ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Глава четвертая

1

Южанину на севере трудно. Он не понимает, отчего никто никому не рад.

Южные люди встречаются, как родня. Даже и полузнакомые, они раскланиваются. Юг словно в заговоре, все возросли под солнцем, щедро изливающимся на каждого; всего хватает на всех. Северянин встречному не рад: еще один претендент на жизненное пространство. Уходи, самому не хватает. Даня знал, что Питер суров, но не знал, что Питер жаден, мелочен, скареден, щелочен.

Сидеть на шее у дяди нельзя было. Разумеется, Алексей Алексеич не назвал бы это сиденьем на шее, и больше того – оскорбился бы. Но до экзаменов оставались два месяца, и нужно было устроиться хоть временно. Даня спрашивал себя: что наименее постыдно? Тайная мысль его была о газете.

В том, чтобы переводить, была изначальная неправильность: переводили сплошь и рядом, он знал это еще по письмам немногих материнских друзей, пожелавших остаться. Тут ощущался, во-первых, паразитизм, выплывание на чужой лодке, а во-вторых, в этом было что-то вроде бесконечно откладываемого пробуждения, когда понимаешь, что надо встать, но холодно. В Крыму бывает переломный день, когда особенно спится. Море приобретает свинцовый тон, небо склоняется над ним, как родня над тяжелобольным: все шло тихо, и думалось, обойдется, как вдруг он за ночь стал другим существом, в котором идут иные процессы. Может быть, это даже выздоровление, но мы не знаем, какой ценой оно куплено. Допустим, разбойник, только что бушевавший и бившийся в берега, дал обет переродиться и стать другим, и вот ему дарована жизнь, но платой стало осознание прежних грехов – он лежит суровый, неподвижный, погрузившись в себя, в ужасе созерцая прошлое, и небо в странном любопытстве смотрит на это новое существо. Что же, значит, и мне измениться? Изволь, я тоже стану свинцово. Этот день наступает обычно в ноябре, после буйства октябрьских штормов, и если в октябре еще тепло и, кажется, обратимо – то в ноябре уже мертвенно; былой избыток сил переродился в страшное, бело-синее, мутное на горизонте спокойствие, и потому-то так трудно разомкнуть глаза. Но разомкнуть надо, не вечно греться в убогом тепле; Даня ненавидел промежуточные состояния. Переводить – как раз и было чем-то вроде спасения под одеялом. Точнее он сам бы не объяснил. Следовало сделать шаг наружу и начать взаимодействовать с этим миром, лежащим после октябрьского буйства в свинцовом оцепенении. Газета была единственным, что позволяло быть среди всего этого и все-таки не участвовать; ниша летописца предполагает некую отдельность, о которой Даня мечтал втайне. Газета манила. Он мог бы писать о чем угодно, слог был, – и, может быть, даже как-то влиять… напоминать прежние слова… перемигиваться с теми, кто помнит… Он и помыслить не мог, что первым условием приема в газету было именно неумение писать; то, что представлялось ему при чтении «Красной» издержками стиля, было самим этим стилем.

Он выбрал «Красную», потому что других не было; потому что ее вечерний выпуск, помимо отчетов о драках и самоубийствах, публиковал погромы кинокартин и очерки о погромах к юбилею Пятого года; потому что – хоть он и не сформулировал бы этого вслух – в вечерней адресации к мещанству была человечность, из дневного выпуска вытравленная типографской соляной кислотой. «Вечерняя Красная» тихо, исподволь, сквозь зубы разрешала быть человеком, как если бы динозавры шептали, подмигивая: пст, пст… нам интересно то же, что вам… Даня решил действовать прямо – терять было нечего – и отправился на Фонтанку.

Для «Красной» не был еще выстроен длинный комбинат в новом стиле, решавшем и жилые здания в заводском, бесперебойно-производственном духе, – и она располагалась на втором этаже особняка Волынцевых, с таким грозным входом, словно строитель его, немец Ширкель, провидел передачу здания под газету и заранее желал окоротить входящего. Особнячок был так себе, стилизованная поздняя готика в два этажа, и с оградой соотносился, как Казанский со своей колоннадой, – но, господи, ведь и вся местная жизнь так: забор – во, а войдешь – тьфу. И Даня вошел – с той решимостью, с какой пересекали порог только случайные посетители. Те, для кого работа здесь была рутиной, входили в «Красную» либо с понурой тоской, либо с искусственной, деловитой бодростью, какую так охотно усваивали репортеры. Прежний репортер бегал, спеша первым сообщить сенсацию, – новый передвигался деловито, думая на ходу, как соврать. У них это называлось «как подать».

Усатый страж изобличил его мигом.

– К кому, товарищ?

– Насчет работы, – бодро отозвался Даня.

– Какой?

– Репортерской, или какая есть.

– Вас ожидают?

– Нет, конечно, – весело сказал Даня. Он почему-то был уверен, что все выгорит, и день был прелестный, нежно-весенний. – Как же они могут ожидать, если я только наниматься?

– Так вам бы позвонить, – пробурчал страж. – Они, может, заняты…

– Ничего, я лично.

– Обождите. – Страж стукнул в фанерную дверь, оттуда высунулся встрепанный востроносый подросток.

– Доложи вот товарищу Кугельскому, к нему относительно устройства.

Подросток с истинно курьерской резвостью дернул наверх по парадной лестнице Волынцевых. Через минуту он ссыпался назад:

– Пройдите, товарищ.

– Э, э, – остановил страж. – Куда «пройдите». Данные ваши сообщите мне.

– Даниил Ильич Галицкий, – солидно сказал Даня. Охранник поднял на него глаза и внимательно изучил, словно и мысли не допуская, чтобы кто-нибудь в новые времена осмелился так назваться. Пристально осмотрев Даню, он записал его фамилию в огромную бухгалтерскую книгу, перечел, покачал головой и пропустил.

– Второй этаж, комната двадцать пять, Кугельский Яков Дмитрич! – крикнул вслед курьер и вернулся в подсобку, к чтению «Всемирного следопыта».

Кугельский оказался невысоким, кругленьким и страшно сосредоточенным юношей постарше Дани года на три. Он работал в «Красной» второй год, дорос от правщика до редактора третьей полосы вечернего выпуска, на котором помещались отчеты о городских происшествиях, и гордился тем, что под его началом шныряли под городом три штатно предусмотренных репортера. Сейчас он писал обзор писем трудящихся, каковой сделался обязателен для газеты по распоряжению Губисполкома. Там полагали, что трудящийся призван стать главным автором, а потому настоятельно требовали писем. Трудящиеся писали неохотно и коряво, все больше работницы, жалующиеся на недостаток личной жизни, а в заводском клубе не устраивают ничего, чтоб обзнакомиться с мужщиной, причем опять же и в общажитиях не имеется условий для свиданий, а перспективы темны. Приходилось отправлять репортеров по питерским заводам, чтоб расспрашивали пролетариат на месте, а по отчетам составлять обзоры небывших писем. Главным инструментом Кугельского были кавычки. «Заведующий складом машстроительного завода номер 15 А. Е. Клыков отсутствовал на рабочем месте свыше 1,5 часов, вследствие чего рабочий шестого цеха К. Е. Трохин не мог заменить сточившийся резец, и образовался “простой”, – писал Кугельский. – Такому “мастеру” надо бы “указать на дверь”. От его “прогулок” К. Е. Трохин вынужден был 1,5 часа “дышать воздухом” вместо того, чтобы “давать план”». Газеты двадцать пятого года так же пестрели кавычками, как газеты двадцатого – тире и восклицательными знаками. Происходило это потому, что в двадцать пятом году все вообще было «в кавычках», ибо все «прежние» слова в применении к «новым» явлениям дозволялись как бы «с зазором», немного «по диагонали»: новых слов для этого еще не было. А если говорить «совсем» «прямо», злоупотребление кавычками – первый признак графомана, застенчивого, но наглого, нагло-застенчивого.

– Вы ко мне, товарищ? – дружелюбно спросил Кугельский, поднимая очкастое круглое лицо от надоевшего писанья.

– Я не знаю, мне сказали – к вам… Я хотел бы у вас работать, – сказал Даня, радуясь, что перед ним почти ровесник.

– Хм, работать, – сказал Кугельский, изображая строгость. Он был вообще-то драматург, то есть так полагал. Он писал сначала у себя в Орле длинные леонид-андреевские драмы о борьбе труда с жирным капиталом, написал даже мистерию по мотивам Маркса, но в кружке при газете «Красная Гвардия» его разделали так, что он переключился на криминальные сюжеты, а потом вообще уехал в Ленинград: в Орле разве выбьешься! Тупость, зависть. Он был сын лавочника, как все идейные люди: дети воплощают тайные мечты отцов, а какой же лавочник не мечтает об идейности! Отец Кугельского умер три года назад, робкая мать с незамужней сестрой остались в Орле на улице Карачаевской, ныне Жертв. В сущности, они и были жертвы. Публикации Янечки подклеивались в альбом. Сам Янечка вечерами писал авантюрный роман, втайне надеясь продать его на Севзапкино как основу для фильмы. По сюжету романа, американский профессор Крупп (другой иностранной фамилии Кугельский выдумать не мог) открывал способ преодолеть земное притяжение. Чудаковатого гения не оценили за границей, вдобавок он был еврей, и старик вознамерился передать изобретение Советскому Союзу. Крупп бежал в СССР, его преследовали. Погоня по крышам международного экспресса. Поздно! В Ленинграде все уже летают. Трамваи упразднены, частью превращены в детские аттракционы. Однако профессор ни при чем – независимо от «воздушного порошка» ленинградцы научились летать на чистом энтузиазме. Дочь Круппа на радостях выходила замуж за молодого газетчика. Кугельский писал его с себя. В романе он был деловит, подтянут, мило чудаковат, ходил в кожаном, не расставался с блокнотом, курил трубку, а редактора называл «босс». Получился у него, в общем, шофер, но Кугельский этого не чувствовал.

Кугельский ненавидел Петербург и то, что от него осталось. Этот город надо было завоевать, влить туда свежую силу из тухлой провинции, но не ждите логики от Растиньяка: вместо логики у него инстинкт. Он страстно хотел обладать тем, что ненавидел, и железной рукой не подпускать к городу всех последующих, жарко дышащих в затылок. Он с особенным упоением писал судебные репортажи о бывших. Он вставлял окурки меж пальцами статуй. Он вел борьбу за переделку соборов в склады – тоже выдумали, музэи. В нем боролись сейчас два чувства: классовая солидарность с провинциалом-ровесником, приехавшим покорять этот гнилой город, – вместе же легче – и страстное начальственное желание показать молодому, сколь многого сам Кугельский достиг за каких- то три года.

