письма), на мой вопрос, как он чувствует себя, он отвечал:

– Совсем скверно. Нога болит и слабость. Это всё вчерашняя прогулка. Помните, как я пустил лошадь на гору рысью, когда мы подъезжали домой? Это оттого… Я тогда же почувствовал, что устал, потому что надо подняться все-таки на стременах и упереться в них.

Это же Л.Н. говорил Гольденвейзеру, выйдя к нему. Он добавил еще (что уже говорил как-то), что физическое недомогание плохо влияет на душевное настроение.

– Если у меня нездоров желудок, – смеясь сказал он, – так мне во время прогулки всюду попадаются на дороге собачьи экскременты, так что даже гулять мешают, а если, наоборот, я здоров, так я вижу облака, лес, красивые места.

Рассказывая Гольденвейзеру о приезде Льва Шестова, Л.Н. продолжил свое вчерашнее рассуждение о философах, думающих для публики и думающих для себя. К первым он относил, между прочим, Владимира Соловьева, Хомякова, а ко вторым – Шопенгауэра, Канта.

Перед завтраком зашел ко мне. Я сидел за письменным столом на диване, а внучка «великого писателя земли русской», очаровательная крошка Татьяна Татьяновна, или «сокровище», как еще зовут ее родители, стояла на диване позади меня и щекотала мне шею.

Когда Л.Н. вошел, она своим тоненьким голоском коварно начала его упрашивать:

– Дедушка, сядь на диванчик! Сядь на диванчик, дедушка!..

Ей, видно, очень хотелось и дедушке запустить руки за воротник и пощекотать шею. Но дедушка отговорился тем, что еще не завтракал, и поспешил уйти.

Позавтракав, он, несмотря на недомогание, отправился с Гольденвейзером проехаться. Но, прежде чем сесть в сани, принялся ему доказывать, чертя по снегу тростью, Пифагорову теорему («по-брамински»).

– Это теперь мой пункт! – сказал он Гольденвейзеру.

Вечером Л.Н. пришел в «ремингтонную».

– А я сейчас читал книгу Страхова (Федора), которую вы привезли, – сказал он, обращаясь к Гольденвейзеру, – прочел только «Дух и материя»… Прямо замечательная книга! Она будет одной из самых замечательных книг. Его только не знают еще сейчас. Вот действительно философ, и философ, который мыслит и пишет для себя. И он затрагивает самые глубокие философские вопросы… Ах, какая прекрасная книга! Кротость, смирение и серьезность – вот отличительные черты Страхова.

Л.Н. получил письмо от писателя Наживина, который просил его прислать ему для одной его книги последний портрет Толстого. Когда Л.Н. сел разбирать отсылаемые сегодня письма (в большинстве написанные им самим), он попросил меня принести из его кабинета папку с его портретами, чтобы выбрать из них который-нибудь для Наживина.

Принесши папку, я начал разбирать ее вместе с Гольденвейзером.

Л.Н. вдруг усмехнулся.

– Смотрю я на эти портреты и думаю, особенно теперь, прочитав Страхова, и это я не кривляюсь, – говорил он, – думаю, что вся эта моя известность – пуф!.. Вот деятельность Страхова и таких людей, как он, серьезна, а моя, вместе с Леонидом Андреевым и Андреем Белым, никому не нужна и исчезнет. Иначе не было бы этой шумихи около нас и этих портретов.

После чая Гольденвейзер сел за рояль. Сыграв по одной, по две пьесы Скрябина, Аренского и Листа, он играл затем исключительно Шопена. Всё исполнялось им замечательно.

– Прекрасно, чудесно! – проговорил Л.Н., прослушав одну из прелюдий Скрябина.

Аренский тоже понравился ему. Когда-то композитор бывал в Ясной Поляне, и Толстой теперь вспоминал о нем как об очень симпатичном человеке.

