ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Берлин

К 1922 году Марлен уже привычно колесила вдоль и поперек Берлина, по вызову появляясь абсолютно в любой роли. У нее была энергия, преданность делу, дисциплина и самый большой в городе арсенал костюмов. Проникновение изобретательного интенданта в юбке и с околдовывающим лицом в зарождающийся кинобизнес было только делом времени. Кинокомпании росли вокруг Берлина как грибы. Каждый брошенный сарай мог превратиться в «фабрику грез». В условиях, далеких от роскоши калифорнийского солнечного освещения, любое здание со стеклянной крышей сходило за сокровище. Такие компании, как UFA, строили огромные застекленные ангары, в изобилии пропускающие свет, столь необходимый для съемок. Поскольку звуковых ограничений не было, в одном ангаре запускали одновременно восемь постановок. Вот отсек, где комик, совершив замысловатое падение, роняет на пол огромную стопку тарелок. По соседству с ним женщина рвет на себе волосы – ее бросил любовник, а десяток ее чад орут в голос. За перегородкой струнный квартет вводит актеров в настроение, нужное для сцены лирической страсти. Рядом с влюбленными попугайчиками бушует снежная буря, воют продрогшие собаки, за углом ревет толпа, провожая на гильотину Марию-Антуанетту, а баварские пейзане пляшут вокруг майского дерева под аккомпанемент восьми аккордеонов, которых никто никогда не услышит. В этом прозрачном ледяном доме посреди немецкой зимы суетится сотня зябнущих, одержимых людей, творя из сумасшедшего бедлама магию, приобщиться к которой люди придут, чтобы на время забыть о своей реальной жизни, – по пять центов за место.


В первый раз, когда Лена пошла на «экстренное» распределение ролей, она надела пиратскую шляпу с торчащим кверху фазаньим пером, платье из панбархата, накинула на плечи длиннющую рыжую лису со всеми четырьмя лапами и вставила в глаз отцовский монокль. Она получила роль. Какой режиссер мог упустить такое! Потом они убрали шляпу и дохлое животное, но монокль оставили – в таком виде Марлен и запихнули на балкон для зрителей в сцене судебного заседания. На второй пробе она уже с некоторым презрением относилась к новой среде, считая ее вульгарной по сравнению с настоящим театром. Слово «театр» Марлен всегда произносила так, будто оно причастно воскресной пасхальной мессе, которую служит Папа Римский в соборе Святого Петра.

Прослышав, что для какого-то фильма ищут актрису на маленькую роль «подружки» героя, Марлен решила, что это должна быть дама полусвета, то есть не блистающая девственной чистотой, – и, украсив свое богатое тело умеренно откровенным платьем, надела к нему длинные ядовито-зеленые перчатки и в тон им туфли на каблуке. На случай, если «подружка» окажется не более чем «девицей с улицы», она прихватила поношенное боа из своей коллекции. В этом «подружкином» убранстве она стояла среди других претенденток на роль, ожидая, пока помощник режиссера остановит на ком-нибудь свой выбор.

Рудольф Зибер всегда утверждал, что именно кричащие зеленые перчатки первым делом бросились ему в глаза, обозначив девушку, которой суждено было стать его женой.

«Она была в этом маскараде такая нелепая! Как ребенок, который играет во взрослого! Меня разобрал смех. Но я, конечно, удержался. И дал ей работу. Даже напялив на себя все это барахло, она в точности подходила на роль Люси».

«Он взглянул на меня, и я не поверила своим глазам! Он был так хорош собой! Светлые волосы блестят, а одет, как английский лорд в загородном имении. Какой-то мелкий помреж – и в костюме из настоящего твида? Я сразу поняла, что люблю его! Я сыграла роль той девушки в шифоновом платье – она вовсе не была вульгарной. Яннингс тоже играл в фильме, но мы не встретились – моя роль была слишком мала».

Когда Руди сделал предложение Марлен, она согласилась без колебаний, совершенно уверенная, что наконец-то нашла того, о ком мечтала, того, с кем можно «рука об руку выйти под листопад, в разгар золотого времени года».

Мать Марлен была недовольна. Йозефина надеялась, что красавица дочь сделает по-настоящему хорошую партию, но стремительная послевоенная инфляция закрыла вопрос о приданом, и строгое соблюдение чистоты крови в аристократических союзах стало такой же частью прошлого, как сам кайзер. Замужество даже за католиком чешских и австрийских кровей было предпочтительнее, чем безалаберная жизнь среди «цыган». Йозефине все актеры представлялись ворами и бездельниками, играющими на тамбуринах. Если этот человек действительно любит Лену, пусть Бог даст ему силы обуздать ее бурную романтическую натуру. Йозефина решила помогать этому чужаку, избраннику дочери.

Лина хотела прибыть на венчание в великолепную мемориальную церковь кайзера Вильгельма в открытой коляске с упряжкой лошадей. Она представляла себе, как это будет романтично: ее фата развевается по ветру у всех на виду – пусть знают, что едет невеста! Йозефина сказала, что это будет слишком театрально, и наняла для новобрачных вместо коляски большой «паккард». На голову дочери поверх фаты она длинными шпильками приколола обруч, обвитый миртом. Поцеловала дитя, которое любила больше всего на свете, хотя никогда не показывала этого. Как прекрасна была ее дочь в модном подвенечном платье, открывающем лишь лодыжки в белых чулках! Луи понравилась бы эта картина. Дочь так похожа на него. На миг тоска и воспоминания овладели Йозефиной, но она снова замкнула холодом свое сердце и отправила дочь Луи в замужнюю жизнь.

В безопасной темноте автомобиля Лена сдернула с себя миртовый венок и оборвала все листочки, пока не остался голый обруч. Тогда она снова водрузила его на голову. Она не могла войти в церковь с нетронутым миртом; она утратила это право на плюшевой кушетке в Веймаре. Улыбаясь, Руди помог ей поправить фату. Вот что удавалось ему лучше всего на протяжении всей жизни: служить пылкому созданию, любовь к которому стала его трагедией. Лена получила статус фрау Рудольф Зибер 17 мая 1923 года. Ей был тогда двадцать один с половиной год. Ему – двадцать семь.


Берлин

2 июля 1923

Как же давно я сделала здесь последнюю запись? Что я могла написать о своем самом счастливом последнем годе в Веймаре? Я буду вечно благодарна той поре и тем, кто сделал ее такой чудесной для меня.

Я замужем. И мы даже не сфотографировались вместе! Но не важно, есть вещи, которые НИКОГДА не забываются. После Веймара время было довольно скучное. Я забросила скрипку и занялась другой профессией – год в Deutsches Theater и в других. А теперь – покой, насколько это возможно в любви.

Со дня свадьбы я жила только своим мужем, потому что фильмов не было, а в театрах сейчас не сезон. Я очень довольна, ведь я знаю, что он счастлив, и я хочу ребенка. Но пока мы снимаем меблированную квартиру и переехать вскорости в большую возможности нет, это откладывается. Одно я знаю наверняка: ничто не заменит мне ребенка. Хотя если бы у меня был ребенок, мне пришлось бы жить с Мутти.


В кипучие двадцатые годы Берлин бурлил. Конечно, в Чикаго были свои бары, нарушающие сухой закон, женщины легкого поведения, женщины-вамп и гангстерши, но Содомом и Гоморрой был Берлин. На каждом углу томились проститутки. Их щедро набеленные лица прекрасно сочетались с эротическим убранством. Перья, цепочки, бахрома и хлысты: пташки обетованного рая владели улицей. Марлен с друзьями любили, набившись в маленький «родстер» Руди, курсировать по городу в разные часы дня, наслаждаясь бесплатным шоу. Марлен лучше всех наловчилась распознавать на этом плац-параде трансвеститов. Она уверяла, что только они умеют стильно носить непременный пояс с подвязками. Ее фаворитом был блондин, чьими знаками отличия были белый атласный цилиндр и панталоны с оборками, которыми она особенно восхищалась.

«Сексуальную оторву может сыграть только голубой» – такова была одна из знаменитых ремарок Марлен. Она уже начинала славиться своим острым умом, чувственной раскованностью, бисексуальными наклонностями. И все это – без налета вульгарности. Высокая мерка в послевоенном Берлине, где было дозволено все. Чем более эротично, непристойно и аморально, тем лучше. У Руди был безупречный вкус. И поразительное чутье на то, что хорошо для профессионального имиджа жены. Он знал, что ей следует играть на грани вульгарности, не заражаясь ею. Возбуждать и интриговать публику – такую цель он видел для нее. И чтобы при этом не терялась отстраненность истинной аристократки. Не очень-то вникая во все эти тонкости, Марлен приняла его концепцию и делала то, что он велел. Вместе с Руди они посещали множество кабаре, где собирались и выступали трансвеститы. Те принимали Марлен как любящую сестру, часто обращаясь к ней за советом:

– Марленхен, как мне эта помада?

– Как ты думаешь, не надо больше туши на ресницы?

– Посмотри, перчатки не слишком ярковаты для этого платья?

– Что мне делать с этим чертовым боа? Сбросить его, когда я выйду, или волочить за собой?

– Волочи, дорогуша! Волочи его! Аппликации из черных атласных лебедей? Нет, нет. Дешевка, душечка, это не для тебя. Тебе нужно носить только красное, пусть это будет твой цвет – красное, как помада! Все-все: туфли, чулки, подвязки. Все! Кстати, скажи Стефану, что нет смысла надевать платье с разрезом до пупа, если он забывает побрить ноги!

Она заказала у портного Руди мужской вечерний костюм для себя. В цилиндре, белом галстуке и фраке она была сногсшибательна, когда танцевала со своими разукрашенными перьями приятелями. Ее боготворили. Она воплощала в себе все, к чему они стремились, – совершенный образец переступания грани, разделяющей два пола.

Йозефина, наблюдая за дочерью, страдала. Ребенок – вот что нужно Лене. Да, ребенок. Он вернет ее в дом, сделает примерной женой, заставит забыть буйное помешательство на актерстве. И Йозефина взялась за поиски большой квартиры. Она нашла подходящую на фешенебельной Кайзераллее, всего в нескольких домах от того особняка, который оставил ей Эдуард. Лена должна была получить то, чего она желала.

