ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Глава 8

Ева катит за мной по коридору. Ее карманы набиты жареной индейкой. В тапочках – пережеванные куски бифштекса. Ее лицо – корка бархатной пудры на сморщенной коже. Все морщины как будто сходятся ко рту. Она катит за мной на своей инвалидной коляске и говорит:

– Не убегай от меня, эй, ты.

Ее руки – в плетении вздутых вен. Горбясь в своей инвалидной коляске, раздуваясь от злости или, может быть, от тоски, она катит за мной и говорит:

– Ты сделал мне больно.

Она говорит:

– И не вздумай это отрицать.

На ней – передник наподобие детского слюнявчика.

Она говорит:

– Ты сделал мне больно, и я пожалуюсь маме.

В больнице, где лежит моя мама, все пациенты носят браслеты. Только это не украшение. Это – полоска из толстого пластика, которая запаивается на руке, так что ее не снимешь. Его не срежешь, этот браслет. И не расплавишь его сигаретой. Многие пытались – но у них ничего не вышло.

В этот браслет вмонтирована какая-то магнитная пластина, которая испускает электронный сигнал, и замки на дверях, что выходят на лестницу, и на дверцах лифтов автоматически запираются – на расстоянии примерно в четыре фута. Так что тебе не выйти со своего этажа. Не выйти на улицу. Можно ходить в зимний сад, в столовую, в комнату отдыха и в часовню, но больше – никуда.

Если тебе все же удастся как-то сбежать со своего этажа, браслет поднимет тревогу.

Это больница Святого Антония. Ковры, шторы, кровати, белье – почти все сделано из несгораемых материалов. Почти все поверхности – водоотталкивающие. Можно делать везде, что угодно, – любая грязь убирается в считанные секунды. Зря я вам это рассказываю. В смысле – так можно испортить сюрприз. Скоро вы все узнаете сами. Если доживете.

Или решите поторопить события.

Моя мама, Ева и вы, кстати, тоже – на каждого из нас рано или поздно надевают браслет.

Здесь все красиво и чисто. Здесь не пахнет лекарствами и мочой. Ну еще бы – за три штуки в месяц! В прошлом веке здесь был монастырь, и монахини разбили чудесный розовый сад, который до сих пор сохранился. Замечательный сад за высокой каменной стеной. Сбежать невозможно.

Повсюду – камеры наблюдения.

Как только ты входишь в здание, к тебе устремляется медленный и жутковатый поток пациентов. В инвалидных колясках, на костылях, в ходунках. Они видят, что кто-то пришел, и ползут к тебе.

Высокая и свирепая миссис Новак – раздевальщица.

Женщина в палате, соседней с маминой, – белка.

Раздевальщики, как их тут называют, это такие люди, которые раздеваются при всяком удобном и неудобном случае. Их здесь одевают в такие костюмы, которые смотрятся как рубашка и брюки, но на самом деле это комбинезоны. Рубашка пришита к поясу брюк. Пуговицы на рубашке и молния на брюках – это все бутафория. Снять такой комбинезон можно, лишь расстегнув молнию на спине. Поскольку почти все здешние пациенты – старые люди, ограниченные в движениях, то раздевальщики, даже агрессивные раздевальщики, заперты трижды. В своих комбинезонах, в браслетах, в больнице.

Белки – это такие люди, которые пережевывают пищу, а потом забывают, что с ней делать дальше. Они забывают, что пищу надо глотать. Они выплевывают пережеванные куски и прячут их по карманам. Или убирают к себе в сумочку. На самом деле это не так симпатично и мило, как это звучит.

Миссис Новак лежит в той же палате, где мама. Белка – это Ева.

В больнице Святого Антония первый этаж – для пациентов, которые забывают, как их зовут, бегают голышом и прячут в карманах пережеванную пищу, но в остальном ведут себя вполне адекватно. Здесь также лежат молодые люди, спекшиеся на наркотиках или с тяжелыми черепно-мозговыми травмами. Они самостоятельно передвигаются и разговаривают, пусть даже их разговоры – сплошная словесная каша, беспорядочный набор слов.

– Люди-финики в дороге на маленьком рассвете выпевая веревки пурпурная дымка ушла, – примерно так.