– Работать… – повторил он. – Так ведь это нельзя с кондачка. Вы учились?

– Я, собственно, приехал поступать… думаю, на филологию.

– А вы пишете?

– Немного, в основном стихи.

– Пьес не пишете? – спросил Кугельский на всякий случай. Конкурентов он желал отследить на подступах.

– Нет, что вы, – простодушно сказал Даня. – А надо?

– Не надо, – строго сказал Кугельский. – Откуда вы?

– Из Крыма.

– Это чертовски интересно! – воскликнул Кугельский с воодушевлением. Он старался вести себя так, чтобы молодое дарование полвека спустя могло написать в сборнике «Кугельский в воспоминаниях», – вроде недавно вышедшего «Герцена в записках современников», – что Кугельский проявил воодушевление и даже покусал карандаш. Он тут же старательно покусал его. – Да вы присаживайтесь, товарищ. Вас как зовут?

– Даниил.

– Чертовски интересно! – повторил Кугельский. – Вот, для пробы, вы написали бы, может, очерк – про то, как сейчас в Крыму? Ведь летом многие ленинградцы наверняка отправятся. Расскажите, как оздоровляется здравница, как живет новый Крым. Вы из Симферополя?

– Нет, Судак.

– И что? Напишете?

– Я попробую, – сказал Даня, пытаясь представить, что обновленного и советского можно отыскать в нынешнем Судаке. – А вообще… может быть, репортаж о чем-то… или у вас, я знаю, бывают отчеты о премьерах, разборы…

Кугельский свистнул.

– С этим, дорогой товарищ, ко мне по двадцать человек на дню приходят, – сказал он тоном тертого газетчика, до смерти уставшего от напора непрофессионалов. – Все больше девушки безработные. В детстве Тургенева прочли, ну и думают, что могут писать. Я спрашиваю: о чем вы хотите писать? И все: о культу-уре… О культуре я сам могу написать, дорогой товарищ. Я, может, и есть сама эта культура, а здесь, так сказать, осваиваю смежные территории. Я мог бы вам когда-нибудь почитать, и вы увидели бы, как и что… Но сейчас надо писать о заводчанах, вот где поэзия. Сейчас, черт побери, поразительные вещи! – Под эти слова следовало закурить, жадно затянуться, втянуть мужественные щеки, – но щеки у Кугельского были немужественные, младенчески пухлые, а от табаку кружилась голова, и он не курил. – Пролетариат прямо, черт побери, на глазах становится сам двигателем культуры, уже, так сказать, сам решает, что ему нужно, а что буза! Вот где культура, а не в опере. Если вы про оперу хотите писать, то вам не к нам. С оперой вам, товарищ, в альманахи…

– Я не хочу про оперу, – удивленно сказал Даня. – Я думал, может быть, про книги…

– Сейчас главная книга еще только пишется, товарищ Даня, – назидательно сказал Кугельский, имея в виду «Бострома». – Главную книгу даст сейчас тот, кто знает новую жизнь, ее, так сказать, фактаж, ее мясо. Сегодняшняя литература должна быть как отчет, от нее черт знает как должны волосы вставать по всей голове. Вот я вам когда-нибудь… но это неважно. Я здесь работаю уже три года, – вдвое преувеличил он, но прозвучало веско. – Это, так сказать, немного. Но я уже чувствую такой пульс, какого не знала русская литература никогда. Всякий этот Тургенев – это все умерло, считайте. Считайте, что этих всех дядей Вань не было уже вообще. Если вы можете привести станок в литературу, то это да.

– Станок я, наверное, не могу, – сказал Даня с такой простодушной улыбкой, что Кугельский к нему проникся: он был страшно одинок, говоря по совести. Будущая слава, восторг потомства – все это еще когда, а пока съемная комната, в которую некого привести, пустые светлые вечера… Ему совсем некому было почитать «Бострома». Пишбарышни над ним смеялись. Из курения трубки ничего не выходило. Эренбург был недосягаем, как какая-нибудь Аделаида. – Но репортажи с заводов я попробовал бы… только вот о чем?

– Вам надо врабатываться, товарищ Даня, – учил Кугельский. – С налету, вот так, ничего не делается. С налету можно писать для буржуя, который не знает ничего про завод, но пролетарий знает свой завод, и он с вас, так сказать, спросит. Иногда это неделя, иногда это месяц. Вы туда должны изо дня в день, и тогда вы почувствуете проблему и сможете репортаж, а со временем, это самое, и очерк. Я когда начинал… я вам покажу как-нибудь. Работа – сутки, выработка – строка. Но начинаешь понимать, и уже люди тянутся. Я вам советую: вы заглубляйтесь. Ведь вы, наверное, сталь от чугуна не отличите?

– А зачем мне отличать сталь от чугуна? – спросил Даня. – Я думаю, писать надо так, чтобы человеку было интересно и жить хотелось. А какое же отношение имеет чугун?

– Это вы оставьте, – азартно сказал Кугельский, то есть он подумал о себе этими словами. – Дать труд как игровой, как соревновательный процесс – это черт знает как интересно. Вы напишите так, чтобы читателю самому захотелось, это самое, встать вот к этой вагранке, понять эту вагранку, как, может быть, живое существо.

О господи, подумал он, что я несу.

– Вы вообще заходите, – сказал он с отеческой мягкостью. – Этот город, он, понимаете, жрет человека иногда с потрохами. Я хотя давно уже очень здесь живу, – хвастнул он, – но и то, понимаете, привычки нет… Я вам хочу сказать: вам будет иногда казаться, что они действительно хватают через край со всем этим трудом и рабкорами и вообще. Но вы должны же понимать, что сейчас черт знает что делается! Такого поворота вообще еще не было, и поэтому, хотя они хватают, конечно, через край там и тут, но в целом это черт знает как великолепно. Поэтому вы постарайтесь смотреть без этого, так сказать, я знаю, бывает, интеллигентского этого вашего, как его, вот этого, вы постарайтесь смотреть, короче, без него. Потому что все это буза. Я сам где-то человек большой культуры, я где-то такое даже знаю, что даже и Метерлинк, и я вам когда-нибудь, если сойдемся, то я и помогу, и вы увидите еще. Если вы будете стараться, то я, конечно, всегда, и вы не пожалеете. Но если вы будете смотреть вот так, с этой вот губой, – он выпятил губу, изображая интеллигентское презрение, и добродушно посмеялся своей доброй шутке, – то это я сразу вам должен сказать, что нет. Конечно, нет. Потому что такое пришло время, что оно смело все, и сейчас надо либо делать, либо молчать. Вот так. Вы согласны, товарищ Даня?

Дане было неприятно его слушать. Он видел, что Кугельский к нему почему-то дружески расположен – потому, вероятно, что у Дани растяпистый вид и даже у этой круглолицей цыпоньки он вызывает желание покровительствовать, – но от Кугельского сильно пахло потом; человек в таких вещах не виноват, но и пот-то был особенно гнусный, не рабочий, а нервный, тщеславный. Видно было, что Кугельский оттого так торопится зачеркнуть Тургенева и прочую бузу, что в отсутствие бузы он становится кем-то, и только за этим нужна ему и революция, и все остальное. Даня повидал таких людей и легко угадывал их. Ему было неловко, что человек к нему искренне расположен и при этом так прост, так виден, так отчетливы даже фразы, которыми он вечером опишет Даню в дневнике – должен ведь быть и дневник. Мерзей всего было то, что на дне Даниной души шевельнулась гнусная, немедленно изгнанная мысль – если он так прост, почему им не воспользоваться; ведь Кугельскому нужно же на чем-нибудь утверждаться, он весь рдеет от этой жажды, и притом безвреден, – почему не вскарабкаться на эту тщеславную кочку; человеку с каким-никаким чутьем нетрудно… да и все они сейчас очень просты, сколько можно судить, – почему же не… В следующую секунду Даня улыбнулся – как ему казалось, очень нагло – и сказал:

– Про чугун, если можно, я не буду. Я уже понял, что, если делаешь не свое, ничего хорошего не получится. А вот про Крым, если действительно нужно, я попробую.

Какой честный, подумал Кугельский, какой еще детский.

– Приходите, – сказал он совсем уже ласково. В этом возрасте так легко сближаются, в особенности люди честные, открытые, сходных целей. – И вообще, если что-то в городе на первых порах… я все-таки давно, все уже знаю… мог бы, наверное, чем-то… вот, я пишу вам телефон. – Он быстро написал редакционный номер на бланке «Красной», специальном, для ответов на письма, и шлепнул заказанную им месяц назад резиновую печать: «Яков Кугельский. Отдел третьей полосы».

– Я в понедельник зайду, – сказал Даня.

– В понедельник… м-м-м… – Все-таки нужно было держать дистанцию. – Лучше вторник, – деловито сказал Кугельский. – Я в понедельник дежурю по номеру.

Это было ложью, к дежурству по номеру его не допускали.

– Хорошо, – согласился Даня и, вежливо кивнув, ушел.

– Поговорили? – спросил страж, куда более любезный, чем полчаса назад. Видимо, за эти полчаса они что-то такое с ним сделали, какую-то инициацию. Был бы приличный человек – вышибли бы сразу.

– Да, спасибо, – сказал Даня. – Я теперь, наверное, во вторник приду.

Вслед ему по лестнице стремительно скатывался Кугельский. Он мне чего-то не сказал, ужаснулся Даня, чего-то самого главного, я должен подписаться кровью или хоть отпечатать пальцы… но у Кугельского была иная задача.

– Курьер! – оглушительно крикнул он.

Из подсобки выглянул испуганный подросток.

– Отнести срочно в типографию! – отчеканил Кугельский. – И не как в прошлый раз, а стремглав! Вам ясно?

Демонстрация власти, понял Даня. Там, наверху, я недопонял. Теперь я должен увидеть, что он повелитель курьеров.

– Ясно, – вылупил глаза курьер, которого Кугельский хоть и гонял, но без этакого начдивства.

– Выполнять! – рявкнул Кугельский, милостиво кивнул Дане и поднялся наверх.