– Чепуха, чепуха! – произнес Л.Н. после пьесы Листа. – Здесь нет вдохновения. Все эти, – и он показал руками и пальцами, как делают пассажи на фортепиано, – ничего не стоит сделать и сочинить в сравнении с той простотой, с тем изяществом, как в том, что вы перед этим играли.

Играна была пьеса Аренского.

– А вы как думаете, Михаил Сергеевич, – обратился Л.Н. к своему зятю, – нравится вам Аренский?

– Для меня, Лев Николаевич, – отвечал тот, – Скрябин, Аренский – все равно что в литературе Андрей Белый, Вячеслав Иванов; я их не понимаю и друг от друга отличить не могу.

– Что-о-о вы! – протянул усовещивающе Толстой.

Затем он долго слушал Шопена и промолвил:

– Я должен сказать, что вся эта цивилизация – пусть она исчезнет к чертовой матери, но музыку – жалко!

Стали говорить об отношениях Шопена и Жорж Занд.

– Что ты эти гадости рассказываешь, – вмешался всё молчавший Л.Н, обращаясь к Татьяне Львовне, и добавил, смеясь: – где уж ваша сестра замешается, там всегда какие-нибудь гадости будут!..

– Уж я тебе отомщу, погоди! – погрозила отцу пальцем Татьяна Львовна.

– Смешивают любовные пакости с творчеством, – продолжал Толстой. – Творчество – это нечто духовное, божественное, а половая любовь – животное. И вот выводят одно из другого!.. Шопен не оттого писал, что она пошла гулять (Л.Н. усмехнулся), а оттого, что у него были эти порывы, это стремление к творчеству.

– Отчего, – говорил он затем, – живопись, поэзия понятны всем, как понятна всем религия, а музыка представляет в этом отношении исключение? Поймет ли вот такую музыку неподготовленный, простой мужик, даже вообще склонный к эстетическим… «переживаниям»?.. Будет ли он испытывать такое наслаждение, какое испытываем теперь мы? Вот это меня очень интересует! Я думаю, что он не поймет такой музыки. Поэтому я хотел бы, чтобы музыка была проще, была бы всеобщей.

Между прочим, сегодня Л.Н. писал в письме к Наживину: «Я живу хорошо, подвигаюсь понемногу к тому, что всегда благо, и ослаблением тела, и освобождением духа».

Приготовил ему книжку «Суеверие государства». В работе мне помогала уже почти совсем выздоровевшая Александра Львовна: размечала «безответные» письма, завязывала посылки, собирала книги и т. д. Хотя червячок ревности (растягивающийся иногда и в червячище) всё еще копошится в ее душе, но все же, узнав меня поближе, она, кажется, убедилась, что не настолько уж я опасное для нее чудовище, и стала ко мне более снисходительна. В ревности своей она уже признавалась мне самому, а разве это не прямой признак, что ревность ослабела?

– Ненавижу Гуську, не люблю Булгашку! – напевает она иногда, сидя за пишущей машинкой, в то время как «обер-секретарь» (как она меня называет) восседает, разбирая важные бумаги и корректуры, за столом. «Обер-секретарю» остается, конечно, только посмеиваться…


5 марта

Л.Н. слаб сегодня, но на вопрос о здоровье я получил от него вот такой ответ:

– Хорошо, всё хорошо, лучшего и желать нечего!

Вечером он зашел ко мне.

– Кончили все дела? – спросил он, улыбаясь доброй улыбкой. – Ну, давайте ваши хорошие перья!

Он уверяет почему-то, что в «ремингтонной» особенно хорошие перья, каких у него и в помине нет. Вероятно, Софья Андреевна редко меняет их.

Л.Н. подписал письма, которых сегодня было довольно много: почти на все полученные им письма он ответил сам.

– Лев Николаевич, не могу ли я задать вам один вопрос, не относящийся к делу, а так? – обратился я к нему.

– Пожалуйста, пожалуйста! Я очень рад. Когда работа, так общение как будто прекращается, и я очень рад, если могу ответить, когда меня о чем-либо спрашивают в таких случаях.