Второй этаж – для лежачих больных. Третий этаж – для больных при смерти.

Сейчас мама на первом, но здесь никто не задерживается навсегда.

Сейчас я расскажу, как Ева попала сюда, в больницу. Может быть, это дико звучит, но есть люди, которые просто бросают своих престарелых, впавших в маразм родителей – без документов, без всего, – в каком-нибудь общественном месте, где их, по идее, должны подобрать и определить в приют. Все эти старые Эрмы и Дороти, которые понятия не имеют, кто они и где они. Вроде как мусор, выставленный на улицу для уборки. А уж о вывозе мусора должны позаботиться городские власти.

Точно так же люди бросают на улицах старые «убитые» машины, предварительно сняв номерные знаки. Когда им лень самим увезти их на свалку.

Это называется утилизация бабушек – без шуток. И больница Святого Антония – дорогой платный госпиталь – обязана принимать определенное количество таких вот утилизированных бабушек, и бездомных девчонок, свихнувшихся на экстази, и полоумных бомжих со склонностью к суициду. Только здесь их не называют бомжихами, а уличных девок не называют девками и проститутками. Я так думаю, что Еву просто выкинули из машины, чуть ли не на ходу, и при этом не пролили ни единой слезинки. Ну, как выкидывают домашних животных, которые упорно гадят на ковер.

Ева по-прежнему не отстает. Я захожу к маме в палату, но ее нет на месте. Пустая кровать. Промятый матрас с расплывшимся мокрым пятном мочи. Должно быть, маму повели в душ. Медсестры водят пациентов в душевую в конце коридора, где их поливают из шланга – вот такое мытье.

Здесь, в больнице Святого Антония, каждую пятницу пациентам показывают кино «Пикник в пижаме», и каждую пятницу те же самые пациенты набиваются в видеозал, чтобы посмотреть фильм в первый раз.

У них есть чем заняться. Рукоделие, бинго.

И еще у них есть доктор Пейдж Маршалл. Куда она, кстати, запропастилась?

У них есть несгораемые передники, которые закрывают все тело от подбородка до ступней, так что, если ты куришь, ты не подожжешь на себе одежду. У них есть плакаты Нормана Рокуэлла. Два раза в неделю сюда приходит парикмахер. За дополнительную плату. За все надо платить дополнительно. За недержание мочи. За химчистку. За катетеры. За зонд для искусственного кормления.

Каждый день пациентам дают уроки, как завязывать шнурки на ботинках, как застегивать пуговицы и пряжки. Как застегивать и расстегивать застежки-липучки. Как застегивать и расстегивать молнию. Каждое утро медсестра говорит пациенту, как его зовут. Друзей, которые знают друг друга уже лет шестьдесят, знакомят заново. Каждое утро.

Здесь – бывшие врачи, адвокаты, руководители, которые уже не в состоянии самостоятельно застегнуть молнию. Тут дело не в обучении. Тут дело в технике безопасности. С тем же успехом можно пытаться покрасить горящий дом.

Здесь, в больнице Святого Антония, вторник означает бифштекс. Среда – курица с грибами. Четверг – спагетти. Пятница – запеченная рыба. Суббота – говядина с кукурузой. Воскресенье – жареная индейка.

Здесь есть чем заняться и как убить время. Картинки-паззлы из тысячи частей. Здесь нет ни единой кровати, на которой бы умерло меньше дюжины человек.

Ева остановилась в своей инвалидной коляске у двери в мамину палату. Сидит, таращится на меня. Увядшая, бледная – как древняя мумия, которую распеленали и кое-как завили и уложили ее жиденькие волосенки. Ее голова в голубых кудряшках постоянно трясется.

– Не подходи ко мне, – говорит Ева всякий раз, когда я смотрю в ее сторону. – Доктор Маршалл меня защитит. Она не даст меня обижать.

Я сижу на маминой кровати и жду, когда ее приведут обратно.

У мамы в палате стоят часы, которые бьют каждый час. Только вместо обычного звона – голоса разных птиц. Записанные на пленку. Час – это странствующий дрозд. Шесть часов – иволга.

Полдень – вьюрок.

Буроголовая гаичка – это восемь часов. Черноголовый поползень – одиннадцать.