Черт знает что, подумал Даня, выходя из ворот и тихо смеясь про себя тем беззвучным внутренним смехом, который всегда так забавлял мать и сердил отца. Волосы по всей голове дыбом, тридцать пять тысяч курьеров, выполнять. Неужели я что-то напишу ему про Крым, и неужели это понравится ему? А главное – неужели все, включая Тургенева, было для того, чтобы теперь Кугельский, отдел третьей полосы, отличал чугун от стали?

Прохожие усмехались, встречаясь с ним глазами. И этот тайный обмен усмешками впервые внушил ему, что и в Ленинграде можно ощутить себя на юге. Видимо, не он один встретил в тот день безвредного начальствующего идиота – идиоты хороши уже тем, что сближают. Даже трамвай, отвозивший его на Петроградскую, звякал дружественно, с намеком: вероятно, его забрызгал встречный грузовик, презирающий всех, кто ездит не на бензине.

2

Даня долго решал, как написать о Крыме. Была мысль изготовить нечто двусмысленное и небезопасное, чтобы поняли те, кому надо, – но Кугельский, чего доброго, мог принять все это за чистую монету и тиснуть, и прочая масса считала бы один этот верхний слой, и Даня вошел бы в историю (ибо вхождение в историю осуществляется именно так, благодаря твоему имени, набранному типографом) как певец преображенного Крыма, и пойди потом что-нибудь докажи.

Преображение Крыма стоило жизни его матери и отняло у него родину – не в том, разумеется, смысле, что из Судака пришлось съехать, а в том, что этот новый Крым быть родиной не мог. Даня считал, что родился на острове блаженных – не райском, разумеется, ибо рай был рассчитан на безгрешных людей и не знал ни забот, ни скорби; здесь же все – скорбь, покой, мятеж – рассчитаны были в таких пропорциях, чтобы осуществлялся лучший вариант земной жизни. Валериан сравнивал Крым с музыкальным инструментом, из которого любой извлекает звук в меру способностей; но вот пришли и стали бить инструмент ногами. Наверное, он и после этого что-то пел, но Даня уже не мог слушать.

Судака почти не коснулись главные события: в Феодосии – и то было тихо. Самое жуткое творилось южней и западней. Но тем и страшна была тишина, что в ней так же, как в Ялте и Севастополе, людям пришлось умирать и перерождаться – как бы ни от чего: рок действовал в чистом виде, драму играли без вкуса, реплики произносили ровно, и тем наглядней и жутче была сама драма. Многого Даня не хотел помнить. Он не верил, что арест убил мать: в конце концов, всего три недели, да и не из тех она была, кто подвластен внешним мерзостям. Дело было в невозможности жить там дальше – это чувствовали только самые открытые, как называла мать людей, внимательных к движениям воздуха, предчувствиям и скрытым переломам. Отец в этом смысле был образчик здоровья – тем более заметного, чем чаще он хворал всякой ерундой, простужался, захрамывал от ревматизма. Валериан тоже чувствовал, что жить в Крыму больше нельзя, но был настолько крымским, что любил его всяким.

Кое в чем и теперь нельзя было признаваться себе, особенно вслух. Наконец Даня решил написать о том, что всегда его волновало, – о духе и метафизике местности: у него была давняя мысль о том, что этот дух – выраженный лишь отчасти в климате и ландшафте – превыше любых исторических обстоятельств решает судьбу страны. Крым задуман был пограничьем, перекрестком, местом встречи и гармоничного сосуществования противоположностей; самый его рельеф отвечал этому назначению. Он весь был граница – земли и моря, России и Леванта, греческой античности и генуэзского Средневековья, да хоть бы жизни и смерти – не зря тут селились чахоточные; в Крыму Бог чувствовался и просвечивал, и потому Дане тяжко было в других местах, где между Богом и миром громоздились пласты препятствий. Он вспомнил сказку Грэма о Южном Сиянии. Они сидели у Вала, на огромном диком пляже со знаменитыми сердоликами, и Грэм был в том редком, счастливом опьянении, когда голос его бывал глубок и нежен, когда вместо проклятий скучным людям и былым возлюбленным он выговаривал свои шатучие, костлявые, кренящиеся набок, а все же сильные и странные стихи. Он импровизировал в такие минуты стремительно и щедро, уставившись туда, где цвели самые небесные краски – столь же редкие даже в Судаке, как эта грэмовская нежность. Дане было пятнадцать, он сидел рядом, боясь вздохнуть.

– Говорят о зеленом луче, – начал Грэм почти брюзгливо, но в голосе его уже вибрировала басовая струна. – Что зеленый луч! – простое явление. Ты думаешь – солнце бросает луч и все зеленеет? О, тогда бы… но это обыкновенное легкое дрожание на краю диска, как бы на макушке. Это похоже на – на зеленую гусеницу посреди плеши толстяка! Красной плеши! – Он расхохотался, радуясь сравнению. – Это держится три секунды. Кто это видел, считают себя счастливцами. Глупцы! Они не видели южных сияний.

Грэм замолчал, и Даня не смел торопить его. Видимо, хмель достигал нужного градуса.

– Южные сияния, в отличие от северных, – заговорил он голосом, каким, верно, вещал Андерсен в минуты одинокого вдохновения, – наблюдаются не в полярных, а в теплых широтах. О полярном, или северном, сиянии никто не знает ничего достоверного – гипотез тысячи, и все они лживы. Полярное сияние – иллюминация жестоких, ранних богов, творивших такой же ранний, жестокий, ледяной и горбатый мир. В этом мире одна была добродетель – суровость; одна правда – непримиримость. Страшные, ледяные северные боги устроили себе фейерверк. Полярное сияние вспыхивает не тогда, когда эти умницы предполагают магнитное что-то там. Нет! – это фейерверк в честь упорной, жестокой злобы, в честь еще одной победы древних, с которыми ведь борьба не прекращается н-н-ни н-н-на мин-н-нуту! – Он начинал уже растягивать согласные, что служило признаком высшего вдохновения и скорых слез. – Всякий раз, когда им удается повернуть мир вспять, к упрямству и непрощению, к бесчеловечному величию, к жертве любви в пользу никому не нужного долга… они пируют, пьют свое пиво, стучат оленьими костями по грубым столам, – сказал он с ненавистью, не чуждой, однако, любования. – И цвета северного сияния – грубые цвета древних богов, редко видные в обычном нынешнем небе: самый чистый желтый, самый страшный голубой, цвет мечевой стали, и тот чудовищный багрец, который бывает у воспаленного горла: цвет сорванной на морозе глотки и гниющей туши. Я был, я видел. Я был свидетель, как это действует. На простую публику, – сказал он презрительно, – да, да, неотразимо. Но мне стыдно было за весь этот балаган, грубый и древний, как Вагнер. И я тогда уже знал, что когда верх берут божества новых времен, в небе должны сиять другие цвета. Всякий раз, когда жертвуют не другим, но собой; когда ледяное величие приносится в жертву теплому состраданию; когда мать закрывает собою дитя, а дитя отдает игрушку нищему; ко- гда женщина, выбравшая холодного и желчного сухаря, свободно и счастливо уходит с тем, кому она нужнее; когда закоснелые враги ужасаются вражде и садятся пировать, улыбаясь стеснительно и едко; когда ищущий величия в страшных, внечеловечных сферах находит его там, где только оно и есть, – и он ударил себя в тощую, но широкую, крепкую грудь, – в эти минуты, да! – небо переливается тем, тем… Смотри туда! – воскликнул Грэм повелительно. – Я люблю и этот алый, как бы пыльный, но тогда – ты не можешь представить той алости, той зелени и синевы, и все это в одном небесном озере, где, оказывается, всему можно ужиться! Нас воспитывали в неверном понимании цвета, в разделении красок на холодные и теплые. Но в едином тигле плавится все, в южном сиянии все на равных правах – нет только скучного свинца и олова, и чудовищного разлагающегося римского багреца. Южное сияние стоит в небе четыре минуты, а иногда и все пять… но какая разница, если достаточно одной? Я увидел его единственный раз, когда хотел отказаться от любви, но взглянул в одни сияющие глаза и послал к черту все обстоятельства. И тотчас же эти глаза расширились, и она вскрикнула: смотри, там, за спиной… Я подумал сначала, что у меня крылья и что она увидела, – но там было оно, и одной секунды мне совершенно хватило.

Он замолчал, и Даня почувствовал ту острую, как морской запах, тоску сумерек, какой всегда сменялась радость закатов – особенно в детстве.

– Но с годами это будет чаще, – сказал вдруг Грэм веселым и трезвым голосом. – И уж во всяком случае чаще полярного.

Вот об этом Даня написал бы охотней всего – да еще об одной материнской сказке, про ученика чародея. Эту сказку рассказывала она ему однажды три вечера подряд, всякий раз прерываясь на самом интересном месте. Он много раз просил повторить ее, но она забыла – или говорила, что забыла; ей что-то в этой сказке перестало нравиться, но Даня помнил ее почти наизусть и, прося о повторении, хотел скорее удостовериться, правильно ли понял.

– Дошло до меня, о великий царь, – начала мать нараспев, – что в некоем городе был прославленный чародей, известный своими чудесами во всех восьми концах света. («Отчего же восьми?» – хотел спросить Даня, но знал, что перебивать нельзя, да и вдобавок тут же догадался: роза ветров! Норд-ост, зюйд-вест, сопутствующие всем однозначным, правильным ветрам, как диезы и бемоли; представив же розу ветров, он тут же вообразил старинную карту, на которой одни материки были неузнаваемы, а других не было в помине. Норд-бемоль, зюйд-диез… По океанам с латинскими названиями наугад брели корабли, над ними горели звезды, счет которым вели мудрецы востока в расшитых колпаках, – все это увидел он, едва услышал о восьми концах света; а в окне медленно разливалась густая, темная арабская синева – синева звездочетовского колпака и халата и дальнего моря с кораблями, полными пряностей.)

Дальше в сказке появлялся юноша Хасан, страстно желавший стать учеником чародея. Он знал, что у чародея три особенности, по которым его может узнать всякий: он знает магию кукол, то есть умеет с помощью куклы исцелить или убить человека; он понимает язык зверей и птиц; и наконец – умеет находиться в двух местах одновременно.