Я спросил, только ли физический труд можно считать вполне нравственным и будет ли таковым труд не физический, но несомненно полезный, нужный, как, например, работа хорошего учителя в школе, свободной от всяких посторонних вредных влияний, или работа Душана, доктора, которого Л.Н. называет иногда святым.

Толстой высказался в том смысле, что возможен нравственный труд – и не физический.

– Но если можно дышать чистым воздухом, то какой же человек будет дышать скверным? – говорил Л.Н. – Так и физический труд. Человек всегда должен стремиться к совершенству, хотя бы он и не мог его достигнуть. А в настоящем положении человека ему, быть может, лучше, нужнее всего быть тюремщиком!.. Может быть, именно это… Вот, говорят, одна женщина занималась в театре гримировкой актеров, а те деньги, которые зарабатывала, тратила на то, что собирала больных и искалеченных собак, ухаживала за ними и содержала их. Так это величайший педантизм – говорить, что она поступает безнравственно, так как отнимает у людей деньги и тратит на собак. Это такой педантизм!.. Тут нужнее всего освободиться от соблазна славы людской, не думать о том, что скажут о тебе люди. С этим труднее бороться, чем с личной похотью, особенно вам, молодым людям, да и нам, старикам… И я сам каких-нибудь полтора года избавился от этого соблазна, стараюсь избавиться и радуюсь, когда успеваю в этом.

Днем Л.Н. ездил в Телятинки вместе с Андреем Тарасовым, сегодня пришедшим к нему оттуда. Толстой продолжает очень интересоваться им. И сегодня он говорил про него:

– У него все нравственные вопросы на очереди. Он женат, у него двое детей, и вот он думает, что не лучше ли теперь жить с женой как брату с сестрой. Накопил он сбережения – пятьсот рублей – и спрашивает теперь, что с ними делать и хорошо ли иметь эти деньги.

Распределил сегодня Л.Н. мысли в книжке «Обман ложной веры», то есть, как и в предыдущих книжках, разбил мысли на несколько отделов, озаглавив эти отделы и в каждом из них расположив мысли в определенном и последовательном порядке.


6 марта

Сегодня всем газетам – радость и праздник: Хомяков ушел из председателей Думы. Теперь это первая злоба дня.

– Что, Лев Николаевич, говорил я вам, что скандал, устроенный Пуришкевичем, будет иметь очень значительные последствия? – встретил сегодня утром Сухотин Л.Н. – Хомяков ушел!..

– А разве это значительно? – спросил Л.Н.

– Как же, помилуйте! Председатель Думы…

– Не все ли равно? Ушел Хомяков, будет на его месте какой-нибудь Толбяков. Все они друг на друга похожи. Как дух божий живет во всех, так и дух глупости, – улыбнулся Л.Н., – дух дьявольский во всех.

С утренней почтой пришло очень интересное письмо о половом вопросе («Не показывайте его Саше: оно очень грязное»). В письме отмечалось доброе влияние Л.Н. Оно очень взволновало Толстого. Он написал ответ, но при письме не оказалось даже адреса: корреспондент нарочно не приложил его, из нежелания затруднять ответом. Письмо так и осталось неоправленным.

Сегодня я уезжаю из Ясной Поляны в Москву – устроить свои дела с университетом, в котором я продолжаю числиться студентом. После завтрака я собирал в «ремингтонной» свои вещи и только что кончил, как вошел Л.Н.

– Хотите, поедемте и будем благоразумны? – обратился он ко мне.

– Как, верхом, Лев Николаевич?

– Да.

– А вы не боитесь, Лев Николаевич?

– Нет, ничего.