Марлен Зибер наслаждалась беременностью. Она собиралась ограничиться одним ребенком, но уж зато вволю вкусила сокровенных чувств и преимуществ, которые давало интересное положение.

«Любовью больше не занимаемся», – было сказано мужу. Марлен всегда предпочитала накал романтических страстей сексу и терпела его в супружеской жизни лишь как обязанность. Теперь, под веским предлогом, что это может повредить нерожденному ребенку, она насовсем устранила секс из брака. Муж, любя ее, соглашался со всем, что она считала нужным. К тому времени, когда он понял, что она сделала и почему, было уже слишком поздно что-то менять. Хотя они оставались в браке около пятидесяти лет, иногда даже жили под одной крышей, но их физические отношения кончились в тот день, когда Марлен узнала, что носит ребенка. К моменту родов она убедила себя, что Ребенок – ее собственное творение. Такая вульгарная вещь, как мужская сперма, не могла иметь к этому никакого отношения. Она, и только она, создала себе Ребенка по своему образу и подобию. Ребенок принадлежал ей по праву непорочного зачатия.

Домашние роды исключались. Дочь Марлен родилась в первоклассной частной клинике Берлина, при вспоможении знаменитого профессора.

«О, как я страдала! Ему пришлось сделать надрез там, чтобы выпустить тебя, – вот отчего у тебя такая хорошенькая головка», – слышала я с двухлетнего возраста. Память о тяжком испытании родами, об особой красоте только что родившей изнемогающей матери она прекрасно использовала десять лет спустя в фильме «Кровавая императрица».

Существует множество версий как относительно обстоятельств моего рождения, так и относительно его даты. Так вот, единственный ребенок Марлен Дитрих родился 13 декабря 1924 года. День и месяц оставались неизменными, но поскольку она меняла год своего рождения, то же происходило и с годом рождения дочери. До 1976 года, до тех пор, пока мой отец не умер и я не нашла в его бумагах свою метрику, я не знала с уверенностью, сколько мне все-таки лет. Такие мелкие неувязки были частью моего детства. До двенадцати лет я точно не знала, кто мой настоящий отец; подразумевалось, что тот, кого я звала «Папи», – наилучшая кандидатура, но… кто бы закрепил эту уверенность? Похожа ли я на него? Сходство ничего не решало, он сам был похож на мою мать, как родной брат, только глаза – карие. Но меня эти несообразности не беспокоили. Моя мать так часто говорила мне, что я – ее, и только ее, что кто бы ни оказался моим биологическим отцом, места ему в моей жизни отведено не было.

Со дня моего рождения Марлен и Руди стали Мутти и Папи друг для друга, для их дочери и большинства близких друзей. Своей главной ролью Марлен сделала теперь материнство. Самоотверженность переплеталась с постоянным страхом, что я в любой момент могу заболеть и умереть или, что еще хуже, не дотяну до совершенства. Она кормила меня грудью с редкостным упорством, и всю оставшуюся жизнь я слышала, что это только из-за меня у моей матери обвисшие груди, что она пожертвовала их девичьей упругостью ради моей младенческой алчности. Поскольку впервые меня поставили в известность о моей вине в возрасте двух лет, я потом переживала всякий раз, как видела, сколько неприятностей причиняет матери ее грудь.


К осени 1925 года в Голливуд прибыла Грета Гарбо; старый фельдмаршал фон Хинденбург президентствовал в Германии; Адольф Гитлер опубликовал первое издание «Майн кампф»; «Золотая лихорадка» Чарли Чаплина имела бурный успех, а Марлен Дитрих была более чем готова вернуться к работе.

В начале 1926 года Эрнст Любич оставил берлинские киностудии, решив, что и ему, и Голливуду будет больше пользы от его многочисленных талантов; вышел из печати первый роман Эрнеста Хемингуэя «И восходит солнце»; доктор Йозеф Геббельс был назначен лидером берлинского округа от нацистской партии; а Марлен Дитрих вернулась к работе на полный день. В тот год она снялась в двух фильмах, участвовала в многочисленных пьесах и ревю – на маленьких ролях, иногда просто проходных, – но, где бы она ни появлялась, публика не могла отвести от нее глаз. Едва ли сознавая это, она вырастала в берлинскую знаменитость.


18 октября 1926

Невозможно заполнить здесь временной разрыв. Слишком многое произошло за это время. Моему Ребенку скоро будет два года. Я хочу писать самые важные вещи, чтобы потом знать, через что я проходила. Ребенок – единственное, что у меня есть, больше ничего. Мутти все еще очень добра ко мне, и Ребенок для нее – счастье. Я постепенно начинаю отплачивать ей за ее любовь – но не более того. Я играю в театре и в фильмах и зарабатываю деньги. Только что перечла этот дневник – о боже, где тот чудесный избыток чувств, обуревавших меня? Все прошло! Никто не понимает, почему я так привязана к Ребенку, никто не знает, что, кроме этого, у меня ничего нет. Я, сама по себе, не испытываю ничего как женщина и ничего как личность. Мое дитя невероятное, даже чужие люди, не члены нашей семьи, любят ее и тянутся к ней. Ребенок – суть моей жизни. Я думаю, я умру молодой. Надеюсь хотя бы вырастить Ребенка, и хотелось бы жить, пока живет Мутти. И Лизель (с ней не все в порядке. Но тут ничем не поможешь. Я ее очень люблю).


Лизель вышла замуж за «негодного плебея», как обычно называли в семье ее мужа, родила сына, о котором никто никогда не упоминал. Ее жизнь приняла совсем иной оборот, чем у ее обожаемой «киски».

Мне было почти три года, когда мой отец стал разводить на крыше голубей. Я знала, что баба Лош, как я звала мать моей матери, нашла для нас удобную квартиру в одном из лучших районов Берлина и помогает платить за аренду. Вот почему у меня была собственная комната с окном в маленький парк. У моего отца был кабинет, где он спал, мать занимала большую спальню в конце темного коридора. Гостиная с массивным буфетом и двенадцатью стульями с высокой спинкой открывалась по воскресеньям, когда мать обедала дома. Я была еще слишком мала и не понимала толком, куда она уходит и что делает. Но, когда мать бывала дома, присутствие ее было таким всепроникающим, а бурная любовь ко мне такой всеобъемлющей, что этого хватало для заполнения пустоты ее отсутствия.

Нянчить меня наняли молоденькую деревенскую девушку, добрую и заботливую. Она мыла и скребла меня и полы, вежливо разговаривала с моим отцом, но распоряжения принимала только от матери, перед которой преклонялась. Звали ее Бекки, и она мне нравилась. Она не целовала меня ежеминутно, не душила в объятиях, не запихивала мне в рот насильно лакомые кусочки, не делалась белее мела, когда я чихала, не ужасалась, если мне случалось кашлянуть, и не мерила мне то и дело температуру. Более того, она не рассказывала моей матери, что я хожу с отцом на крышу кормить голубей. Мне нравилось на крыше – в любое время года это было особенное место. Небо, облака и голубиное воркованье. У моего отца, человека очень педантичного, все зерно было рассортировано по банкам с надписями и по маленьким деревянным ящичкам. Я не знала, почему одни птицы получают один сорт зерен, другие – другой, но понимала, что отец это знает – он был авторитет в очень многих вещах. Я смирно сидела на своем личном ящике и смотрела, как отец кормит своих товарищей. Цвет неба, я помню, был в точности как голубиные перья – сизый. Берлинские небеса как будто сделаны из стали.

Почему я никогда не порывалась рассказать матери об этих особенных минутах? Это было бы так естественно для трехлетней девочки – желание разделить радость или, по крайней мере, выказать ее. Я часто задумывалась: что заставило меня сделать выбор в пользу молчания в таком нежном возрасте? Может быть, я знала уже тогда, что матери будет неприятно, если радость мне доставит кто-то другой, не она. Так что я помалкивала и никогда не спрашивала отца, почему он тоже молчит про крышу, просто испытывала облегчение оттого, что он не проговаривался.

У моего отца было множество вещей, которые меня завораживали. Например, автомобиль о четырех дверцах с брезентовым складным верхом, отделанной деревом приборной доской и мягкими кожаными сиденьями. Шедевр сам по себе, он имел еще и одно умопомрачительное устройство. К приборной доске крепился ящичек, который, стоило отцу нажать на рычажок, выдавал сигарету – уже зажженную! Моему отцу никогда не приходилось отрывать глаза от дороги, чтобы рыться в карманах в поисках зажигалки – дымящаяся сигарета сама попадала ему в пальцы! Как это получалось, было и до сих пор остается для меня тайной. Каким образом в снедаемой инфляцией Германии мог он позволить себе обзавестись таким чудом – не говоря уже о прилагаемой к чуду элегантной машине, – это другая загадка. Но если уж так рассуждать, то тогда откуда у моей матери, играющей мелкие роли за тогдашнюю нелепо малую плату, могло появиться норковое манто? Задолго до того, как Голливуд занял в подобных несоответствиях лидирующее место, для семьи Дитрих-Зибер они были совершенно естественны. С самых ранних лет я наблюдала, как роскошные вещи появляются и исчезают, а им на смену приходят еще более роскошные – и все это без звуков фанфар и без особенного восторга. Никаких тебе: «Смотрите все: наконец-то! Манто, на которое я копила деньги, которое я так давно хотела… Оно мое! Разве это не чудо? Давайте отпразднуем!» Моя мать просто появлялась в один прекрасный день в норковом манто, бросала его на стул, откуда оно сползало на пол и так там и валялось, пока она возилась на кухне, готовя обед.