Сначала Хасан входил в город, душный восточный город с масляными фонарями, и таинственный инстинкт вел его дальше и дальше, во все более темные улочки, где наконец он увидел странную лавку. Торговец, старик, предлагал грубых глиняных кукол, и Хасан понял, зачем их покупают. Они явно были нужны для колдовства и обладали чудесными свойствами. Он попросился к старику в помощники и за месяц («одна луна успела умереть, а другая народиться») достиг совершенства в лепке, но ничему волшебному так и не научился. Однажды он отважился спросить старика, когда же начнется колдовство, и торговец расхохотался ему в лицо: нет никакой магии, кричал он, никогда и никакой! Все они верят, что покупают у меня магических кукол, но магического в них только то, что за эти куски глины мне отдают последнее. Помнишь вдову, которая вчера просила куклу ребенка, чтобы исцелить больное дитя? Помнишь мужчину, который отдал последний грош, чтобы отомстить правителю, похитившему его жену? Все эти несчастные дураки думают, будто глиняная кукла может помочь им, – так почему же мне не воспользоваться их глупостью?!

– Ах, так! – воскликнул Хасан и схватил с полки фигурку чародея, китайскую, тончайшего фарфора. – Ты обираешь людей, отнимая у бедняков их жалкие гроши, и сам не веришь в свою магию? Будь ты проклят! – и швырнул фигурку на пол, и тут же в ужасе увидел, как хрипит и тянется скрюченными пальцами к его горлу мнимый чародей. Он умер и упал среди осколков, потому что сердце его лопнуло от жадности – хотя китайская фигурка стоила меньше, чем он зарабатывал за день: ни один скряга не может видеть, как гибнет его добро, а этот скряга был вдобавок стар. Так Хасан впервые применил магию куклы – разбил фигуру и убил злодея. Он не понял этого и стремительно бежал из города.

– Он бежал, о великий царь, в темный лес, – рассказывала мать в другой вечер, – и бежал до тех пор, спасаясь от мнимой погони, пока не завидел впереди огонек и не пришел, задыхаясь, с расцарапанным лицом, к низкому домику с занавешенными окнами. На его стук открыл гневный старик. Он выслушал Хасанову историю (о смерти торговца Хасан умолчал) и гордо ответил: «Я истинный чародей, ибо умею превращать зверей в людей и делать их моими слугами. Учись у меня и служи мне, деваться тебе все равно некуда», – и Хасан принужден был участвовать в его безжалостных опытах. Старик не был жесток, он лишь не умел чувствовать чужой боли и искренне верил, что способен улучшить творение. Около десятка связанных, прикованных к стенам животных томились в его хижине, и он пытался вылепить из них сверхчеловеческие, небывалые существа, наделенные змеиной гибкостью, ланьей быстротой и тигриной силой. К счастью, самого Хасана он к опытам не допускал, заставляя лишь кипятить воду в котелке, готовить инструменты да засыпать корм в кормушки. Но однажды ночью, когда после целого дня особенно изощренных мучительств фальшивый чародей крепко спал, Хасан вознамерился освободить пленников. Он не знал лишь, где старик хранит ключи от замков и кандалов, – и стоял посреди хижины в растерянности, слушая мерный храп мучителя. Тут в его голове раздалось вдруг нечто вроде страшного хора – змеиное шипение, крик обезьяны, ржание дикой лошади, и все они хором кричали ему: «Ларец! Ларец!» Он увидел старинный ларец на столе, ножом поддел его крышку, достал ключи и освободил животных, которые в ту же секунду вырвались из оков и растерзали старика, прежде чем он успел проснуться. А Хасану они указали выход из леса, и он устремился на поиски подлинного чародея.

Этот подлинный чародей, как казалось ему, жил в отдаленном городе, на краю мира, и Хасану долго пришлось проходить испытания, прежде чем его взяли в услужение. Но у этого чародея, заставлявшего Хасана днем делать всю домашнюю работу, а ночью предаваться бессмысленным упражнениям с мячами и мечами, была красавица дочь. Хасан очень быстро понял, что чародей снова оказался фальшив, и готов был уже поверить, что никакой магии не существует в самом деле, но дочь, красавица Фариза, удерживала его в башне. Чародей был хитер и прознал о любви, связавшей сердца Хасана и Фаризы. Он заточил Фаризу в самой высокой комнате своей башни, а Хасану решил отомстить хитро и жестоко. Он послал ученика к своему сопернику, шарлатану, также называвшему себя чародеем, а сам написал донос, что Хасан задумал ограбить этого чародея и проговорился об этом на базаре. А потому его надлежит схватить, дабы предупредить злодеяние.

Случилось, однако, так, что Хасан по дороге к сопернику чародея в самом деле зашел на базар – он любил послушать разговоры, а торопиться ему было некуда. И там, на базаре, он увидел, как торговец бьет рабыню, и вступился за нее. Торговец заорал, что Хасан пытается похитить девушку, и позвал стражу. Стража доставила его к визирю, и тот воскликнул: «Поистине, храбрый юноша, ты способен находиться в двух местах одновременно! Ты грабил торговца на базаре и в то же самое время умудрился ограбить другого чародея на другом конце города! Вот у меня донос о том, что ты намеревался пойти туда. Чему же мне верить?» Когда же визирь узнал, что торговец солгал и у него ничего не украдено, он отпустил Хасана с миром, а чародею повелел дать палок за ложный донос. Хасан же влюбился в прекрасную рабыню, которую избивал торговец, и она, само собой, оказалась принцессой. Вдобавок, оказавшись в двух местах одновременно, он доказал наличие у себя третьей колдовской способности, и в тот же вечер ему предстал чародей, спустившись откуда-то с неба. Он был в синем халате цвета багдадского вечера, расшитого звездами, и сказал: «Прекрасный юноша! Три чародея явились тебе, и все они были шарлатанами, но, сражаясь с ними, ты обрел три великих способности. Помни, что истинный чародей ничему не учит прямо, ибо он – сам мир, и тот, кто ходит в нем прямыми путями, всегда обретет волшебные свойства». Дане очень понравилась эта мораль – вот, искал одно, а нашел другое, – но ему несколько жаль было дочь, заточенную в башне. Конечно, получив палок, отец выпустил ее, поскольку Хасан больше не представлял опасности, – а все-таки жалко было девушку.

Вот об этом, о Крыме, который, как истинный чародей, учит не тому и не так, как ожидаешь, – он написал бы; но делиться этой сказкой ему ни с кем не хотелось. И он ограничился разговором о том, что на всякой границе жизнь чувствуется острей.

3

Льговский приехал в Ленинград на два дня, выступать в на диспуте в университете.

Диспут был никому не нужен, и ему меньше всех, но он поехал, потому что откликался в последнее время на все приглашения. Сидеть дома перед чистым листом было невыносимее.

Он ходил на заседания, бегал на студию, сочинял сценарии. Он брался за все, потому что непонятно было, что нужно. Чувствовался перелом, как в незаконченной книге, доведенной едва-едва до свадьбы, чувствуется финальное убийство. Неизвестно только, кого убьют.

Ключевых слов теперь не было, он не мог себе их даже представить. Что до красок, все было похоже на вареное мясо. Когда кладешь его в кастрюлю, оно красное, а через полминуты, на глазах, серое. Все вываривалось. Пошлостью были любые слова об этом. Одни пошляки обличали пошлость других. Слов еще не было, их не придумали, и главное, придумывать было незачем.

Так выглядит рассвет после ночи с нелюбимой, когда казалось, что будет все, а оказывалось, что опять пусто. И обидней всего было, что любимых больше не будет. Это понятие исчезло, но надо же с кем-то ругаться.

Все способности к несчастной любви, говорил он, ушли на «Письма о нелюбви», но это было софизмом, как и все, что он говорил теперь. Все способности к любви ушли на иное, когда померещилось нечто и кончилось вот чем.

В девятнадцатом году он ничего не делал и чувствовал, что движет мирами. В двадцать пятом он был постоянно занят, бегал из учреждения в учреждение, и все это было бессмысленно, унизительно и ненужно. Большую часть времени ему казалось, что он отрывает драгоценные часы от главного, а когда приходили эти свободные часы, он не знал, что делать в образовавшейся лакуне. Можно было только сидеть перед листом и чертить то, что покойный Мельников назвал «виньетки творческого ожидания».

Мельников бы делал сейчас то же самое или бродил бы где-нибудь на границе с Персией. Его бы там три раза поймали, а на четвертый убили.

Не было сил ни окончательно порвать с действительностью, ни слиться с ней. Хорошо было Юрию: Юрий стал писать исторические романы. Льговскому неинтересно было писать про то, что все и так поняли. Можно было бы писать о литературе, но ее не было. Делать же саму литературу он не умел. Для этого требовалось слишком много условностей, а он хотел говорить прямо.

Стиль его превращался в пародию на себя. Все, что легко пародируется, плохо по крайней очевидности приема. Шаржем легче прожить, и это, может быть, одна из возможностей развития, предсказанным выдвижением маргинального в центр, низкого – вверх. Интересные иронисты сидели теперь в газетах. Он кое-чего ждал от них. В «Гудке» сидели иронисты взрослые, в «Красной», по слухам, детские. Он хотел их проинспектировать. Все его выезды в Ленинград напоминали теперь инспекцию, и только он знал, что на деле ищет опоры, не находя ее больше ни в себе, ни рядом.

Иногда ему казалось, что это болезнь. Он кидался проверяться. Мозг был в порядке, сердце без перебоев. Нервы были расстроены ровно настолько, чтобы писать. Писать было не о чем и незачем. Но валить на время было постыдно. Он обвинял себя, хотя видел, что молчат все вокруг, и даже Юрий, в сущности, пишет о том, как молчит.

Вероятно, это было следствием того, что кончилось Просвещение – последняя эпоха, у которой была концепция человека. Оказалось, что единого человека нет. Однажды оно уже кончалось, и тогда это называлось Девяносто третий год. Отсюда можно было думать дальше, но Льговский не верил в аналогии. Это была пошлость пошлей прочих.

Литераторы занимались черт-те чем. Черт-те что было двух видов. Одни делали его серьезно, с полной самоотдачей, с сознанием величия, другие отдавали себе отчет во всем, но продолжали работать, чтобы не сойти с ума. Братство вело себя так, как предсказал бедный Левушка. Костя писал длинные советские романы про перековку интеллигента. Зильбер выращивал гомункулусов. Всеволод переехал в Москву, и второй МХТ ставил его партизанскую повесть, в которой разговаривали гмыканьем и хэканьем. Бывшие ученики вели себя не лучше. Гликберг писала «Красного Пинкертона» на материале всемирной литературы. Руткевич публиковал материалы о стиле вождей. Смоленский забросил разбор приемов Мельникова и подсчитывал гласные у Пушкина, справедливо полагая, что теперь его вбросят обратно на пароход современности и, как знать, поставят у руля.