Ну, в общем, вы поняли.

Проблема в том, что когда определенная птица ассоциируется с определенным часом, это очень сбивает. Особенно где-нибудь на природе. Всякий раз, когда рядом слышится звонкая трель воробьиной овсянки, ты думаешь про себя: что, уже десять часов?!

Ева въезжает в мамину палату передними колесами своей коляски.

– Ты сделал мне больно, – говорит она. – Но я не сказала маме.

Старичье. Человеческие огрызки.

Уже полчаса как пропела хохлатая синица, а мне надо успеть на работу до голубой сойки.

Ева считает, что я ее старший брат, который пялил ее лет этак сто назад. Мамина соседка по комнате, миссис Новак с ее жуткой отвисшей грудью необъятных размеров и большими, отвисшими же ушами, считает, что я – ее давний партнер по бизнесу, прожженный мерзавец, который украл у нее то ли волокноотделитель, то ли хорошую перьевую ручку.

Для этих женщин я – это кто-то другой.

– Ты сделал мне больно, – говорит Ева и подъезжает чуть ближе. – И я этого не забыла.

Каждый раз, когда я сюда прихожу, какая-то старая вешалка с лохматыми бровями – ее палата в конце коридора – называет меня Эйхманном. Другая старуха с катетером – прозрачная трубка вечно видна у нее из-под халата – бросается на меня с обвинениями, что я украл у нее собаку, и требует вернуть животное. Каждый раз, когда я прохожу мимо старушки в розовом свитере, в инвалидном кресле, она смотрит на меня одним затуманенным глазом и говорит:

– Я тебе видела. В ночь пожара. Ты был с ними.

Здесь ты бессилен. Я так думаю, что любой мужчина, появлявшийся в жизни Евы, так или иначе был для нее старшим братом. Сама того не сознавая, она всю жизнь подсознательно ожидала, что ее будут трахать – все мужики без исключения. Сейчас она уже старая, сморщенная, усохшая – но она все равно остается восьмилетней девочкой. Она застряла во времени. Для нее время остановилось. Как и в колонии Дансборо с ее штатом законченных неудачников, обиженных жизнью, все пациенты Святого Антония заперты в своем прошлом.

Я – не исключение, и вы, я думаю, тоже.

Заперты, как Денни в колодках. Остановились в развитии, как Ева.

– Ты, – говорит Ева, тыча в меня дрожащим пальцем. – Ты сделал больно моей пи-пи.

Старики, застрявшие в прошлом.

– Ты говорил, что это такая игра, – говорит она, качая головой. – Что это будет наш с тобой секрет. А потом ты засунул в меня свою штуку. – Ее тонкий высохший палец тычется в воздух, указывая на мою промежность.

На самом деле при одной только мысли об этом моя «штука» враз увядает.

Проблема в том, что здесь, в больнице Святого Антония, у каждой из пациенток есть ко мне свои претензии. Тут есть одна высохшая старушенция, которая убеждена, что я взял у нее взаймы пятьсот долларов и до сих пор не отдал. Другая старая перечница называет меня дьяволом.

– И ты сделал мне больно, – говорит Ева.

Когда я сюда прихожу, вина за все преступления в мировой истории валится на меня. Так и хочется заорать в их беззубые сморщенные физиономии. Да, это я похитил ребенка Линдберга.

Это я потопил «Титаник».

Это я убил Кеннеди.

Это я начал Вторую мировую войну. Я изобрел атомную бомбу.

Вирус СПИДа? Прошу прощения, моих рук дело.

Лучший способ справляться с такими, как Ева, – переключить их внимание на что-то другое. Надо их как-то отвлечь: заговорить о погоде, или о том, что сегодня было на обед, или о том, как им идет эта прическа.

Можно предположить, что именно так мужчины, которые знали Еву, справлялись с ее враждебностью. Отвлекали ее. Не пытались ничего доказать. Избегали любых конфронтаций. Уходили и не возвращались.

Большинство людей именно так и живут. Смотрят телевизор. Курят дурь. Накачиваются лекарствами. Отвлекают себя всеми возможными способами. Отрекаются. Уходят.

Она вся подается вперед, палец, направленный на меня, дрожит.