Я всегда знала, что моя мать особенная. Почему – так вопрос не стоял. Просто особенная, и все, это так же естественно, как холод зимой и тепло летом. Она управляла чувствами, которые к ней питали люди. Я часто видела в парке маленьких девочек, которые обнимали своих мам, брали их за руку, прижимались к ним. С моей матерью этот номер бы не прошел. Не то чтобы она оттолкнула меня или рассердилась бы, если бы я так поступила. Я просто не смела, пока она не даст позволения. Моя мать была как бы «ее королевское величество». Когда она говорила, все слушали. Когда она двигалась, все смотрели. В трехлетнем возрасте я совершенно определенно знала: моя мать не просто мать, нет, я принадлежу королеве. Как только это уложилось у меня в голове, я стала вполне довольна своей судьбой. Лишь много позже я начала тосковать по настоящей матери, какая есть у нормальных людей.

Мне позволялось поздно ложиться спать, когда мать принимала гостей. Взгромоздившись на огромный папин словарь, я сидела за большим обеденным столом на своем месте и молча слушала. Колоритные друзья матери рассказывали о пьесах, в которых играли, о кабаре, о ревю и даже пели свои номера из разных шоу, обсуждали работу статистов в кино, последние книжки и музыку: кого они любили, кого нет и почему. Потом, уже в постели, я перебирала в голове услышанное, пытаясь все понять и запомнить. Моя мать была очень довольна, если я запоминала то, что каким-то образом касалось ее. Когда она спрашивала, могу ли я в точности повторить тот или иной разговор, и мне это удавалось, я заслуживала ее одобрение. Все искали одобрения моей матери – это было как плавное скольжение вперед под парусами. Почему так много людей боялись ее недовольства, я никогда не понимала. Я просто знала, что я – из этих людей.

Осенью 1927 года мать уехала в Вену. Надолго. Днем она снималась в двух фильмах, а ночью выступала в пьесе с музыкой и танцами. Мой отец пополнил свою стаю почтовыми голубями. Показал мне, как привязывать к их тонким лапкам капсулы с записками, и рассказал, как храбро они летали во время войны. Он пообещал, что, когда я подрасту, он покажет мне свои медали. Я была польщена. Кое-кто любил говорить о «великой войне», а кое-кто, например мать моей матери, не позволяла даже упоминать о ней в своем присутствии.

Пока мать была в Вене, одна ее подруга часто приходила навестить нас. Ее звали Тамара. Отец с матерью называли ее Тами, и только когда за что-то на нее сердились, возвращались к «Тамаре», сильно нажимая на все «а». Она выглядела именно так, как, по моим представлениям, должна выглядеть беженка из России, белая эмигрантка. Высокие славянские скулы, гибкое тело танцовщицы, длинные темные волосы, глубокие карие глаза, как у испуганной лани. Я воображала себе, как свирепые волки гонятся за ней по сибирской ледяной пустыне – за прекрасной русской аристократкой в отчаянном беге. Иначе я не была бы дочерью Марлен Дитрих! Когда мать впервые познакомила нас, Тами присела передо мной на корточки, пожала мне руку и произнесла: «Здравствуй, Марийхен». Ее мягкое произношение с русскими интонациями звучало как мурлыканье довольного котенка! Я подумала, что она замечательная и даже более того – настоящая. Тами никогда не притворялась, не лгала, не фальшивила, никогда не обманывала. В те первые годы смех еще брызгал из нее, как будто глубоко в ней был скрыт родник счастья. Всю мою юность Тами была моим другом, единственной, кого я любила. Я знала, что мой отец тоже любит ее. Да и как было ее не любить, такую! И Тами, конечно, любила его. Что это приведет ее к смерти, я знать не могла. Если б знала, наверное, могла бы спасти ее. Эта мысль преследует меня по сей день.


Когда мать наконец вернулась, она привезла с собой большую музыкальную пилу, на которой научилась играть, ставя ее между коленей, и нового друга, своего партнера Вилли Форста. Я сделала книксен, он потрепал меня по головке, пожал руку моему отцу, с которым, по видимости, был знаком, остался ужинать и приходил потом часто.

Волшебные вечера в нашей гостиной возобновились. Теперь, правда, моя мать бывала иногда так занята, что не успевала готовить, и тогда бабушка брала дорогое такси, чтобы перевезти к нам свою стряпню всего через несколько домов. Она никогда у нас не оставалась, только выкладывала свои голубцы, которые были почти так же хороши, как те, что делала моя мать. Вечера, когда отец заходил к знаменитому Кемпински, были мои любимые. Он приносил домой груду лакомств: колбасы всех сортов, семгу, икру, маринованную селедку, соленые огурчики, русский черный хлеб и целого копченого угря. Прежде чем отрезать мне кусочек, брал угря за голову и хвост и изображал, что играет на длинной черной флейте. Это так смешило меня, что мне надо было срочно спускаться вниз со своего трона, чтобы вовремя попасть в туалет, чем я, в свою очередь, смешила свою мать.

В тот год мне пришлось переваривать и запоминать множество новостей. Помню, что какой-то американский джентльмен с немецким именем сел в маленький аэроплан и совершенно один перелетел из Америки через океан, в Париж, ни разу нигде не остановившись. Потом была новость об одном «еврейском» певце, который мазал лицо черной краской и голос которого прозвучал в какой-то кинокартине. Последняя новость вызвала оживленную дискуссию за обеденным столом. Некоторые говорили, что речь актеров разрушит драматический эффект кинематографа; а некоторые, и в их числе мой отец, считали, что это «техническое чудо», что теперь все изменится. Комментарий моей матери, с которым, естественно, все согласились, был таков: «Ну, если придет звук – конец игре глазами. Больше никаких лиц, одна глупая болтовня».

К тому времени, как мне исполнилось четыре года, я была знакома с множеством взрослых. Моя мать всегда представляла меня так: «Единственная любовь моей жизни», – что, как я заметила, очень смущало некоторых господ и даже некоторых дам, но моего отца – никогда. Будучи немецким ребенком, я не задавала ненужных вопросов; но мне было не так-то легко уследить за всеми этими взрослыми, которые одну неделю были у матери в фаворе, а на другую исчезали навсегда.

Рихард Таубер пел очень красиво – он оставался с нами довольно долго. Почему-то господин Форст совершенно не любил господина Таубера. Именно тогда моя мать решила вместо них влюбиться в саму песню. Она без конца ставила на свой верный граммофон последнюю пластинку из Америки и подпевала ей: «Ты – сливки в моем кофе», – до тех пор, пока мы все не захотели, чтобы она нашла себе другого фаворита. В тот год она имела большой успех в ревю под названием «Это носится в воздухе», написанном Мишей Шполянским. Под занавес каждую ночь звезда Марго Лион и Марлен Дитрих дуэтом исполняли песню в ритме затейливого фокстрота, где высмеивалась экспансивная женская дружба. Манера, в которой исполнялась песня, откровенно намекала на ее лесбийские обертоны. А чтобы ни у кого не возникло на этот счет никаких сомнений, обе дамы держали в руках по охапке фиалок – как отличительный признак «таких девушек». Я, конечно, не знала, почему все покатываются со смеху, когда моя мать и ее подруга поют нам эту песню за столом, но, прослушав ее в сотый раз, могла вполне профессионально исполнять ее сама, вызывая еще больше хохота, чем моя мать. Эта песня стала одним из моих коронных номеров.

Наши ужины в тот год были приправлены замечательными новостями. В Берлине прошла премьера «Трехгрошовой оперы» Бертольта Брехта и Курта Вайля. Мать была в восторге. Она пела мне некоторые зонги оттуда. Я ничего в них не понимала. Но ей они нравились – так же сильно, как не нравились последние хиты из-за океана. Sonny boy («Сынок») все того же прошлогоднего еврейского джентльмена, который иногда пел с черным лицом. В Makin’ Whoopee («Устраивая кутеж»), она считала, «просто чересчур вульгарные слова». В ту ночь, в постели, я должна была все это обдумать. Во-первых, что подразумевалось под вульгарным? Во-вторых, почему в Америке все должны петь, вымазав черной краской лица?

Будучи декабрьским ребенком, я становилась старше не раньше конца года. Мне это казалось очень неудобным. Когда начался 1929 год, я говорила всем, что мне уже пять.

– Нет, радость моя, тебе всего четыре. День твоего рождения был только в прошлом месяце. – Я никогда не ладила с цифрами и верила матери на слово. Она-то ведь точно знает, сколько мне лет! То был год Великого Краха и открытия моего «единственного недостатка», как это называла моя мать.

Об обеих трагедиях она объявила на одном дыхании:

– Папи, ты слышал? Всюду только и разговору – Уолл-стрит рухнула, уж не знаю, что это значит. В Америке миллионеры выбрасываются из окон… и доктор сказал, что у Ребенка кривые ноги! Я тебе говорила, что там что-то не в порядке!

Мой отец уже был осведомлен о первой драме, о второй – еще нет. Я быстро взглянула на свои ноги. Мне они показались совершенно прямыми. Но мать была уверена, что я «обречена на уродство». Поэтому следующие два года я спала с корректирующими колодками на ногах. Они отличались немецкой основательностью: вороненая сталь, кожа и болты, которые завинчивались или ослаблялись гаечным ключом внушительных размеров. Такие тяжелые, что во сне я не могла ворочаться. Лишь когда мать вернулась «настоящей кинозвездой Голливуда», мои ноги наконец-то освободили от ночного заточения, и выглядели они абсолютно нормально – точно так же, как двумя годами раньше!

Но 1929 год все еще был временем кандалов. Мать завинчивала их вечером, перед тем как убежать в театр к восьми пятнадцати, и снимала на рассвете, прежде чем убежать на студию. В тот год она снялась в трех фильмах, по-прежнему немых, и играла главную роль в ночном ревю «Два галстука», которое с успехом шло в Берлинском театре: песни – на музыку ее друга Шполянского, а история основывалась на комическом противопоставлении двух галстуков-бабочек. Черный символизировал простого официанта, белый – господина из «высшего общества».


Торопливо, как обычно, моя мать поглощала обед. Набив рот картофельным салатом и кусочками сосиски, она пробормотала что-то о том, что сегодня ей надо в театр пораньше, потому что… дальнейшее заглушил салат. Мы с отцом ждали, пока она запьет его пивом.