Надо было что-то сделать, куда-то прыгнуть. Но он не понимал.

Между фразами было теперь огромное пустое пространство. Так писали все, особенно Зильбер. Выходило отрывисто. В паузах угадывался воздух, но его не было. Начиналась бессвязность, ломкость, одиночное плавание ничем не связанных, просторно стоящих фраз. Их носило по странице, как щепки.

Пока Одиссей плавал, Итака тоже не стояла на месте. Он вернулся, острова нет. Теперь обоих носит по морю, пересечься невозможно.

На Аничковом Льговский купил и съел отвратительный пирожок с капустой.

Навстречу шел ребенок, на лице его застыло выражение тупой и сосредоточенной злобы, постылой и утомительной, как работа. Льговский состроил ему гримасу, но ребенок ничего не заметил – он был занят. Фонтанка была мутна и грязна, солнце дробилось на мокром мусоре.

Он хотел зайти в Диск, посмотреть, что там, но испугался. Могло быть отделение ГПУ, могла лавка. Очень свободно. Он еще помнил свою комнату, тесные своды, удивительный простор, открывавшийся в них. Самое странное было вот что. Тогда была кровь, голод, на улицах стреляли просто так, и никто не был уверен, что доживет до утра. Уже была Чека. Уже брали ни за что и неохотно выпускали. Уже не всегда помогали звонки и записки истерически благодетельствующего Хламиды. И жили, и работали, и были счастливы – до той самой ночи на мосту, а может, и после. Ночь можно было считать небывшей, привидевшейся. И до самого сентября восемнадцатого года жили, не допуская и мысли, что опять ничего не получится; а кое-какой воздух оставался до самого двадцатого.

И выходило страшное. Выходило, что если ради великого переустройства, то можно было стерпеть и голод, и холод, и Чека, а вот когда вышло, что ничего не вышло, – тут уже стали бесить и пирожки с капустой.

Это надо было обдумать, и он обдумывал. Вся беда в том, думал он, что мне не с кем говорить, а не с кем потому, что одни уехали, другие умерли, а третьи стали как я. Наше новое состояние исключает разговоры. Я думал, что Юрию трудно писать, а он несчастливо влюблен, и влюблен в такое ничтожество, которое стало моим на другой день и тут же надоело, а он почему-то обиделся. Вот так всегда. Начал с серьезного, а кончил капустой. Я не могу теперь думать долго, или додумываюсь до такого, что становится страшно, и это страшное всякий раз разное.

Часто снились покойники – незнакомые, чужие, почему-то английские. Это было, говорил Мартын Задека, к перемене погоды, а если снятся невесте – то к измене друга. Я не невеста, мне может изменить только погода, мой единственный друг.

Возможным выходом была Азия. В Азии было сейчас интересно. Там дышала другая жизнь, не загнанная в наши рамки и потому не обрушившаяся вместе с ними. Хотелось съездить в Монголию, может быть, в Китай. Китай просыпался. Они с самого начала знали про себя все и умели с этим жить, а Россия этого знания боялась, потому что опасалась увидеть Одинокого.

Почему-то Льговский с самого начала знал, что увидит эту гадину. Если был Петербург, был в нем и Одинокий, средоточие его гнили. Он стоял на Фонтанке, продавал стопку книжек без выходных данных, с названием, фамилией и псевдонимом в скобках. Он потолстел. В ногах у него стояла шапка для подаяния, зимняя, облезлая.

– Льговский! – закричал он. – Вы здесь! Купите у меня книгу последнюю!

– Вот еще, – сказал Льговский. – А почем?

– Сколько дадите. Я нищий.

– А выглядите хорошо, – нагрубил Льговский. – Гладко.

– Очень хорошая профессия! – крикнул Одинокий. – Лучше газетчины гораздо. Поэт должен пасть.

Он произнес это сочно, смачно, смрадно. От него пахнуло сырым мясом.

– Я сейчас единственный поэт, – сказал он доверительно. – Вся остальная сволочь печатается в журналах, а меня гонят, плюют. Левые ненавидят, правые, всем чужой. Обо мне в «Красной нови» упоминать запрещено, знаете?

– Не знаю, – честно сказал Льговский. – Кому вас там упоминать? Вы что, пишете?

– Я теперь пишу как Рембо! – закричал Одинокий, хватая его за руки и тряся неопрятной бородой. – Они все не поэты, а сволочи. Чтобы писать, надо быть плевком, гнилью. Надо содрать с себя кожу, как с Марсия. Я с них со всех сдеру, со сволочей. Мне обещали рубрику в «Жизни искусства», и еще в «Вечерней Красной» есть хорошая гадина. Молодой, тщеславный, прыщи по всей роже, ничего не умеет, всех ненавидит. Он меня наймет, как цепного пса, я всю эту сытую шваль перекусаю. Купите книгу. Я дальше парнасцев пошел. Эстетика безобразного, слышали?

– Даже видел, – сказал Льговский. Его тошнило.

– Искусство делается содранной кожей! – кричал Одинокий. – Кто меня на порог не пускал, все сдохли. Мне еще в пятом году Щепкина-Куперник сказала: все, все продадутся или сдохнут, а вы поэт. Я знаете как теперь пишу? «Я оседлал овцу и с жаром в манду засунул свой хуек, но в жопу яростным ударом с овцы баран меня совлек. Я пал в навоз и обосрался…»

– Это здесь есть? – перебил Льговский.

– Это? Нет, я это на Измайловском, 14, иногда читаю, у меня там второе место постоянное. На углу. Уже и любители образовались, целый кружок. Слушайте, я знаю теперь, как делается искусство, то есть я всегда знал. Я еще когда проклятых переводил – ведь вы понимаете, чтобы переводить проклятых, надо быть проклятым! И я стал. Говорили, я французского не знаю. Верно, не знаю. Я знаю универсальный язык падали! Они у меня все, все заговорили настоящим языком! Но «Я пал в навоз и обосрался» – Бодлер не сказал бы, нет. «Вы околели, собаки несчастные, я же дышу и хожу! Крышки над вами забиты тяжелые, я же на небо гляжу!» Вы так можете сказать? Не можете, потому что вы тоже сволочь, с вас надо шкуру содрать, а бить меня нельзя, вы не смеете бить старика, припадочного инвалида…

– Да какое бить, – сказал Льговский. – Это вы, что ли, шкуру сдирать будете?

– Я, и еще у нас есть двое! – орал Одинокий. – Меня сейчас будут печатать знаете как? Меня никогда не посадят! Всех посадят, меня не посадят, я им нужен. Стоит интеллигентный человек и руку протягивает, поди плохо? Купи книгу, сволочь! – отвлекся он на прохожего, в ужасе отшатнувшегося чуть не к самому парапету.

– Ладно, – сказал Льговский. – Вот вам, – он бросил в шапку лиловую пятирублевку.

– Что так мало? Продался, сволочь, зажрался… – беззлобно выругался Одинокий, пряча купюру в карман черного бесформенного пальто. – В хозяева попал… Я тебя помню в ботах дырявых в коммуне вашей, вы все за пайком побежали… Сейчас я один поэт, в «Вечерней Красной» всех утопчу в навоз, я напишу, сколько ты дал поэту…

Почему-то после этой встречи Льговскому полегчало, хоть он и обозлился сначала, увидев Одинокого. Он вспомнил, как лучший из братства, съездив в Питер ради трех триумфальных вечеров, рассказывал о нем в ужасе, с гримасой испуганной брезгливости на округлом смуглом лице: «Только не это… Что угодно, но не Одинокий!» Льговский тогда тоже испугался – неужели это грозит? Но теперь понял, что не грозит: с этим надо родиться.

Страшней было другое – что Одинокого в самом деле никогда не тронут: посадят всех, в том числе вернейших, – а этот, как памятник бессмертной, неприкосновенной низости, образцовый минус, от которого станут отсчитывать все, будет стоять у себя на Измайловском, 14, или где он еще там стоит в центре своего кружка… Он переживет всех и останется, может быть, последним, округлый, нечесаный, страшный, пахнущий сырым мясом. Время благоприятствовало теперь ему, ибо все остальное не вышло, а Одинокому была самая пора. Льговский пролистнул книжку. «И Ленин недвижно лежит в мавзолее, и чувствует Рыков веревку на шее». Это можно, за это ничего не будет – что такое Рыков? Он понял наконец, в чем корень тоски, больной зуб, и в этом было облегчение: да, девятнадцатый год был не ахти мирен и человечен, но девятнадцатый год был временем для человека в полном значении, вытянувшегося в полный рост, и в девятнадцатом можно было дышать. Двадцать шестой был временем Одинокого, и не было оснований надеяться, что это изменится.

Он думал выбросить книжку, но сунул в карман пальто, тоже черного, тоже бесформенного. Потом подумал и швырнул в грязную Фонтанку пальто вместе с книгой. Способность к жесту – великая вещь; и он повеселел еще больше.

4

В «Красной» Льговского ждали Стечин, Барцев, Женя, Лика Гликберг, еще трое буквалистов и прилепившийся Альтергейм. Льговский любил их. Он знал, что все значительное делается в братствах и цехах – не потому, что братства и цехи сами по себе гарантируют литературу, а потому, что значительны причины, их порождающие. Литература появляется там, где у студентов есть потребность собраться и говорить. Она умирает там, где такая потребность появляется у стариков. Молодые собираются от силы, старики – от слабости. Будущее было за бубуинами – Обществом будущего буквального искусства, сокращенно Обубуи. Они были те буи, за которые надо заплыть, и то буйство, без которого ничего не начинается.

Даня сидел в комнате запаздывающего Кугельского и с удивлением наблюдал, как сходятся интересные люди: высокий, толстый молодой человек в клетчатых штанах, еще более высокий, но менее толстый в очках и с медно-рыжей головой, один маленький, остроносый и бледный, один джентльмен, строгий и брезгливый, франтоватый, но с нарисованной на щеке нотой «ля». Слева к ней было приписано маленькое «о». Вероятно, франтоватому нравилась Оля. Девушка была среди них только одна, крошечная и страшно сосредоточенная. Она сидела на стуле, переплетя ножки в белых носках и темно-синих сандалиях, и слегка этими ножками покачивала. При ней была французская книжка. Автора Даня не знал.