Да ебись все конем.

Ей жить-то осталось – всего ничего.

И я говорю:

– Да, Ева. Я тебя пялил при всяком удобном случае, – говорю я и зеваю. – Только и думал о том, как бы засунуть в тебя свою штуку.

Это называется психодрама. Но с тем же успехом это можно назвать еще одним способом утилизации бабушек.

Она опускает руку и откидывается на спинку своей инвалидной коляски.

– Наконец-то ты это признал, – говорит она.

– Ну да, – говорю я. – Ты, сестренка, такая вся аппетитная, где уж тут устоять.

Она смотрит на темное пятно на линолеуме и говорит:

– Он все же признался. После стольких лет.

Это называется терапия при помощи ролевых игр, но Ева не знает, что все это – понарошку.

Она поднимает глаза и смотрит на меня:

– И тебе не стыдно?

Ну, я так думаю, если Иисус умер за мои грехи, я в состоянии взять на себя пару-тройку чужих грехов. Каждому выпадает возможность побыть козлом отпущения. Принять на себя вину.

Мученичество святого Меня.

Чужие грехи лежат у меня на плечах тяжким грузом.

– Ева, – говорю я. – Сестренка, солнышко, красавица, любовь всей моей жизни, конечно, мне стыдно. Я был такой скотиной, – говорю я и смотрю на часы. – Просто ты так меня возбуждала, что я терял голову.

Как будто мне больше всех надо. Ева таращится на меня своими выпученными гипертиреозными глазами, и одинокая слезинка стекает по ее напудренной сморщенной щеке.

Я смотрю в потолок и говорю:

– Ладно, я сделал больно твоей пи-пи, но это было восемьдесят лет назад. Так что забудь об этом и живи дальше.

Она закрывает лицо руками – своими жуткими руками, похожими на скрюченные древесные корни или на высохшие морковки.

– О Колин, – бормочет она. – О Колин.

Потом она убирает руки, и ее щеки мокры от слез.

– О Колин, – шепчет она. – Я прощаю тебя. – Она роняет голову на грудь, и шмыгает носом, и пытается вытереть слезы краешком своего слюнявчика.

Потом мы просто сидим и молчим. Даже жвачку не пожуешь – нет у меня жвачки. Я снова смотрю на часы. Без двадцати пяти час.

Она вытирает глаза, шмыгает носом и поднимает голову.

– Колин, – говорит она. – Ты меня еще любишь?

Господи, как меня все достало.

Эти психованные старухи.

И кстати, если вам вдруг интересно, я – не чудовище в человеческом облике.

Я себя чувствую героем какой-то дурацкой книжки. Я говорю:

– Да, наверное. Да, Ева, наверное, я тебя до сих пор люблю.

Теперь Ева рыдает, сотрясаясь всем телом.

– Я так рада, так рада, – говорит она, и слезы текут в три ручья, и сопли из носа капают прямо ей на руки.

Она говорит:

– Я так рада, – но по-прежнему плачет, и я чувствую запах пережеванного бифштекса – у нее в туфлях. Запах курицы с грибами – у нее в кармане. И маму все еще не привели из душа, а к часу дня мне надо быть на работе – в восемнадцатом веке.

Сейчас я работаю над четвертой ступенью, но мне все трудней и трудней вспоминать свое прошлое. Теперь оно перемешалось с прошлым других людей. Я даже не могу вспомнить, кто я сегодня – который из адвокатов. Я сосредоточенно изучаю свои ногти. Потом спрашиваю у Евы:

– А доктор Маршалл сегодня здесь? Вы, кстати, не знаете, она замужем или нет?

Я даже не знаю, кто я на самом деле. Не знаю, кто мой отец. Мама, наверное, знает. Но не говорит.

Я спрашиваю у Евы:

– Может, вы где-нибудь в другом месте поплачете?

И вдруг выясняется, что я уже опоздал. В часах поет голубая сойка.

А Ева по-прежнему горько рыдает, раскачиваясь в своей инвалидной коляске. Пластиковый браслет дрожит у нее на руке. Она говорит:

– Я прощаю тебя, Колин. Я прощаю тебя. Я тебя прощаю. О Колин, я прощаю…