Толстой пошел переобуть сапоги на другие. В валенках уже нельзя было ездить: сыро. Он надел свои дорожные сапоги, в которых я недавно щеголял дня три, когда отдавал в починку свою обувь. Но в чем было ехать теперь мне? Я ходил в ботинках. Илья Васильевич принес найденные в комнате для посетителей, в комодике, огромные старые сапоги с лакированными голенищами, с широкими и длинными ступнями. Я и влез в них. Что же? Сапоги эти оказались принадлежащими не кому иному, как Петру Веригину, духоборческому вождю. Как они попали в Ясную Поляну, Илья Васильевич и сам не знал. В них я и поехал. И промучился всю дорогу: ступни были до такой степени широки, что не влезали даже в стремена.

Всё тает. По дороге – глубокие просовы, так что быстро ехать нечего и думать: лошадь может сломать ногу. Сегодня большой туман: глубокий, белесоватый, он заволакивает всю окрестность, леса, деревенские избы. Шагом проехали всю деревню по черной, грязной дороге. В поле ничего кругом не видно, кроме полоски дороги, обрывающейся спереди и сзади в тумане, да наших двух темных фигур.

Сделали большой круг: до Двориков, деревни, и оттуда назад по другой дороге.

– Как я благоразумно ехал, – улыбнулся Л.Н., поворачивая лошадь с шоссе на дорогу в Ясную.

Правда, ехали все время шагом. На один только пригорок в конце дороги Толстой взъехал опять рысью (должно быть, «соблазнился»).

После обеда, вечером, приехал в Ясную из Москвы Михаил Александрович Стахович, член Государственного совета и камергер, старый друг семьи Толстых. Он привез с собой всевозможных фруктов, а также какой-то дорогой прибор для карточной игры в подарок хозяевам от себя и «Мити» (графа Дмитрия Адамовича Олсуфьева, также члена Государственного совета). После чая играли в карты с Л.Н. и его дочерьми.

– Почему это, Михаил Александрович? – говорила ему в отсутствие Л.Н. Софья Андреевна, сидя за чайным столом и, по своей привычке, покачивая одной ногой, закинутой на другую. – Вот я это и Василию Алексеевичу Маклакову говорю. Оба вы такие деятели, ораторы. Почему вы не сделаете так, чтобы прошли эти реформы и наладилось дело?

– Нет власти, графиня! Нет власти, – отвечал, вздыхая, Стахович. – Знаете, графиня, – говорил он, обильно уснащая свою речь французскими фразами, – власть – это кучер, а мы – это вожжи, кнут в руках кучера. Зачем это? Да, это тяжело, но это необходимо. Это необходимо, графиня. На войне нельзя быть добрым, в дипломатии нельзя быть откровенным, а в политике нельзя быть чистым.

– Это хорошо! – любезно улыбаясь, отвечала графиня.

В одиннадцать часов я отправился на станцию. Поцеловав Л.Н. и поблагодарив Софью Андреевну за ее доброе отношение ко мне во время моего пребывания в Ясной Поляне, я выехал на Засеку вместе с Сухотиными, которые тоже отправились по делу в Москву.


10 марта

Только сегодня вернулся я и в Ясную из поездки в Москву и в Крёкшино, к Чертковым.

Еще на станции услыхал отрадную весть: Л.Н. здоров. Видел его и успел поработать в Ясной Поляне: распределил мысли в книжке «Освобождение от грехов, соблазнов, суеверий и обманов – в усилии воздержания».

После завтрака Л.Н. уехал кататься с Душаном, а я с Белиньким отправился в Телятинки, к старым своим друзьям, у которых не жил целый месяц. Во время моего отсутствия в Ясной был Горбунов-Посадов, который взялся печатать составляемые Л.Н. книжки (числом 31).


12 марта

Пришел утром в Ясную и, к своему удивлению, узнал, что Л.Н. еще не гулял и даже не вставал с постели, хотя было уже больше девяти часов. В доме все тревожились. Встал Толстой в одиннадцатом часу, совершенно здоровым. Сам удивлялся, что так долго проспал. Но, вероятно, это случилось просто оттого, что вчера он поздно лег. А лег поздно оттого, что вечером долго читали его давнишние письма к дальней его родственнице графине Александре Андреевне Толстой. Письма, говорят, очень интересны. Л.Н. слушал их с большим вниманием и очень взволновался в конце концов. Помню, как-то еще до моего отъезда по поводу этих писем он сказал:

– Я их не помню, но помню только, что я в них умственно кокетничал.