Льговский вошел стремительно, как человек, бегущий откуда-то, а не куда-то. Такого впечатления он не хотел. Он хотел, чтобы его стремительность воспринималась как устремленность.

На бубуинов это не действовало. Бубуины уже знали, что спешить некуда. Льговский этого не понимал. Люди тринадцатого года всю жизнь бегали, уверенные, что где-то происходит главное. Бубуины никогда не бегали. Стечин говорил, что уже греки поняли высший смысл лежания и преимущество его перед сидением, сидения – перед стоянием, а стояния – перед ходьбой.

Он не сразу заметил Зильбера, единственного серапиона, пришедшего его приветствовать. Зильбер был ему неприятен, но хорош. Он был порядочный мальчик из порядочной семьи, женатый на сестре Юрия: вошел в круг дуриком, но вел себя достойно. Было видно, что из него вырастет дюжинный, но честный писатель с репутацией. Льговский знал, что у него самого есть талант и будет слава, но никогда не будет репутации. Он не любил за это Зильбера, хотя следовало не любить себя, – но если не любить себя, что же напишешь? Приходится вымещать.

Льговский не поздоровался. Он бегло кивнул всем сразу и заговорил.

– Я прочел, – сказал он. – Интересно. Разговор должен быть в вашем жанре: вы свое, я свое. Вы правы, что прямой диалог закончился. Это давно, но стало острее. Нет единого языка. Раньше были общие слова, я помню, они были на всех, и на них можно было говорить. В седьмом году они брались из воздуха, в двенадцатом – из журналов, а в восемнадцатом – из газет. Сначала это могло быть слово «туман», потом слово «балаган», потом «вы-со-бу», а потом «экспроприация». Но сегодня слова нет, хотя его вдувают в уши. Сегодня говорят «индустриализация», но это слово не для всех, потому что тот, кто его говорит, – не верит. Сегодня говорят те, кому нечего сказать, а остальные молчат, потому что говорить не на чем. Собственно, это было понятно уже во время «вы-со-бу», но тогда надеялись, что будет «экспроприация», а после нее на «вы-со-бу» заговорят все. Вместо этого стало слово «лориган».

– И хулиган, – лениво добавил Барцев.

– Сегодня слов нет, есть интонация, – осторожно сказал Альтергейм. – Она у всех общая, сказал и оглядывается, поняли ли. Все кивают или моргают.

– Есть и слова, но такие, что специально не значат, – пояснила формалистка Гликберг. – Все говорят «фактически», «буквально». Общие слова остались, но принадлежат к служебным частям речи, как если бы рабочих нет, а остались служащие.

Льговский улыбнулся. Гликберг была лучшей ученицей.

– Нам сейчас платят за то, чтобы мы не работали, – сказала она, – то есть занимались не своим делом. Паша делает тут детское приложение, будет два журнала, и пишет хронику. Валя пишет про европейские забастовки. Пишут они глупости, но почему-то надо, чтобы они не писали свое. Я не понимаю почему.

– В общих чертах понятно, – сказал Стечин. – Мы должны были умереть, но не умерли. А после смерти заниматься своим делом нельзя, там вам подберут другое занятие.

Льговский это понимал, но говорить это вслух казалось ему предательством. На самом деле предательством было то, что все уже понимал не он один. Он привык говорить первым. Многие не понимали, почему он молчал и даже писал сценарии. Но умирать Льговский не планировал, это не входило в его картину мира. Еще не все было сделано. Если бы говорить вслух, пришлось бы сказать, что революция ничего не смогла предложить; что она помогла добить умирающего, но ничего нового не дала. Или, если уж договаривать, в том, что она придумала, невозможно оказалось жить. То, в чем они теперь жили, было смесью невозможного, на глазах устаревавшего и сдававшегося нового – и того худшего, что было в старом; того, что оказалось недостойно даже смерти. Долго так было нельзя. Стихи бубуинов были об этом же, и теми же средствами: футуризм ямбом, худшее из нового – в формах самого живучего старого. Он не знал, как к этому относиться. Вероятно, это не было хорошо в том смысле, в каком хорош был начинающий Корабельников или весь Мельников, но прежнее «хорошо» ни на что уже не годилось. Теперь хорошо было то, что выражало эту новую странную полужизнь, и бубуины справлялись лучше всех.

Говорить все это вслух было нельзя потому, что все это понимали, и потому, что встречались в «Красной», а другого времени у него не было. Он приехал на два дня, вечером его ждали ровесники, а утром был диспут. В шесть был обратный поезд, добирающийся в Москву к одиннадцати. В двенадцать ему надо было уже докладывать на студии заявку о летающем мужике. В замысле все было отлично, а в сценарии сразу становилось ясно, что никакой мужик никуда не летал. По сравнению с этой невозможной жизнью любой прежний вымысел был недостоверен.

– Я думаю, – сказал Барцев, совсем не изменившийся, то есть изменившийся в главном, буквально и непонятно потерявший невесту, и потому так страшны были его прежняя толщина, невыцветшая рыжина, – я думаю, что надо сейчас обратиться к детям. Не только потому, что это ниша, которая всегда, а потому, что на них надежда. Можно сделать так, что они научатся заранее смеяться.

– Дети отвратительны, – сказал толстый в клетчатых штанах. – Я запретил бы детей.

– Ну так отлично! – вскричал Барцев. – Это как раз и есть самое детское. Кто, кроме ребенка, имеет право сказать «дети отвратительны»? Вот садись и пиши, какие они все твари.

– Я знаю только одного человека, который циничней детей, – сказал остроносый и бледный. – Это Макаров.

– Макаров да, – с одушевлением подхватил клетчатый. – Макаров страшный. Он рассказывал, что его родной отец однажды чуть не до смерти забил.

– У Макарова есть справка, что он свирепый, – добавил Барцев. – Он в сельсовете взял, у себя на Кубани. Сказал, что, если не дадут справку, его не возьмут в газету.

– А Макаров пишет? – спросил Женя.

– Он мне в альбом переписал несколько стихов, – сказала Лика. – У него слово звучит. Он берет слово, например, «страсть» – и ставит в чуждый ряд, например, «котлета». И тогда звучит.

Льговскому понравилась идея с детьми.

– Это хорошо, это на опережение, – сказал он. – Всегда надо на опережение, не только в литературе, но это и в любви работает. На этом построен «Вертер». Лотта говорит – уходи, а он умирает. Если бы он воскрес, Альберта бы отставили. Нам говорят – пишите для пролетариата, мы превышаем и пишем для детей. Это еще проще и уже совсем оптимистично.

Клетчатый кивнул – он вообще, кажется, не умел смеяться.

– Ну, это вряд ли, – сказал вдруг джентльмен с ребусом «Оля» на щеке, – а я вижу, так сказать, тенденцию.

– Шура видит тенденцию, – сказал рыжий.

– Тенденция в том, – важно продолжал Шура, – что сначала стало нужно писать плохо. Это была новая краска. Нельзя было рисовать бесконечные сады и парки, или голую, или юношу с перчаткой. Стало нужно рисовать кубическую голую или юношу с перчаткой во рту. И это пошло дальше, до кубов, квадратов, до полного уничтожения; но дальше, как вы говорите, на опережение сыграла жизнь. И тут уже надо, мне кажется, не опережать в падении – потому что в самом деле некуда, – а как бы давать ей урок, тянуть ее кверху. Надо ей показать какое-то абсолютное совершенство. Я не знаю еще какое. Вот Бахарев знает. Он пишет роман и уничтожает его, и потом пишет по памяти, потому что хорошо только то, что запомнилось. Потом опять уничтожает. К пятому разу он знает то, что нужно, наизусть.

– Гоголевский метод, – сказал Льговский.

– Он бы так и сделал, если бы успел, – кивнул Шура. – Потому что тогда тоже – опережало в падении, и надо было написать что-то безоговорочно прекрасное. Потом сделали «Войну и мир».

– Не обязательно прекрасное, – сказала Гликберг. – Можно совершенное. Совершенное не обязательно прекрасно и даже чаще всего наоборот. У Макарова стихи совершенны, там есть чистота порядка.

– Ножа не всунешь, – кивнул клетчатый.

– Но они не прекрасны.

– Они совершенно ужасны, – сказал Шура.

– У вас их нет? – спросил Льговский.

– С собой нет, а наизусть я не помню, – призналась Лика. – Я помню только, что в конце каждого «все».

Льговский попросил почитать. Читали по кругу, как когда-то в коммуне, на прилукинской даче, которую он старался не вспоминать. Давно уже он не был там, где читают по кругу. Стихи у всех были похожи, не только детские. Даня ничего не понял в этих стихах, кроме того, что сам бы так никогда не смог. Странней всего было, что он так и не захотел бы: ему все это нравилось, и все это было не по нему. Вероятно, именно здесь и был путь – прочь от того бессильного подражания всему сразу, которое ненавидел Даня в собственных виршах; они сделали какой-то шаг, какого еще не сделал он, – но после этого шага он перестал бы существовать, а платить такую цену за сочинительство еще не был готов. Лучше было оставаться Даней Галицким, пишущим плохие стихи, чем превращаться в кого-нибудь стократ более достойного, хоть в них. В их стихах почему-то много было насекомых – вероятно, потому, что насекомое отвратительно и в этой отвратительности совершенно. Стихи были такие же. Иногда намечалась тема, появлялось даже чувство – но тут же, словно автор точно чувствовал читательский отзыв и смертельно его страшился, вступала какофония, и все опять растворялось в визге и грохоте. У худого, остроносого один раз будто мелькнуло – «Дуют четыре ветра, волнуются семь морей, все неизменно в мире, кроме души моей», – но тут же опять пошли какие-то сады и статуи. Льговский кивал одобрительно – непонятно, чужим ли стихам, собственным ли разбуженным мыслям. Собственно, стихи и нравились ему лишь в той степени, в какой будили мысль.

– Ну, а вы? – обратился он к Дане.