– Что ты пыталась сказать, Мутти? – спросил отец с подчеркнутой вежливостью, которая обозначала у него некоторое раздражение.

Она запихнула в рот корку ржаного хлеба и проворковала нечто напоминавшее человеческое имя.

– Мы подождем, пока ты перестанешь жевать.

– Я сказала, – начала моя мать, отчетливо выговаривая каждое слово, – что-очень-важный-американский-режиссер-который-собирается-снимать-Эмиля-Яннингса-в-звуковом-фильме-на-UFA-как-будто-бы-ожидается-сегодня-в-театре.

Мой отец не любил экивоков – он хотел, чтобы информация была точной и ясной.

– И что?

Мать убирала со стола.

– А мне-то откуда знать? Говорят, он по всему Берлину ищет шлюху для картины… может, он подумал…

– Про тебя? – Мой отец улыбнулся, отрезав себе еще кусок сыру. Раздраженная тем, что он никак не закончит есть, мать вернула ему хлеб и масленку.

– Не глупи. Как будто ты не можешь представить меня в роли дешевой шлюхи в каком-нибудь…

– Могу.

Мать бросила на него взгляд и подхватила меня со стула: пришло время кандалов. Отец спокойно завершил ужин в одиночестве, запивая вином липтовский сыр.

– Когда придет Тами, пусть взглянет на Ребенка, я ее уложила, – услышала я голос моей матери из прихожей. Она надевала пальто.

Тами? Чудесно! Теперь мне есть ради чего не спать! Голос отца донесся из гостиной:

– Мутти, ты перечитывала недавно Генриха Манна?

– Ты о чем? – В голосе матери звучала неподдельная досада. – «Учитель Гнус»? Кошмарная книга. Все равно что этот фон Штернберг – ну какое «фон» может быть у еврея? Яннингс, как всегда, будет переигрывать, а при звуке – тем более! Нет! Впечатление может быть только гнетущим. Как от фильмов Фрица Ланга… Я опаздываю – целую – вы с Тами заберете меня после театра?

Она уже спускалась по лестнице, голос доносился издалека, как эхо. Отец крикнул ей вслед:

– Заберем… Мутти! Держись независимее в твоей большой сцене. Сегодня все станут заискивать перед американской знаменитостью. Если сделаешь вид, что тебе все равно, будешь не такой, как все.

– Вот еще!

Дверь захлопнулась.

Она вступила на свой путь.


Обстоятельства первой встречи этих двух титанов в истории кинематографа так часто и столькими доброхотами препарировались, подтасовывались и приукрашивались, что сквозь лабиринт слов никто уже не отыщет путь к абсолютной правде. Даже главные персонажи этого спектакля, каждый в своей автобиографии, не обошлись без прикрас, живописуя, как все произошло. Не могу присягнуть за Джозефа фон Штернберга, но в отношении Марлен Дитрих скажу твердо: на протяжении шестидесяти лет ее версии менялись при каждом пересказе, и в глубокой старости она все еще подправляла и перекраивала те две встречи, оттачивая мизансцены.

Я слышала, как это произошло на самом деле – до того, как оно было переиначено газетчиками, светскими хроникерами, рекламными агентами киностудий, университетскими учеными и вообще всеми, кто хотел быть частью легенды.

Спор о том, что надеть на первую встречу с Важным Американским Режиссером, растянулся на целый ужин. Мать считала, что лучше всего подойдет ее классический наряд «портовой шлюхи». Отец настаивал, чтобы она оделась как леди.

– Ты хочешь, чтобы я выглядела, как будто только вышла из пансиона благородных девиц? – язвительно спросила мать.

– Именно! – ответил отец с полнейшей невозмутимостью, и это был знак того, что он рассержен не на шутку.

– Ты, верно, спятил! Эта Лулу-Лулу, или Лола-Лола, или Хупси-Пупси – не знаю уж, как он ее обзовет – дешевая девка! Марго слышала, как на UFA кто-то сказал, что я как раз для этой роли, потому что уже «набрала колорита». И после этого мне надевать строгий костюм с белыми манжетами? Смех!


Марлен Дитрих прибыла на первую назначенную ей Джозефом фон Штернбергом встречу в своем лучшем костюме и в белых лайковых перчатках, позволив себе лишь небольшую вольность в виде двух свисающих с плеч чернобурок. Вернулась она в ярости.

– Папи! Ты только послушай, как все было! Эмиль Яннингс и еще какой-то тип заглянули в офис посмотреть, кого принимает герр режиссер. Поглазели на меня и говорят: «Встань, пройдись туда-сюда»… Как будто я им лошадь! А этот Джозеф фон Штернберг, – она выделила «фон» коротким смешком, – он-то очень умный человек, не то что некоторые. Когда те два подонка вышли, он чуть ли не принес мне извинения… Мило? И все равно он хочет сделать пробу. Даже после того, как я сказала про свою жуткую нефотогеничность. И про то, что нос у меня задирается кверху вроде утиного клюва, и еще посоветовала посмотреть те кошмарные фильмы, где я снималась…

– Ты ему так и сказала? – Отец недоверчиво качал головой.

– Да, а что? Пусть увидит, что из меня делают на пленке… пусть знает!

Фон Штернберг уже знал: он нашел женщину, которую искал. Тем не менее пробу устроил. В тот памятный день она вернулась со студии совершенно очарованная.

– Нет, это чудный человек! Блестящий! А какой душка!.. Знаешь, что он сегодня сделал? Он сам заколол булавками это жуткое платье, которое на меня напялили в гардеробной. Сам возился с булавками. Важный режиссер! Потом он объяснил им, что делать с моими кошмарными волосами. Я сказала ему, что они всегда выглядят так, будто их только что вылизала кошка, но он даже не слушал. Он, Папи, все знает! Он может показать каждому, как надо работать… Представляешь? Поразительный человек. Никакого тебе большого важного обсуждения, никакой болтовни, как у других… Он просто знает. Ты, конечно, как всегда, был прав – мне пришлось на пробе петь. Он сказал: «Что вы знаете на английском?» Папи – на английском! Ну… я и выдала «Сливки в моем кофе». Но это ведь не вульгарная песня, так что я постаралась изобразить дешевенькую субретку. Аккомпаниатор плохо знал мелодию, я разозлилась – а этому фон Штернбергу того и надо! Он мне велел петь дальше, а когда тот будет сбиваться, орать на него. Я так и сделала. Потом села на крышку рояля, скрестила ноги и спела Wenn Man Auseinander Geht. Это пара пустяков, а вот первая – кошмар!.. Ладно, кое-как мы ее одолели. И ты только послушай: фон Штернберг говорит, что хочет снять «Голубого ангела» на английском. Сразу на немецком и на английском! Они там на UFA не сделали еще ни одной звуковой картины, а уже хотят снимать сразу на двух языках! Хорошо, что меня там не будет!

Роль принадлежала ей еще до пробы, но она этого не знала.

Преодолев сопротивление руководства, Штернберг вынудил UFA подписать с Марлен Дитрих контракт на исполнение главной женской роли в «Голубом ангеле», первой в Германии полнометражной звуковой картине. Ее гонорар – пять тысяч долларов. Отец и друзья Марлен ликовали. Шампанское лилось рекой, мать смотрела на празднующих как на сумасшедших.

– Вы что, вы все думаете, что это будет легко. Ха! Неббиш! (ее любимое выражение на идише, выражающее сарказм и обозначающее у нее все что угодно, от «подумаешь» и «ну и что?» до «уж конечно», «еще бы» и «ври больше»). Она же портовая шлюха! Как я потом буду смотреть людям в глаза? А что, если этому Штернбергу взбредет в голову показывать голую грудь? Что мне тогда делать? А? Конечно, о такой возможности никто из вас не подумал!

Она метнулась на кухню принести моему отцу горчицу и еще салата из огурцов.

Меня расстроила ее выходка. Мне казалось, она зла на всех и вся. Но отец только улыбнулся и продолжил есть свои сочные колбаски. Я уже усвоила, что он обычно прав в оценке настроений матери, поэтому последовала его примеру и стала доедать обед. К тому времени, как наша «бунтующая» звезда вернулась с кухни, кто-то за столом упомянул о новой книге, «Прощай, оружие!», а кто-то еще сказал, что Викки Баум написала «Гранд-отель». Моя мать завелась: как она ненавидит Баум, зато Хемингуэй – просто мечта; и таким образом тема дискуссии переменилась. По-моему, в тот вечер наших гостей больше всего взволновала последняя новость о целой банде гангстеров, которых перебили в день какого-то святого в городе под названием Чикаго. Ну и, конечно, новость о превращении моей матери в «портовую шлюху».

К тому дню, когда Джозеф фон Штернберг впервые пришел к нам на ужин, я уже столько о нем слышала, что не могла дождаться встречи с «важным американским режиссером», которому не положено «фон». Явление приземистого человечка с густыми висячими усами и самыми печальными на свете глазами меня разочаровало. Кроме длинного пальто из верблюжьей шерсти, гетр и элегантной трости, ничего важного в нем не было. Разве что голос. Чудесный, глубокий и мягкий как бархат. Он прекрасно говорил по-немецки с легким австрийским акцентом.

Меня представили, я сделала книксен и стала ждать, как меня учили, чтобы он первым подал мне руку, разрешая ее пожать. Ничего подобного не произошло! Я ждала в полнейшем замешательстве, не зная, что делать.

– Джо, – сказал отец, – вспомни, ты в Германии. Ребенок ждет, когда вы обменяетесь рукопожатиями.

Маленький человечек, кажется, смутился и с улыбкой поспешно пожал мне руку. Я решила, что взрослый, который может так смешаться перед ребенком, просто обязан быть хорошим.

Я всегда думала о фон Штернберге так: он человек уязвимый, не уверенный в себе, стеснительный. Он тратил массу энергии, чтобы притвориться кем-то противоположным, попытаться скрыть то, что считал своей слабостью. Очень многие в итоге возненавидели этого одинокого талантливого коротышку, совершенно уверенные, что он – чудовище. Им застилал глаза их собственный мелочный эгоизм. Но – возвращаюсь в 1929 год – тогда я детским чутьем, не умея еще анализировать, поняла, что этот человек – добрый, что его не надо бояться, что бы кто о нем ни говорил.