Из Москвы приехал художник В.Н.Мешков рисовать Толстого.

После завтрака Л.Н. отправился гулять и на лестнице, по дороге, говорил зятю:

– Думаешь, как приятно умирать, а между тем сколько доставишь неприятностей своей смертью!

– Да, да, много доставите неприятностей, Лев Николаевич, – подтвердил Михаил Сергеевич.

Л.Н. со мною был сегодня очень добр, всё лицо его и глаза светились добротой. Пишу это, так как не могу не умиляться этим.


13 марта

В «Речи» напечатан отрывок из письма Толстого к Гусеву о комете Галлея. Л.Н. писал:

«Мысль о том, что комета может зацепить Землю и уничтожить ее, мне была очень приятна. Отчего не допустить эту возможность. А допустив ее, становится особенно ясно, что все материальные, видимые, осязаемые последствия нашей деятельности в материальном мире – ничто. Духовная же жизнь так же мало может быть нарушена уничтожением Земли, как жизнь мира – смертью мухи. Еще гораздо меньше. Мы не верим в это только потому, что приписываем несвойственное значение жизни вещественной».

Кто-то заметил, не совсем удачно, что печатают всё, что бы ни написал Толстой.

– Да, это так трудно, – сказал Л.Н., – так часто напишешь свойственные тебе глупости, и всё это попадет в печать.

Я принес сегодня ему книжку «Усилие воздержания в мысли» и три написанных мною по его поручению письма, которые он сейчас и прочел. На одном сделал надпись о своем согласии с высказанным мною, по поводу другого сказал:

– Это очень хорошо. Я как раз то же хотел сказать, что служить ли старостой, сборщиком податей, венчаться ли в церкви – всё это человек должен решать сам и выполнять это, сколько позволяют силы. Я особенно ясно понял, что нужно стремиться к достижению идеала по своим силам, но не нужно умалять его. Допускается жениться и половая жизнь с женой, но можно подняться выше этого и относиться к женщине так, как брат к сестре. Допускается, что собственность можно иметь и защищать, но человек может и совсем отказаться от собственности.

Я говорю в том смысле, что это и легче; говорю против возражений, что это трудно.

– Мало вы у нас бываете, – сказал Л.Н., когда я стал прощаться, – оставайтесь обедать с нами. Вы пешком пришли? Ну, вот и прекрасно! А ночи теперь лунные…

Приехал к Толстому молодой человек, но показался ему неопределенным, и он послал меня к нему. Оказалось, что он – приказчик магазина шапок, читал произведения Л.Н. и не хочет служить на прежнем месте, так как, торгуя, должен обманывать; приехал издалека, из Екатеринбурга, посоветоваться, каким бы ему заняться другим трудом, более свободным и честным.

Я с записочкой отправил его в Телятинки переночевать. За обедом рассказал о нем Л.Н. Он высказал радость, что Ч., молодой человек, оказался «довольно милым». Татьяна Львовна вспомнила, что у крыльца утром стоял еще какой-то мальчик, с «таким нехорошим лицом».

– Хуже твоего? – спросил Л.Н.

– Хуже! – смеясь, отвечала Татьяна Львовна.

А нужно сказать, что у Толстого есть привычка, когда кто-нибудь из домашних называет другого глупым, нехорошим, всегда спрашивать у называющего: «Глупее тебя?», «Хуже тебя?» – и этим обычно смущать его. Так он спросил и теперь.

– У него не то чтобы некрасивое лицо, – продолжала Татьяна Львовна о мальчике, – а прямо нехорошее, как бывает у человека, который пьет, курит…

– Недоедает, – добавил Л.Н.