Вот был шанс – почитать свое и понравиться самому Льговскому, которого Даня, конечно, узнал, потому что читал еще в Крыму, – он никогда не понимал, что из чего следует в писаниях этого человека, но за раздробленностью предполагал систему, и какова же должна быть система, если так хороши частности! Иногда, впрочем, ему казалось, что Льговский сам ходит вокруг ядра, но вглубь проникнуть не решается; правда заключалась в том, что он и ядра не видел, хотел заменить его любовью, но не сложилось. А может, ядра и нет, и мир нарочно так устроен, чтобы оно находилось вне его.

– Я, собственно, так, – сказал Даня, стыдясь, что поучаствовал в чужом разговоре. – Я пишу тоже, но читать стыдно. Я к Кугельскому пришел, хочу работать.

Рыжий, толстый и джентльмен переглянулись и засмеялись, и даже маленькая улыбнулась улыбкой злого дитяти.

– К Кугельскому, – не переспросил, а утвердительно повторил рыжий. – Почему к Кугельскому?

– Да я, собственно, не к нему, – совершенно смешался Даня, – я хотел предложить… писать в газету… но тут был он.

– Жалко, – сказал Барцев. – Надо бы к другому, но никого другого нет. А вы детское не пишете?

– Никогда не пробовал, – честно сказал Даня.

– Дело в том, – пояснил Барцев, – что Кугельский жопа.

Он сказал это так просто, как если бы речь шла о неотменимой характеристике вроде профессии.

– Жопа, – кивнула Гликберг. – Я все думала, на что он больше всего похож.

– В общем, да, – сказал Даня со стыдноватой радостью присоединения к большинству. – Но он не показался мне, как бы сказать, злонамеренным…

– Жопа не бывает злонамеренной, она соответствует своей природе, – пожал плечами Барцев. – Жизнь забавами полна, жопа – фабрика говна, знаете азбуку? Если вы ему поклонитесь, он вас полюбит, будет печатать.

– А куда ему идти? – неприлично говоря о Дане в третьем лице, спросил клетчатый. – Куда ему писать, в «Известия»?

– Зачем писать в газету? – ответил Барцев. – Вы вот что. Дайте мне на секунду посмотреть, что вы ему написали. Есть варианты, когда можно писать сюда и делать свое, как я. А бывает, что нельзя. Я вам сразу скажу, вам можно или нет.

Даня спрятал рукопись за спину.

– Я точно понимаю, что нельзя, – сказал он. Эти люди и друг друга-то не жалели.

– Дайте, правда, – уговаривал Барцев.

В эту минуту, запыхавшись, вбежал Кугельский. Он был красен. Его вдохновляла перспектива разговора с новичком, подробного позирования перед ним. Вместо этого ему предстал незнакомый лысый человек, расхаживавший по середине его комнаты, и пятеро заклятых врагов, бездарных и безжалостных людей, которых Кугельский ненавидел.

– Здравствуйте, товарищи, – сказал он, радостно улыбаясь. – Как много-то вас.

– Не радуйтесь, Кугельский! – воскликнул Барцев. – Не радуйтесь. Мы сейчас скоро все уйдем.

– Ну почему же, я вот тут подзаймусь с товарищем… Здравствуйте, товарищ Даня! Мой автор, товарищи, – скромно сказал Кугельский.

Эта притяжательность Даню добила. Он готов был называться автором, но «моим автором» – нет.

– Я попозже, – сказал он.

– Принесли, что я заказал? – строго спросил Кугельский.

– Нет… пожалуй… понимаете… действительно не мое, – сказал Даня и быстро вышел. Неожиданно следом за ним выбежал Льговский.

– Стойте, – сказал он, нагоняя его на лестнице. – Вы забавный парень. Я таких, как вы, давно не видел.

– А я вас узнал, – радостно сказал Даня, – у нас дома есть «Записки школяров»…

– А у меня нет, – сказал Льговский. – Детская книга, ладно. Дайте мне, что вы там накарябали, я быстро читаю.

Он взял листки и стремительно, словно фотографируя, проглядел их.

– Почерк хороший, – сказал он. – Талантливый. Текст – нет, а почерк да. Идите, в общем, на филологию к Солодову. Я ему скажу. Ваша фамилия какая?

– Галицкий, – сказал Даня, стыдясь протекции.

– Придете на собеседование к нему, там, может, выйдет толк. А сюда не ходите, нечего. Лучше сапоги шить, чем в газету писать.

– А вам понравилось, что они читали? – спросил Даня.

– Не знаю, – сказал Льговский. – Мне давно ничего не нравится, и я привык. Всю жизнь привыкаешь, потом умираешь – значит, приспособился. Ладно, идите. Никогда больше не приходите сюда.

5

Что же, – сказал Дане сорокалетний экзаменатор, заговорщически подмигивая. – Весьма похвально и преотлично.

– Спасибо, – сказал Даня, улыбаясь весьма преглупо и преблагодарно.

– Это означает, – продолжал экзаменатор, профессор Солодов, – что поступать сюда вам не нужно ни в каком случае и ни в каком качестве.

– Спасибо, – тупо повторил Даня, еще не понимая сказанного. В последнее время его редко хвалили.

– Если у вас есть время, – раздельно, как маленькому, объяснил ему профессор, – дождитесь меня, и мы пройдемся. Мне еще двух остолопов выслушать, – добавил он вполголоса, – а потом побеседуем.

Полчаса Даня слонялся по коридору второго этажа зеленого здания на Первой линии. Он не знал, огорчаться или радоваться: было чувство, что произошло нечто важное, что он замечен и признан людьми, к которым давно стремился, что его судьба устремилась в нужное русло, – но русло это было совсем не таким, каким он его представлял. И как это понимать – преотлично и потому не следует? Видимо, он чересчур обрадовался, что знает билет, по-детски не сумел этого скрыть, без особенной связи с вопросом разболтался о «Фаусте» и своих ритмических схемах, а университет не для младенцев. Но профессор так улыбался, и получал от разговора с ним такое явное кошачье удовольствие, и даже один раз серьезно спросил: «Вы к этому сами пришли?», и пришлось объяснить, что он и гимназии толком не кончил. «Ну да, ну да… На вашу гимназию как раз пришлось… В Судаке, вы говорите?» – «Да». – «Препохвально. Что у нас там дальше? Тургенев? Ну-с». Полчаса проговорили. Наверное, если бы ему не нравилось, прогнал бы сразу. И Даня ходил по зеленому коридору, смущенный и радостный, продолжая мысленно отвечать Солодову, который, в сущности, был первым после Валериана идеальным слушателем, но, в отличие от Валериана, не вставлял многоязычных замечаний.

Сначала из экзаменационного кабинета выбежал ликующий кретин, который во все время подготовки кидал по сторонам умоляющие взгляды, но Солодов бдил, и утопающего никто не спасал. Потом с выражением озадаченным и таинственным медленно вышел верзила, сидевший прямо за Даней, – неясно было, обнадежили его или обезнадежили. И наконец, заполнив ведомость и заперев аудиторию на ключ, бодро вышел молодой еще профессор Солодов, ученик пропавшего без вести в революционном Петрограде фольклориста и формалиста Борисова. Многие тогда пропали, революционный Петроград предоставлял для этого все возможности.

– Ну-с, юноша, – сказал он, – проводите-ка меня до Английской набережной.

Они вышли в сияющий вечер – весна была изумительная, редкая для Петрограда; Солодов вспомнил, что и в шестнадцатом была такая же весна, полная предчувствий и предвестий, а впрочем, в просторном приморском городе ранней весной всегда так кажется. И так же он, студент, шел с Борисовым, и Борисов говорил о только что описанном им фольклорном механизме – а впрочем, добавлял он, и не только фольклорном. Он понимал, что рассказывать это в кругу коллег бессмысленно – накидают мелких возражений и заболтают теорию, тем более что она и не филологическая вовсе, – а ученик выслушает и запомнит; ведь для того нам и ученики, чтобы проговаривать с ними то главное, чего уже не впустят в ум сверстники. «Видите ли, – говорил он тогда, – заложенная в “Илиаде” схема весьма универсальна и повторяется с тех пор вечно, сколько живет человечество. Во всяком мире – античном ли, нашем ли, – зреют две силы, различающиеся только тем, что одна чуть более гибка и способна к самоизменению, а вторая жестка и целиком построена на подчинении. В первой есть место личной воле, во второй все подавляет воля государственная, или великая абстракция, которой эта воля прикрывается. Между ними, изволите видеть, с неизбежностью возникает война, потому что вторая может существовать лишь за счет бесконечного расширения – ей обязательно надо красть жен или земли. На первом этапе этой войны почти всегда побеждает условное зло, сиречь несвобода. Посмотрите на троянцев: еще Гнедич заметил, что они запрещают своим оплакивать убитых, это якобы роняет боевой дух. Ахейцы же не опасаются падения боевого духа – в их душах, более гибких, могут одновременно существовать скорбь и месть. Ахеяне управляются советом и спорят, выслушивая то Одиссея, то Нестора, – у Шекспира в “Троиле и Крессиде” эти споры представлены пародией на парламентские слушания, читается, словно про первую Думу, – а троянцы управляются Приамом и Гектором, и любое слово поперек расценивается как подрыв. Ахилл плачет о Гекторе вместе с Приамом, и это лучшая песнь “Илиады”, – но Гектор не плакал о Патрокле, это было так и надо, врага убил. И вот девять лет побеждают троянцы, обороняя свою крепостцу, которая, между прочим, была вдесятеро меньше Петропавловской, – а на десятый Одиссей придумал коня. Есть версия, впрочем, что не конь, – тут ошибка мифа, впоследствии укоренившаяся, – что конем назывался особый мост-акведук, который они соорудили под стенами, но это так… На коротких дистанциях зло всегда эффективно и даже эффектно, но на долгих выдыхается, – вот почему есть все основания полагать, что война закончится полным разгромом Германии и начнется “Одиссея” – сюжет о возвращении с войны. Помяните мое слово, кто-нибудь после войны обязательно напишет новую “Одиссею”… Гораздо печальней другое, – говорил Борисов, толстый, румяный от вешнего холода и очень собой довольный, так что всю печальность этого другого Солодов понял потом. – Во всякой войне победитель успевает набраться от побежденного – слишком близкий контакт, куда денешься. Он заражается его трупным ядом и ненадолго переживает победу – Одиссей узнает у Тиресия, что Менелай умер и Агамемнона убили… Победить-то мы победим, но что с нами станется? Прежний мир кончится, и мифами о нем будут жить еще несколько веков, как тысячу лет греки жили памятью о Трое, – но мир-то будет новый, в котором Одиссею места нет. Он пойдет дальше, учить феаков мореплаванию – “Что у тебя за лопата…” Я не знаю, каков будет мир после войны и, в частности, какова Россия, – но знаю, что это будет мир другой и что в России запахнет побежденной Германией», – знал бы он, насколько другой и насколько запахнет.