Теперь за ужином стал собираться только самый близкий семейный круг: моя мать, ее режиссер, мой отец, Тами и я, впитывающая все как губка. Наша единственная тема – фильм, их фильм. Сначала фон Штернбергу было как будто немного не по себе от постоянного присутствия четырехлетнего ребенка, но скоро он понял, что я не собираюсь мешать никому болтовней, перестал удивляться и принял меня. А через некоторое время, как и все остальные, вообще забывал, что я тоже существую. Поскольку моя мать и фон Штернберг всегда говорили между собой по-немецки, языкового барьера для меня не существовало.

В тот период их относительно недавнего знакомства моя мать вела себя так, как если бы он был Бог. Даже его пальто обладало магической силой: она поглаживала его, прежде чем собственноручно повесить в стенной шкаф в прихожей. Она вызнала его вкусы и готовила только то, что он любит, подавала ему за столом первому, даже раньше, чем отцу, который, казалось, полностью соглашался с такой градацией в обращении. Пока Тами убирала со стола и вообще следила, чтобы никого не обошли вниманием, мать сидела неподвижно, как в трансе, вся превратившись в слух. Фон Штернберг чрезвычайно серьезно и со страстью относился к фильму, который снимал.

– Я хочу сразу дать звук. Сразу же затопить им публику. Обрушить на нее сырой, необработанный звук: шумы раннего утра… тяжелые колеса на булыжной мостовой… лай собак… стук массивной посуды для завтрака. Поет канарейка. Учитель держит канарейку? Да! Учитель держит канарейку! Да! Звук! Звук! Какое точное слово в немецком для звука: «кланг»! Куда лучше, чем наш «саунд»! «Кланг-фильм», КЛАНГ, – произнес он смачно. – Вы чувствуете, как оно вибрирует? Мы должны ему подчиняться! С первой минуты зал надо наводнить звуком, пусть публика примет его немедля, она должна научиться слушать, сосредотачиваться на диалоге «поверх кланга».

Не скажу за других, но у меня мурашки бежали по спине. Какой чудесный коротышка! Внезапно уняв свой пыл, он повернулся к матери:

– Будь на студии завтра в одиннадцать. С тобой хочет встретиться художник. Я видел некоторые наброски костюмов, вполне себе о’кей.

Моя мать только молча кивнула, она не сводила с него обожающего взгляда. Слово «о’кей» уже вошло в наш будничный лексикон. Мне оно нравилось, от него было так весело!


Хлопнула входная дверь. «Никогда!» Моя мать ворвалась на кухню: «Папи, ты где?»

Я знала, где он, но она была в такой ярости, что я не осмелилась сказать. Она ненавидела его голубей, поэтому я смолчала.

– Папи-и-и! Где ты, черт побери? Неужели опять на крыше?

В гневе что-то бормоча себе под нос, она сунула мне сумочку и перчатки. Я побежала убирать их на место. Для таких заданий я подходила и всегда выполняла их правильно, в точности так, как хотела мать. Когда я вернулась, она стояла на табуретке и кричала в кухонное окно:

– Папи! Если ты там, спускайся немедленно! У меня неприятности!

Отец холодно откликнулся сверху:

– Мутти, тебя слышат соседи, ты орешь, как торговка рыбой.

– О Папи, пожалуйста, пожалуйста, спустись… – Ее голос упал на две октавы. – Ты мне нужен. Все идет вкривь и вкось. Я не знаю, что мне делать. Папи, прошу тебя, спускайся, – умоляла она.

Мой отец, сделав ей внушение, пришел на помощь.

– Ты не можешь даже представить, во что они хотят меня одеть. Описать не могу, это такой… такой кошмар! И конечно, не при Ребенке!

Неужели мне велят уйти на самом интересном месте? Я надеялась, что нет!

– Неужели это так вульгарно? – заметил отец, открывая дверь из прихожей в ванную.

Моя мать следовала за ним по пятам, я – за ней.

– Да не в том дело, Папи. Конечно, вульгарно, но так и должно быть! Просто все по-идиотски! Идиотский вид – неинтересно, скучно, не на чем остановить глаз. Без изюминки! Тощища!

Как хирург, готовящийся к операции, отец вымыл руки своим особым английским глицериновым мылом. Молча вытер их, спустил французские манжеты суконной блузы, застегнул их золотыми запонками, выдержал значительную паузу и сказал:

– Я поговорю с Джо. Он просто тебя еще не знает. Не беспокойся.

Мать с облегчением перевела дух, бросила меховое манто на крышку унитаза и пошла на кухню резать лук. В тот вечер Тами приготовила свой замечательный бефстроганов. Мистеру фон Штернбергу он нравился. После пудинга из красной смородины с ванильным кремом моя мать обвила Тами за худенькие плечи и вывела из столовой, закрыв за собой раздвижные дубовые двери. Про меня забыли, я осталась с двумя джентльменами. Отец щелкнул крышкой золотого портсигара, предложил фон Штернбергу сигарету, сам взял тоже, зажег обе зажигалкой Dunhill и начал:

– Джо, удалось ли тебе уже посмотреть город?

– Удалось – достаточно, чтобы больше не тратить на это силы. Я благодарю Бога, Руди, за Эриха Поммера. Без него ничего бы не вышло… Будь у нас такие продюсеры, как он, какие фильмы мы бы делали! У него есть и вкус, и понимание, что такое процесс творчества. Редкость в нашем бизнесе.

– Джо, – сказал мой отец, стряхивая пепел сигареты в большую стеклянную пепельницу, – именно об этом я и хотел с тобой поговорить – о процессе творчества; воздействие образом, даже при звуке, – оно все еще ядро нашей профессии…

– Ядро? Да это ее жизненные соки! Вне образа ничего нет. Глаз видит задолго до того, как начинает слышать ухо.

– Джо, ты не думал о том, чтобы дать Марлен возможность творить, – он слегка нажал на это слово, – свои собственные костюмы? – Фон Штернберг поднял бровь, но ничего не сказал. – У нее профессиональный нюх на то, что уместно, а что нет. Безошибочный. Я свидетель: он ее никогда не подводил. Ей стоит только понять суть роли. Попробуй, увидишь, с чем она к тебе придет. Пусть подберет все сама.

Фон Штернберг покурил в молчании, потом кивнул. Мне не терпелось увидеть, какой наряд состряпает мать. Я надеялась, его не сочтут слишком «вульгарным для глаз Ребенка».

Она пришла в экстаз. День за днем Тами, Бекки и я получали указания, где искать давно забытые сокровища – в стенных шкафах, по комодам, по старым шляпным коробкам, в обветшалых чемоданах, пыльных дорожных сундуках. Наша квартира выглядела как большой блошиный рынок. Мать нашла пояс с огромной пряжкой из фальшивого бриллианта и зашлась от восторга. Поношенное кимоно вызвало взрыв ликования. «Красота! Красота!» – приговаривала она, роясь в тоннах тряпья, от которого отказалась бы даже Армия спасения.

– Мне нужен воротник, старенький атласный по возможности и грязно-белый. Всем искать старые воротники! Тами, помнишь то кошмарное ревю? В жутком номере с кордебалетом нам навязывали на руки какие-то штуки из блестящей ткани… помнишь? Какие-то безобразные манжетки – я их сохранила, но где? Может, вон в той шляпной коробке? Я ее забрала из театра после «Бродвея».

Не успел отец вступить на порог, как она схватила его за руку.

– Не снимай шляпу! Едем смотреть на шлюх! Помнишь того, что всегда носил, кроме подвязок, белый атласный цилиндр? Мы должны найти его, мне нужны его панталоны.

Она уже тащила отца вниз по лестнице, не желая терять ни минуты, – «Бесстыжая Лола» должна была вот-вот обрести свой облик.

О, как бы я хотела увидеть выражение лица фон Штернберга, когда Дитрих впервые представила ему свою концепцию его Лолы! Наверняка он удивился, может быть, даже чуть испугался. Но он знал, что уместно, а что нет. И никогда не ошибался. Хорошо, что при этом не присутствовал Яннингс, – тогда бы он скорее разгадал, что «Голубой ангел» – уже не его звездный путь, и попытался бы что-то предпринять. Так или иначе, моя мать вернулась от фон Штернберга со словами:

– Он только взглянул на меня своими барочными глазами и знаете, что сказал?

Мы ждали, затаив дыхание. Она искусно выдержала паузу, потом, улыбнувшись, произнесла с триумфом:

– Он сказал: «Марленхен», – он назвал меня Марленхен! – «Чудо – чудо, просто чудо!»

Мы все бросились обнимать друг друга: она победила! В ту ночь отцу пришлось повозить ее по всем берлинским погребкам, чтобы она высмотрела больше деталей «профессиональной» одежды.


Появился еще один новый бог – еще один маленький человечек. На сей раз без усов и без «фон», и глаза у него никогда не были печальные. В тот год я видела его не слишком часто – моя мать работала с ним главным образом на студии, – но слышала я о нем и о его музыке постоянно.

– Папи, никто, даже Шполи не мог бы написать эти песни. Каждый день я делаю новый дубль с песней. А слова! Как они у него получаются! Прелесть!

Она спела песню о том, что она, Лола, примадонна сезона, что ее любят мужчины и у нее есть пианола, которую она никому не позволяет трогать. Это был ударный номер – мне понравилось.

– Папи, ты знаешь, что подразумевается под пи-а-но-лой? – со смехом проговорила моя мать. – Так вульгарно – и прямо в точку. Папи, он гений, этот Холлендер. Добрый гений для «Голубого ангела». Послушай-ка вот это – он сегодня бренчал-бренчал на пианино, прикидывал то так, то эдак, – это моя любимая песня в фильме!

И снова – будто бы загудели медные трубы, зазвенели тарелки. Расставив ноги, руки на бедрах, она запела: она собиралась пойти и найти себе мужчину, который умел бы и хотел целоваться. Того, в ком есть огонь и кто знает, что с ним делать.