Когда Толстой сел с Сухотиным за шахматы, Мешков и Татьяна Львовна расположились рисовать их. Татьяна Татьяновна выпросила у меня карандаш и тоже уселась за стол «рисовать дедушку». Ее старший брат, гимназист Дорик, перерисовывал картинку с какой-то открытки. Я тоже уселся в углу и оттуда стал срисовывать работающего Мешкова, Л.Н. и Сухотина.

Внезапно Л.Н. встал и пошел ко мне: его партнера вызвали зачем-то вниз. Я хоть и поспешил отодвинуть рисунок, но он увидал его, наклонился и усмехнулся. Пока там изображен был лишь Мешков (или его подобие) со своей кудлатой головой.

Ушел я домой перед чаем, в девять часов. Действительно, была светлая, прекрасная лунная ночь.


14 марта

К нам в Телятинки приезжал Л.Н. в сопровождении Душана. Не слезая с лошади, он поговорил со всеми нами, высыпавшими на двор, и уехал обратно. Белинькому сказал, что он будет хлопотать через графа Олсуфьева о Молочникове, которого только что арестовали в Новгороде и в судьбе которого Белинький, как близкий друг его, принимал большое участие.


15 марта

Отнес Л.Н. книжку «Освобождение от грехов – в самоотречении» и написанное по его поручению письмо. Он дал мне еще письмо для ответа – изложение какой-то особенной философской теории; но, прочитав это письмо, я подумал, что едва ли нужно отвечать на него (такая путаница в голове у этого философа), и Толстой думал так же.

Получил письмо от Битнера из Петербурга о его согласии печатать мою книгу. Говорил Л.Н., и он был рад за мою работу.

– Нужно бы мне ее всю просмотреть еще: там было слишком методическое разделение грехов… Да я надеюсь на вашу чуткость!..

Петр Алексеевич Сергеенко прислал Л.Н. мысли писателя Лескова о религии, о жизни. В них много общего со взглядами Толстого.

Л.Н. мысли эти очень трогают.

– Слушайте! – сказал он, придя с листами лесковских мыслей в «ремингтонную», где, кроме меня, была также Татьяна Львовна. – «Лучше ничего не делать, чем делать ничего», «Если бы Христос жил в наше время и отпечатал Евангелие, дамы попросили бы у него автограф, и тем всё дело окончилось бы».

Л.Н. прочел еще одну мысль и внезапно повернулся и ушел. Оказывается – заплакал.

– У него всегда глаза на мокром месте, – пошутила Татьяна Львовна. – Его и маленького звали Лёварёва. Я тоже вся в него в этом отношении…

Через минуту опять вошел, всё с теми же мыслями в руках.

– «Из Христа не сделали бы религии, если бы не выдумка воскресения, а главный выдумщик – Павел», – прочел он. – Ведь это как верно и как глубоко!..

Лескова он читал снова в зале домашним и находящимся в Ясной Поляне брату (Александру Александровичу) и сестре (Софье Александровне, фрейлине двора) Стаховичам. Припомнили, что в духовном отношении Л.Н. имел на самого Лескова большое влияние.

– Лесков сам говорил, – рассказывала Татьяна Львовна, – что он шел со свечой и впереди увидел человека, несущего факел, и он присоединился к нему и пошел с ним вместе. И этим человеком с факелом он считал Толстого.


16 марта

Получен журнал «Жизнь для всех» со статьей Буланже и с предисловием к ней Л.Н. Он беспокоился, как бы редактор не поплатился за резкие суждения в предисловии о церкви.

– Журнал тем и хорош, – заметил, однако, после Л.Н., – что, как и говорил мне Поссе, он из печатаемых статей не выпускает ни одного слова.

Получил Толстой еще письмо от новгородского слесаря Молочникова из тюрьмы. Молочников – человек семейный, своим трудом содержащий семью, и Л.Н. ему очень сочувствует.