С этого Солодов и начал.

– Видите ли, Даниил Ильич, – сказал он, подробно расспросив Даню о родителях. – Боюсь, масштаб происшедших перемен вам не совсем ясен. Все, чем мы с вами занимаемся, конечно, останется, этим можно именно заниматься, но жить этим нельзя. Люди сильно переменились, прежняя Европа отошла в область предания, и надо определиться, как жить тем, кто от нее после всех пертурбаций остался.

– Это есть у Шпенглера, – с воодушевлением отозвался Даня, – новые катакомбы…

– Подождите со Шпенглером, – досадливо, осадливо отмахнулся Солодов. – Шпенглер ваш… я потом поясню, если захотите. Нельзя противоставлять вещи взаимообусловленные. Цивилизация, культура… это синонимы, а не антонимы, Шпенглер ваш втайне любит варвара и стелется под него. А варвар освоил только одну технику, и от нее-то хочу я вас предостеречь, надеясь, что вы меня поймете правильно и ни себе, ни мне не повредите.

Несколько шагов прошли молча.

– Техника эта несложна, – сказал Солодов, выбрасывая папиросу с тем же презрением, с каким отбросил бы несложную технику. – Варвар ничего не умеет. Он берет тех, кто умеет, и внушает им, что они не имеют права жить. Делается это так, – он взял за горло воображаемого умельца и пошел дальше, держа его перед собой. – Ты должен умереть, потому что не совпадаешь с эпохой, жил угнетением и много ел. В это время мы томились в пещерах и дробили камень, потому что больше ничего не можем. Теперь, когда ты побежден, мы могли бы тебя растереть в пыль и правильно бы сделали. Но поскольку мы очень чудесны и милосердны, мы сохраняем тебе твою дешевую жизнь и разрешаем работать – разумеется, бесплатно, – но только очень много и за очень черствый хлеб. Если же ты будешь работать плохо или выражать неудовольствие, тебя ожидает упомянутый нами порошок с последующим истреблением потомства. Хорошо ли ты слышал, эксплуататор? – и Солодов отшвырнул эксплуататора, как папиросу.

Даня радостно улыбнулся.

– Если вы осмотритесь беспристрастно, – продолжал Солодов после небольшого молчания, словно окончательно решал, довериться Дане или ограничиться аллегорией, – вам станет ясно, что сегодня никто не умеет ничего, кроме тех, разумеется, кто объявлен несуществующими. Их не надо даже заставлять работать – в отличие от варваров, они для этого живут. Они достигли столь уже высокой степени в развитии, что полагают работу единственным смыслом, а от прочих наслаждений вроде обжорства давно морщатся. И потому разрешение работать за черствый кусок они считают величайшей милостью, а в своем праве на существование давно не уверены, опять-таки как всякий высокоразвитый вид. «Дайте, дайте нам, пожалуйста, право все сделать за вас и накажите, если мы сделаем плохо, а сами кушайте поплотней, потому что вы камни дробили!» – жалобно заканючил он. – А камни вы дробили, потому что ни на что больше не годны, а те из вас, кто на что-то годен, имели все возможности выйти из каменоломни! Мой дед, между прочим, действительно землю пахал, в отличие от упомянутого Базарова-grandpère, – прибавил он доверительно. – Все, все будет сделано за них, руками тех людей, которых объявили несуществующими. Так всегда было. Декабристы построили Читу, другие ссыльные описали Сибирь – до них ведь она не осваивалась, да и присоединяли ее разбойники, которым либо на плаху, либо в поход, третьего нет. И сейчас – поглядите вокруг – работает один бывший класс, а когда он все построит, ему напомнят, что он бывший. Видно вам это?

Даня сомневался, но кивнул.

– Препохвально. Вывод из всего этого каков? Вывод таков, что работать на них не надо, а надо найти такую нишу, которая позволяла бы жить среди них тихо, максимум времени отдавая себе самому. Россия щеляста, слава богу, построена не на совесть, и только это позволяет в ней жить: будь она при своих-то нравах по-германски аккуратна, давно бы вымерла. Отыщите щелку и живите, а на них не работайте, то есть работайте так, чтобы не тратить души. В тишине у вас будет шанс сделать то, к чему вы призваны. В тишине. А с ни- ми путь один – будете благодарны, что не убили, а потом-таки убьют, и будут, пожалуй, правы. Нечего было виноватиться. Мы ни в чем перед ними не виноваты, поверьте мне.

Снова пошли молча.

– Мне ничего не стоит вас зачислить, и оценку я выставлю вам самую препохвальную, – заговорил Солодов. – Завтра же впишу ее в лист и в вашу ведомость, и отправитесь вы на факультет, и происхождение вам не помешает. Но если вы верите хоть единому моему слову, связываться вам с этой работой нельзя, потому что делать ее кое-как не имеет смысла, да и не сумеете, а делать по-человечески в нынешнее время стыдно. Все равно что писать роман варвару на подтирку. А потому не встраивайтесь, мой вам совет, и найдите должность смирную, малозаметную, лучше конторскую, и профессию получите какую угодно, но не филологическую. Лучше бы научиться вам какому-нибудь учету и контролю, про который столько сейчас шуму, или техническое что-нибудь, ремонтирующее…

– Этого я совсем не умею, – признался Даня.

– Значит, чиновником, учетчиком, составителем бумаг, – согласился Солодов. – Только, упаси боже, никакой работы, приближающейся к сути. Ни юристом, решающим судьбы, ни словесником, ни сочинителем. Это будет больше всего похоже на каменный телефон. Стоял телефон, работал. Пришел дурак, телефон разбил, сам вытесал новый, каменный. Все как есть, тесать умеет, – только не звонит.

– Это все так, – нерешительно сказал Даня. – Но мне казалось, что какая-то свежая сила… потому что мы и в самом деле очень уж в собственном кругу, как-то в своем котле, и согласитесь, что на грани вырождения…

– Шпенглер, Шпенглер, – брезгливо сказал Солодов. – Пусть вырождение. Но это было бы наше вырождение. Положим, у нас болела голова. Мы вышли бы на свежий воздух, сделали бы физическое упражнение, приняли бы микстуру. Но рубить нам голову не значит побеждать нашу головную боль и привносить в нас свежий воздух. Вся их свежая сила… ладно, глупо мне мешать его минутному блаженству. Я вас ни к чему не понуждаю. Мое дело посоветовать, а там как угодно.

– Я понимаю, – лихорадочно заговорил Даня, страшась обидеть этого замечательного человека. – Я понимаю, но я ведь неспособен ни к какому учету… и все равно буду заниматься тем, что мне интересно, ничем другим у меня никогда не получится. Может быть, вечерний… или какие-то курсы…

– Выучитесь тихой профессии и делайте что хотите, – сказал Солодов. Внезапно его осенило. Даня так и запомнил его – на закате, посреди моста, с выражением внезапного озарения.

– Знаете что? – сказал он торжественно. – Учет и контроль!

– Простите? – сказал Даня.

– Учет и контроль. Это даже и морфологически объясняется. Смотрите. Они умеют уже почти все. – Солодов почувствовал вдохновение, всегда посещавшее его при морфологическом анализе: мир оказывался сводим к универсальным, постижимым схемам, ловился в них и укладывался бухтами, как канат. – Они помешаны на учете и контроле, и это будет единственным, что важно всегда. Пристройтесь к нему как-нибудь. Они сейчас повсеместно создают управления по учету всего. Учитываются вещи, которые в голову никому не могли прийти. Пересчитываются колонны в зданиях, трещины в асфальте. Статистика – их главная дисциплина. Им кажется, что если мир учтен, то он уже и подчиняется. Говорю вам со всей серьезностью: пристройтесь к учету и контролю. А вольнослушателем ходите куда угодно, получайте любое образование – но для человека, желающего сохранить душу, сейчас лучше всего бухгалтерское.

– Я совершенно… Я не умею, я не склонен, – залепетал Даня.

– Этого уметь не надо. Слушайте, это идеальная профессия! – Солодова было уже не остановить. – Для нее не требуется талант, и вы сохраните его в неприкосновенности. Для нее не требуется участие души, вдохновение, характер. Она требует квалификации, которой легко овладевает человек из наших, но которая им совершенно недоступна. Они панически боятся цифири, это у них в крови. Они помнят еще то время, когда запутать их навеки можно было одной бумажкой, одной цифрой. К человеку, который это умеет, у них до сих пор сакральное отношение. Сравните в сказках – заклятие каменной двери, погреба, любого замкнутого пространства осуществляется цифрой. Трижды плюнул, или начертил на дверях семерку, или положил трижды три поклона (сколько будет трижды три – рассказчик не знает). Цифрой, только цифрой! Они боятся этого, они истребят всех – даже тех, кто станет растить им хлеб, – но бухгалтера не тронут. Мой вам единственный совет: бухгалтерские курсы – и вы в пожизненной безопасности. Больше того: вы будете причастны к контролю, а ничего другого они не могут. Для себя же у вас останется время писать что угодно, слушать любые лекции, просто думать, как у колдуна, который запер дверь заклятьем, а сам лег почивать. – Солодов выдохся и сошел с моста. – В общем, как хотите, мое дело предложить. А на своих лекциях я всегда буду рад вас видеть, если найдете время. Ну, что?

– Я попробую, – неуверенно пообещал Даня. – По крайней мере узнаю, где этому учат…

– Приходите в сентябре, – сказал Солодов. – Непременно. Расскажете, как и что.

Ему понравился этот простой, чистый и начитанный, восторженный, схватывающий на лету. Но сманивать его за своей дудкой он не желал. Именно поэтому на новый курс филологического набрал он тех, кто с трудом складывал слоги, и отсеял почти всех, кого в другое время втащил бы на факультет силком. Он и сам в дальнейшем подумывал сменить занятия, и сменил – так и дожил в Закавказье печником до тех самых пор, когда «Тотемические инициации» вышли в издательстве ЛГУ тысячным тиражом с указанием на то, что автор пропал без вести. Он успел и надписать книгу одному досужему альпинисту, чьему сообщению до сих пор не верит никто.