– Но вот другая, от которой все в восторге, – «мотылек летит на огонек» и «что мне делать – все меня хотят», – это кошмар, а не песня. Слава богу, когда кончится «Голубой ангел», мне в жизни не придется ее больше петь!


Теперь утро наступало рано, как никогда. На улице было еще темно, а мать уже включала везде свет, откидывала с меня одеяло, развинчивала кандалы, запихивала меня в одежки, нахлобучивала на голову шерстяную шапку, ускоренным маршем волокла вниз по лестнице, за большую стеклянную дверь, на морозный воздух, по молчаливой улице к бабушкиному дому. Звук колокольчика отдавался глубоко в его недрах. Бабушка открывала массивную дверь, в тусклом свете вырисовывалась ее внушительная фигура, даже в этот предрассветный час полностью одетая, застегнутая, причесанная.

– Доброе утро, Лена, ты опоздала! – Мать подталкивала меня вперед, а бабушка принимала. Со вздохом смирения, но с укоризной во взгляде она говорила: – Ну иди, Лена… иди на свою… работу. – Она несколько неуверенно выговаривала последнее слово, как будто хотела подобрать более подходящее название для обозначения рода деятельности моей матери. – Твой ребенок будет под присмотром. – И с прощальным кивком закрывала дверь.

Я не знала, почему бабушка недовольна и почему мать всегда уходит, оробев, без единого слова. Но зато я знала, что говорить об этом не следует.

Первым делом я засовывала шапку и перчатки в карманы зимнего пальто, потом аккуратно вешала его на крючок, специально прибитый для меня, после чего полагалось снять ботинки. «Ботинки несут в дом уличную грязь», – любила повторять бабушка. Со шнурками приходилось повозиться – я дергала изо всех сил, так туго они были затянуты. «У аристократов лодыжки тонкие, а у крестьян толстые», – часто слышала я от матери. Каждый раз, когда она шнуровала на мне высокие ботиночки, я думала, что у меня крестьянские лодыжки – она затягивала их шнурками, как в корсет. Потом бабушка помогала мне надеть глухой фартук, застегивая его сзади, где я не могла достать. Крадучись, тихо, как кошка, в толстых войлочных туфлях, я шла за хозяйкой дома тщательно «мыть руки с улицы», перед тем как попасть в теплую кухню, где на большой чугунной плите меня ждал дымящийся завтрак.

Мать моей матери придерживалась строгих правил в очень многих вопросах, но я знала: если ее слушаться и делать все «по ее», она будет благосклонна и даже добра. Пока моя мать блистала в панталонах с оборочками и в поясе с подвязками, оседлав стул, я, взгромоздясь на высокий кухонный табурет, училась правильно чистить картошку, прополаскивать уксусом стекло – для блеска, окунать в кипяток цыплят, чтобы их легче было ощипывать; училась защищать от моли турецкие ковры, натирая их с помощью щетки свежезаквашенной капустой, которая к тому же прекрасно восстанавливала их цвет. Это был мой любимый урок из курса «как стать хорошей женой». Ползая на коленях с тяжелой щеткой, я время от времени ухватывала из бочонка щепоть пряной кислой капусты и с наслаждением ее жевала.

Бабушкин дом был такой темный, такой пустой, что в нем спокойно могли водиться привидения. Однажды я набралась храбрости и отправилась исследовать пустынные верхние этажи. На чердаке я нашла длинный низкий буфет, в который можно было залезть, пригнувшись, и в самом дальнем его конце, под маленьким освинцованным окошечком – кукольный домик! Мирок, сотворенный во всех подробностях: люстрочки, которые по-настоящему звякали, если к ним прикоснуться, изящные стульчики с позолотой, красные бархатные шторы с кистями, камин, на резной деревянной полке которого теснились крохотные пастушки и оловянные подсвечники. Прижав колени к подбородку, я сидела, очарованная, впивая в себя это лилипутское чудо, пока голос позвавшей меня бабушки, эхом донесшийся снизу, не развеял чары. С того дня я молила Бога, чтобы мамин фильм снимался вечно, я делала все в точности так, как хотела бабушка, разбивалась в лепешку, лишь бы сбежать в волшебный мир, который я открыла. Как туда попал этот маленький домик? Чей он был раньше? Кто играл там до меня? Эти вопросы я никогда не осмеливалась задавать, и тайна навсегда осталась тайной. Бабушка наверняка знала, где я прячусь каждый день, но молчала и даже словом не обмолвилась маме. Я часто задумывалась почему.


Работа над фильмом разворачивалась, мать все реже и реже бывала дома. Случалось, что по утрам меня поднимал и препровождал к бабушке отец. Появляясь, мать целовала меня, кормила, переодевалась и рассказывала:

– Этот фон Штернберг – форменный сумасшедший! Не фильм, а катастрофа! Ничего не выйдет! Он понастроил деревянных боксов для операторов. Запирается туда вместе с ними и ис-че-за-ет! Как можно управлять фильмом, запершись в деревянном боксе?

Она снова целовала меня и убегала.

Поскольку «Голубой ангел» монтировался прямо во время съемок, мать информировала нас обо всех неурядицах, произошедших за день:

– Сегодня Яннингс делал сцену в классе, где ему надо было сказать английское the. Вот он намучился! Умора. Снял по-английски целую картину в Америке с фон Штернбергом и не может выговорить the. Я в совершенстве произношу the.

Чтобы продемонстрировать свое произношение, она зажала язык между зубами и выпалила английский артикль так, что пудра из баночки разлетелась по всему туалетному столику.

Мне не разрешали присутствовать на съемках «Голубого ангела». Мать считала, что это вульгарный фильм и его не подобает смотреть невинному ребенку. Но дома она ни о чем другом не говорила.

– Папи, ты будешь виноват в моем провале. Все так мерзко! Эти толстые бабы! На сцене ночного клуба он рассадил огромных толстых баб. Ты же видел – сцена крохотная! Она в любой момент может рухнуть под этими толстухами – и я сломаю шею. А дымище! Ты бы только посмотрел! Плотный, как туман. К чему беспокоиться о костюмах, если в тумане можно рассмотреть только огромные жирные фигуры?


– Ты думаешь, у меня проблемы с английским? У меня проблемы с немецким! Фон Штернберг все время говорит мне, чтобы я бросила замашки «утонченной леди». Он кричит на меня: «У тебя роль девки, когда ты это поймешь, мадам из веймарского пансиона? Тут надо хоть немножечко играть!» Это все ты виноват, Папи!

Иногда она плакала. Мой отец обнимал ее, уговаривал не отчаиваться, уверял, что в конце концов все пойдет на лад и будет чудесно. Она просто извелась с берлинским простонародным сленгом. Знать-то она его знала. Но признаться в своих обширных познаниях и затем продемонстрировать их перед толпой и перед фон Штернбергом – вот где был настоящий барьер для «девушки из хорошей семьи», как она любила себя называть. Английская версия не создавала ей столько проблем, сколько преодоление внутреннего запрета на жаргон берлинских низов. В стихии английского языка моя мать всегда чувствовала себя иностранкой, значит, и маскироваться было легче. В последующие годы настоящая Дитрих редко проглядывала в англоязычных постановках. Этот язык оживал посредством персонажа, а не отроческих дневников матери.


– Сценария как такового нет. Все, даже Поммер, волнуются, но фон Штернберг никому не позволяет вмешиваться. У него все в голове. Как замечательно работать с человеком, который знает, чего хочет и как этого добиться. Но все же лучше бы он хоть кое-что кое-кому рассказывал!


Раз на холодной утренней заре она ворвалась ко мне в комнату, зажгла свет, протянула мне гаечный ключ, бросив: «Сама!» – и принялась лихорадочно рыться в ящике для игрушек. В одну сторону полетел тряпичный кролик, в другую – клоун, кубики, мячики; все было перевернуто вверх дном. Она повернулась ко мне, и в ее взгляде читался упрек: «Это твои проделки!»

– Где он? Ты его брала?

Совершенно ошарашенная спросонья, я промямлила:

– Кого?

Что, вероятно, прозвучало очень виновато.

– Ты знаешь кого! Моего негритенка! Куда ты его подевала?

– Мутти, я никогда с ним не играю. Мне же не разрешают. Но он был у Папи…

Она так и вскинулась:

– Папи! У тебя мой негритенок!

И выбежала вон. Теперь достанется отцу! Я совсем не собиралась ябедничать, но я просто видела, как он поправлял травяную юбку на мамином войлочном дикаре. Чуть позже, когда она быстрым шагом вела меня по темной улице, чтобы забросить к бабушке, черная кукла торчала у нее, плотно прижатая, из-под мышки. Черный дикарь неизменно сопровождал Дитрих повсюду. Он был ее амулетом на протяжении всей жизни – профессиональной. В обычной жизни его место занимала астрология.


– Герр режиссер сегодня сказал, что мне наконец-то дадут посмотреть так называемые прикидки – то, что отсняли два дня назад. И еще предупредил, чтобы я молчала, пока они не закончат! Я имею право высказываться, только когда в просмотровой снова зажжется свет. Какие зануды эти американцы, ей-ей!

На другой день она вернулась в восторге.

– Папи, фильм все такой же вульгарный, но мистер фон Штернберг – это… это бог! Бог! Мастер! Неудивительно, что они все его ненавидят… они знают, что им до него далеко. Он рисует светом, как Рембрандт. Это лицо, там, высоко, на экране… эта портовая проститутка – она настоящая! Она просто чудо!

Так я впервые услышала, как моя мать говорит о себе в третьем лице. Она начинала думать о Дитрих как о произведении искусства, отдельном от нее самой.

– А помнишь тех жутких толстух, от которых я была в ужасе – Джо еще насажал их по всей сцене? Так вот, они такие толстые, что я на их фоне выгляжу худышкой! Джо с самого начала знал, какой будет эффект!


– Помнишь, та кошмарная песня, о которой я тебе говорила, так вот, ее перевели на английский. И как она, ты думаешь, называется? «Вот опять я влюблена!» Это так они перевели «Я с головы до пят сотворена для любви!». Не хватало мне петь этот кошмар еще и по-английски – там надо переписать все слова, иначе в них нет никакого смысла!