– Это нам с вами хорошо сидеть в тюрьме, – говорил он мне, – вы человек не семейный, а я уже отстал от этого…

Дал мне для ответа два письма. Одно от того самого революционера из Сибири, первое письмо которого он читал еще давно, в январе, вслух, в большом обществе, в присутствии Андрея Львовича, Сергеенко и др. Революционер писал всё в таком же непримиримом духе против учения о любви, о непротивлении.

– Этот, по-видимому, из глухих, из тех, которые не хотят слышать, – сказал Л.Н., – но мне бы хотелось ответить ему. Прочтите и, может быть, напишете ему.

Разбирая дальше корреспонденцию, он наткнулся и на одно «обратительное» письмо.

– Удивительно! – произнес он. – Я всегда это замечал; если человек твердо верит, то он никогда никого не обращает; а если вера нетверда, колеблющаяся, то такому человеку обязательно нужно всех обращать в свою веру. Так вот и Александра Андреевна Толстая (переписка которой с Л.Н. недавно читалась в Ясной).

Пришедший со мной из Телятинок милый парень Федор Перевозников, приехавший из Крёкшина, в прихожей, где все мы одевались, сообщил Л.Н., что Владимир Григорьевич Чертков собирается на лето поселиться в Серпухове, на границе Московской и Тульской губернии. В Тульскую губернию ему въезд запрещен.

– Чтобы мне ближе было ездить? – засмеялся Л.Н.

– Да почему же вы смеетесь?

– Да мне смешно, что вот в Серпухове может жить человек, а ближе не может. И всё потому, что кто-то вздумал провести воображаемую границу и установить губернию. Как это глупо!..


19 марта

Узнал от Л.Н., что у Гусева в ссылке был обыск. Нашли статьи Толстого, грозит привлечение к ответственности и новая кара. Молочников прислал новое письмо из тюрьмы: «унывает», как передавал Л.Н., из-за семьи, конечно. Мешков и Стаховичи уехали. Горбунов прислал корректуры первых пяти книжек мыслей, причем сам обещает приехать послезавтра вместе с Арвидом Ернефельтом, финским писателем. Ернефельт вместе с сыном и дочерью жить будет не в Ясной Поляне, а у нас в Телятинках. Мы ждем его уже со вчерашнего дня.

Л.Н. сегодня нездоровится: он простужен и говорит сильно в нос и басом. Я передал ему двадцать седьмую и двадцать первую книжки мыслей «Освобождение от лжеучений – в свободе мыслей» и «Истинная жизнь – в настоящем», а также написанное по его поручению большое письмо, в котором говорилось, между прочим, о науке и искусстве. Письмо Л.Н. одобрил.

– Я как раз вчера думал и записал в дневнике о науке, – сказал он. – Записал так. Предположим, что на Землю придет существо, человек с Марса, ничего не знающий о жизни на Земле. И вот ему говорят, что одна сотая людей устроила себе религию, искусство и науку, а остальные девяносто девять сотых не имеют ничего этого… Так я думаю, ему уже из этого было бы ясно, что жизнь тут нехороша и что эти религия, искусство и наука не могут быть хорошими, истинными.

Смеясь, Толстой показал мне последний номер «Новой Руси», где из десяти мыслей «На каждый день» была напечатана только одна, а остальные выпущены цензурой и заменены точками, причем оставлены лишь номера мыслей и имена писателей.

Двадцать третьего февраля в Петербургской судебной палате слушалось дело Николая Васильевича Чайковского (1850–1926), по обвинению в заговоре против существующего строя, оправдан.
Владимир Айфалович Молочников, отсидевший год в тюрьме за распространение запрещенных сочинений Толстого, в марте 1910 года был вновь арестован.
В марте 1909 года Чертков был выслан из Тульской губернии, так как его проживание там было сочтено «опасным для общественной тишины и спокойствия».
Секретарь Толстого Н.Н.Гусев был выслан на два года в Пермскую губернию «за революционную пропаганду и распространение недозволенных к обращению литературных произведений».