– Сегодня я ему сказала: «Почему ты мне не даешь посидеть на чем-нибудь еще? Сколько раз можно использовать стул для эротики? Не попробовать ли, к примеру, бочонок – по крайней мере, бочонок по-другому выглядит, а я могла бы, например, одну ногу вытянуть, а другую подтянуть к груди». Только ты знаешь, что он намерен сделать? Он сфокусирует свои камеры у меня между ног, так и знай… Нет, это не-вы-но-си-мо. Мне стыдно перед съемочной группой.


– У Джо потрясающая идея. Папи, ты знаешь эти открытки, которые мальчишки потихоньку рассматривают на уроках? Там еще в одной сцене Яннингс находит такую и впадает в ярость. Так вот, Джо велел приклеить на нее маленькие перышки, поверх панталончиков. Потом идет сцена, когда он заставляет их всех дуть на открытку, перышки разлетаются и открывают – ты знаешь что. Блестящая идея? Вот это я понимаю – эротика!


Моя мать стала теперь такая важная, что к ней прикрепили собственную костюмершу – костлявую старую деву по имени Рези. Скоро она стала для матери личной служанкой, готовой явиться по вызову в любой час дня и ночи. Рези суждено было оставаться с нами на протяжении съемок большинства штернберговских фильмов, и всегда она являла собой образец услужливости и восторженной преданности.

Как-то раз, пока еще снимали «Голубого ангела», я решила придумать себе другое имя. Моим настоящим именем меня все равно никто не звал, разве что когда я чем-то провинюсь. «Мария! Поди сюда!» – это означало большую неприятность. Некоторые дети придумывают себе друга, вымышленного товарища по играм; но я, как мне кажется, просто искала саму себя, поэтому в один прекрасный день объявила, что отныне меня надо звать Хайдеде. Бог знает откуда я взяла это имя – может быть, тут была какая-то перекличка с Хайди, – я была глубоко в идиллическом альпийском периоде. Все восприняли мое заявление очень серьезно. С тех пор моя мать звала меня: Ребенок, Радость моя, Ангел, Любовь моя; отец: Ребенок или Кот, – а все остальные: Хайдеде, дочь Марлен Дитрих!


Как-то раз вечером у матери выдался свободный часок, и она присоединилась к нам за ужином.

– Сегодня в сцене, когда он ее душит, Яннингс и на самом деле чуть не задушил меня! Джо заметил, извинился и остановил съемку. Что происходит с Яннингсом? Он так блестяще играет. Какой актер! Иногда он даже пережимает, но тогда Джо устраивает с ним долгую беседу, а мы все ждем и отдыхаем – и потом Яннингс опять великолепен! Так почему же он вдруг перестал играть и принялся душить меня всерьез?

Отец налил ей и себе пива.

– Если бы я был Яннингсом, Мутти, я бы в этой сцене не остановился на режиссерское «стоп!» и додушил бы тебя.

– Что ты хочешь сказать? – Мать была возмущена. – Опять я во всем виновата?

– Ты же отняла у него фильм – «Голубой ангел» принадлежит теперь Марлен Дитрих, а не Эмилю Яннингсу, первоначальной его звезде. Он же это понимает!

– Ну, если и так, то это вина Джо, а не моя! Я просто делаю, что он мне велит. Яннингсу следовало бы задушить Джо, а не меня.

И она пошла надевать пальто, ей предстояло еще выступать в театре.

В берлинской кинематографической индустрии прекрасно осознавали, что создается нечто феноменальное. В Голливуде тоже быстро прознали об этом. Будучи американским дистрибьютором «Голубого ангела» и «родной» студией Штернберга, Paramount решил, что неплохо бы заполучить говорящую по-английски немецкую секс-бомбу с аппетитными ляжками, о которых все судачат.


МАРЛЕН ДИТРИХ-ЗИБЕР КАЙЗЕРАЛЛЕЕ 54 БЕРЛИН

29 ЯНВ 1930

ИМЕЮ УДОВОЛЬСТВИЕ ПРИГЛАСИТЬ ВАС ВЛИТЬСЯ В БЛЕСТЯЩИЙ СОСТАВ ИСПОЛНИТЕЛЕЙ СТУДИИ PARAMOUNT ТЧК ПРЕДЛАГАЮ КОНТРАКТ НА СЕМЬ ЛЕТ НАЧИНАЯ С ПЯТИСОТ ДОЛЛАРОВ В НЕДЕЛЮ ДО ТРЕХ ТЫСЯЧ ПЯТИСОТ ДОЛЛАРОВ В НЕДЕЛЮ НА СЕДЬМОЙ ГОД ТЧК МОИ ПОЗДРАВЛЕНИЯ ТЧК ПОЖАЛУЙСТА ПОДТВЕРДИТЕ ДЕПЕШЕЙ ТЧК БЕРЛИНСКИЙ ОФИС УСТРОИТ ПУТЕШЕСТВИЕ ПЕРВЫМ КЛАССОМ И ВСЕГДА В ВАШЕМ РАСПОРЯЖЕНИИ ЕСЛИ ПОНАДОБИТСЯ ПОМОЩЬ

Б П ШУЛЬБЕРГ

ВИЦЕ-ПРЕЗИДЕНТ КОРПОРАЦИИ PARAMOUNT


Читая вслух телеграмму, мать больше возмущалась легкомысленностью тона, чем предложением такого низкого гонорара.

– Какая самоуверенность у этих типов. Подразумевается, что я не смогу сказать «нет». Они меня даже поздравляют!

Она бросила телеграмму через стол моему отцу и понесла обед Штернбергу – он на студии монтировал «Голубого ангела».


«Голубой ангел» был завершен, ревю закрылось. Мать осталась не у дел. Фон Штернберг собирался вскоре вернуться в Америку, она теперь редко с ним расставалась. Он все упрашивал ее принять предложение Paramount. Она отговаривалась, во-первых, заботой обо мне; во-вторых, не могла подписывать ни с кем договор, поскольку UFA все еще имела на нее права. Когда на UFA наконец решили больше не стеснять ее контрактом, она убедила себя, что никуда не годится, что все заблуждались на ее счет, что она вовсе не «чудо» и что ее якобы блестяще начавшаяся карьера в кино закончилась.

– Видишь? Что я тебе говорила? UFA я тоже не понравилась в фильме, то-то они больше не хотят иметь со мной дела.

– Не глупи. Они просто тупицы, которые не понимают, что упускают, а это тебе же на руку, – сказал мой отец.

– Ну да, это же замечательно! Теперь ты свободна и можешь подписать договор с Paramount. – Фон Штернберг пришел в полный восторг.

– Я не поеду в Америку, я тебе говорила. Я не знаю, что меня там ждет. Страну, которая делает из собаки кинозвезду, нельзя принимать всерьез. И потом – Ребенок. Что, тащить Ребенка через океан? И откуда ты знаешь, что теперь, когда UFA сказала «нет», эти большие боссы в Paramount не потеряют ко мне интерес?

– Не потеряют, поверь мне, они хотят тебя заполучить, а когда я покажу им фильм, они будут тебя умолять. А Ребенок? Ребенок получит только обилие солнца и собственный бассейн – что плохого?

Это звучало пугающе. Солнце круглые сутки и какой-то бассейн. Мне сначала надо бы научиться плавать.

– Если ты настаиваешь, Джо, я поеду, но сначала одна. Поглядеть, так ли все «замечательно», как ты говоришь. Тогда я могла бы вернуться и, может быть, забрать Ребенка. Если же мне не понравится, а контракт уже подписан – что тогда? И как я могу быть уверена, что ты, только ты, будешь моим режиссером? Нет, нет и нет! Все это слишком сложно. Здесь я могу работать без всех этих ужасных проблем!

– Ну хватит с меня этих глупостей! – отрезал фон Штернберг и вышел из комнаты.

С криком «Джо!» моя мать бросилась за ним в прихожую. Отец закурил. Мы ждали. Просунув руку под руку фон Штернберга и замкнув ее кольцом, моя мать ввела его обратно в столовую и умоляюще взглянула на отца:

– Папи, скажи ему ты. Скажи Джо, что я не могу оставить Ребенка!

Фон Штернберг повернулся и двинулся было к двери. Она вцепилась в него.

– Радость моя!

Я знала, что на сей раз это относится не ко мне.

– Мутти, ты просишь, чтобы я решил дело? – чрезвычайно мягко спросил мой отец.

– Да, скажи Джо, что я не могу… – Она не договорила.

– Если ты действительно хочешь знать мое мнение, то я лично думаю, что у тебя нет никаких причин не ехать. – Мать метнула в него яростный взгляд. – Позволь мне закончить, будь добра. Если говорить о дочери, то ты и так уже оставила ее – и ради менее важных вещей. Так что это тебе не впервой. Вот мой совет: поезжай в Америку. Доверься Джо. Слушай его. Делай то, что он скажет. Джо будет защищать тебя, руководить тобой, и это возможность, которая выпадает раз в жизни. Было бы глупо от нее отказываться. Ребенок останется здесь. Здесь у нее я, Тами и Бекки. Когда ты вернешься, мы все будем вместе, будем тебя ждать.

Фон Штернберг готов был расцеловать его. Для меня это означало, что мать поедет в Америку.


В день отъезда фон Штернберга мы все на прощание перецеловались с ним – все, кроме матери. Она отправилась к нему на квартиру помочь собраться, а потом, вечером, попрощаться уже у поезда, который должен был доставить его к пароходу.

Наутро я, набравшись храбрости, спросила:

– Мутти, если ты поедешь в Америку, как тебе Папи сказал, можно тогда у меня будет собака?

И – о чудо! – она ответила:

– Можно, только не беспородная.

И умчалась на студию записывать песни из «Голубого ангела» на граммофонные пластинки. С этой минуты я почти перестала обращать внимание на то, что происходит вокруг, – я была поглощена рассматриванием книжек с картинками в поисках того, кого желала моя душа. К маминому отъезду я хотела уже выбрать породу щенка. Главное – чтобы его можно было крепко обнимать.

Пока мать паковала чемоданы, бережно укутывала свою черную куклу, составляла список покупок и целовала меня с тоской солдата перед отправкой на фронт, фон Штернберг у себя в Paramount выторговал новые условия для своей протеже. Теперь мисс Дитрих предстояло по контракту сняться лишь в двух фильмах. Если затем она решит вернуться на родину, отказавшись от положения голливудской звезды, она должна будет дать официальную расписку, что, уйдя с Paramount, не подпишет контракт ни с одной другой американской студией. Если же мисс Дитрих решит продолжить свою карьеру в Америке, ее контракт с Paramount будет автоматически продлен, а жалованье существенно возрастет. К контракту был добавлен пункт, дающий Марлен Дитрих право выбора себе режиссера – неслыханная уступка студии еще неизвестному, неопробованному исполнителю.

В апреле 1929 года в одной берлинской бульварной газете появилась статейка, где о Марлен Дитрих упоминалось параллельно со шведской актрисой, уже ставшей звездой Голливуда. Возможно, это был самый первый раз, когда имя Дитрих прозвучало рядом с именем Греты Гарбо, и более чем вероятно, что именно эта параллель попала в поле зрения Paramount. Свирепое соперничество между студиями было вполне оправданно. Их власть и престиж целиком зависели от подконтрольных им талантов. Поскольку Metro-Goldwyn-Mayer владела Гретой Гарбо, все остальные крупные студии лихорадочно искали для себя грандиозную креатуру: в ореоле чужестранной тайны, с европейской утонченностью, гипнотическим акцентом и по возможности с высокими скулами и томными глазами, – с помощью этого набора можно было бы перещеголять MGM по части кассовости. Вполне вероятно, что еще больше, чем великолепные ноги и сексуальный пояс с подвязками из «Голубого ангела», на решение Paramount выполнить запросы Дитрих повлияло ее магическое сходство с Гарбо. В силу той же установки на победу в состязании полнокровному честному таланту суждено было превратиться в загадку по имени Марлен Дитрих. Можно только строить предположения, чем она могла бы стать, если бы ее дарованию позволили развиваться в тональности «Голубого ангела», где она блеснула непревзойденной манерой игры.

Чем она могла бы стать? И чем она стала благодаря обожанию блестящего имиджмейкера, алчности студийной системы, а пуще всего – благодаря собственному нарциссизму? Ее так тщательно лепили: эффектные крупные планы, вуали, туалеты, ноги, ни к какому полу не привязанная сексуальность, эта изумительная – всегда ошеломляющая – красота, – пока рукотворные образы не подменили изначальное естество. На протяжении ее профессиональной жизни бывали редкие моменты, когда снова просверкивала искорка из «Голубого ангела», но никогда больше ей не суждено было разгореться. Через некоторое время Дитрих перестала даже отмечать эти моменты. Легенды не нуждаются в поисках утраченного, они всегда живут в настоящем.


Путешествие матери в далекую Америку беспокоило меня только с одной стороны: а вдруг индейцы попытаются снять с нее скальп? Как можно осторожнее я подняла эту тему. Мать паковала шляпные картонки. Она сказала, что, хотя американцы все еще очень неотесанные, снимать скальпы у них уже не принято, так что я могу не беспокоиться. Она не очень-то меня убедила. В один из своих редких визитов тетя Лизель читала мне «Последнего из могикан», так что я знала кое-что, о чем мать не задумывалась: Америка – место очень опасное. С другой стороны, я понимала, что если мать решит не отдавать свои волосы, никакой краснокожий в целом свете не сумеет их заполучить. Так что, когда пришло время прощаться, я попрощалась без ненужных сомнений.

К тому же маленький человечек будет там защищать ее, значит, с ней все будет о’кей.


Ближе к вечеру 31 марта 1930 года моя мать, настоящая королева в белом шифоне и длинной горностаевой накидке, прижимала меня к себе и плакала. Я простудилась, и она не могла от меня оторваться, не хотела меня оставлять из страха, что я умру без ее присмотра. Но ей надо было уходить – это был вечер гала-премьеры «Голубого ангела» в театре Gloriapalast, где весь состав исполнителей должен был выйти на поклон вместе со звездой фильма, Эмилем Яннингсом. Сразу же по окончании вечера матери предстояло сесть на поезд, согласованный с пароходным расписанием, и отправиться в Бремерхафен, а там взойти на борт парохода «Бремен», отплывающего в Нью-Йорк.

– Как только услышишь телефонный звонок, тут же бери трубку, – говорила она Бекки, проверяя на мне кандалы. – Я постараюсь улучить минутку и позвонить, узнать, как Ребенок. Через два часа снова померь у нее температуру. Если мне удастся улизнуть с фильма, я еще забегу домой. Если бы пароход не отплывал сегодня ночью, я бы вообще не пошла на этот чертов вечер.

Мой отец и Вилли Форст, оба шикарные в своих фраках, уже звали ее из прихожей:

– Мутти, пора. Тебе надо попасть туда, пока не погасят свет.

Я обняла ее осторожно, чтобы ничего не помять.

– Не забывай меня, – шепнула она, убегая.

Три часа спустя она уже была «звездой». Мгновенный триумф. Имя, ею придуманное, Марлен, впервые гремело под гул восторга и преклонения. Она как будто не слышала – все ее мысли были о моей температуре.

Она не разрешила отцу проводить ее до Бремерхафена и отослала его домой – разбудить меня, самому померить мне температуру, удостовериться, что со мной все хорошо, и передать, что она уже скучает.

В ту ночь он был очень красивый. Я всегда думала, что моему отцу фрак идет так же, как и матери.

– Папи, Мутти правда уехала? – спросила я. И, не дожидаясь ответа: – Но она вернется?

– Да, Кот, но не прямо сейчас. Сначала она снимется еще в одном фильме у мистера фон Штернберга.

– А сегодня правда было хорошо? Она имела успех?

– Да… большой успех. – Его голос прозвучал устало и как-то глухо. Он понуро сидел на краю моей постели. Я расхрабрилась:

– Ты мне принесешь завтра собаку, как она обещала? Принесешь? Ну пожалуйста!

– Принесу, я уже выбрал.

Он наклонился ко мне, и я увидела гаечный ключ. В один миг кандалы были сняты, и я крепко обняла его. Он спросил, прочла ли я молитвы. Только он один об этом и заботился. Он уложил меня, выключил свет и вышел, оставив дверь приоткрытой. Свет из прихожей мягко блестел на линолеуме в моей комнате. Я думала о том, как публике понравилась песенка про пианолу и хорошо ли выглядели манжетки из блестящей ткани, которые мы тогда отыскали, вместе с костюмом и белым атласным цилиндром… Потом я уснула, и мне приснился мой собственный щенок, которого можно любить.

Сев на пароход, мать в ту же ночь первым делом отправила нам радиограмму. Конечно, по-немецки, как всегда.


Р ЗИБЕР

КАЙЗЕРАЛЛЕЕ 54 БЕРЛИН 1 АПР 1930 03:16

ПАПИЛЯЙН СОСКУЧИЛАСЬ ОДИНОКО УЖЕ СОЖАЛЕЮ ПУТЕШЕСТВИИ ТЧК СКАЖИ МОЕМУ АНГЕЛУ ЧТО Я НЕ ВИДЕЛА ФИЛЬМ ТОЛЬКО ДУМАЛА МОЕЙ ОБОЖАЕМОЙ ТЧК ПОКОЙНОЙ НОЧИ ЦЕЛУЮ

МУТТИ


Р ЗИБЕР

КАЙЗЕРАЛЛЕЕ 54 БЕРЛИН 1 АПР 1930 11:48

ДОБРОЕ УТРО ТЧК КОРАБЛЬ КАЧАЕТ ПЛОХАЯ ПОГОДА СИЛЬНЫЙ ВЕТЕР ТЧК ОДНА ПОСРЕДИ ОКЕАНА КОГДА МОГЛА БЫ БЫТЬ ДОМА И СЧАСТЛИВА ЦЕЛУЮ

МУТТИ


МАРЛЕН ДИТРИХ ЗИБЕР

ПАРОХОД БРЕМЕН 1 АПР 1930 13:17

СКУЧАЮ ПО ТЕБЕ МУТТИ ТЧК КРИТИКИ У ТВОИХ НОГ ТЧК ЯННИНГС ПОЛУЧАЕТ ХОРОШИЕ ОТЗЫВЫ НО ЭТО БОЛЬШЕ НЕ ФИЛЬМ ЯННИНГСА ТЧК ЕГО ПОХИТИЛА МАРЛЕН ДИТРИХ ТЧК РЕБЕНКОМ ВСЕ ПОРЯДКЕ ТЧК ЦЕЛУЮ И ТОСКУЮ

ПАПИ


МАРЛЕН ДИТРИХ

П БРЕМЕН 2 АПР 1930 12:15

ПОЗДРАВЛЕНИЯ НАМ ОБОИМ ТЧК НОВЫЙ ФИЛЬМ БУДЕТ НАЗЫВАТЬСЯ МАРОККО НА ОСНОВЕ ИСТОРИИ ЭМИ ДЖОЛЛИ ИЗ КНИЖКИ ЧТО ТЫ СУНУЛА В МОЙ БАГАЖ ТЧК ТЫ БУДЕШЬ ВЕЛИКОЛЕПНОЙ

ДЖО


ДЖОЗЕФ ФОН ШТЕРНБЕРГ

ПАРАМАУНТ ГОЛЛИВУД КАЛИФ 2 АПР 15:01

КТО БУДЕТ ИГРАТЬ СО МНОЙ ПАРЕ

МАРЛЕН


МАРЛЕН ДИТРИХ

П БРЕМЕН 3 АПР 1930 12:15

ГАРИ КУПЕР ТЧК БЛАГОДАРЮ ВОСТОРЖЕННУЮ ТЕЛЕГРАММУ ВЫРАЖАЮЩУЮ ГЛУБОКУЮ БЛАГОДАРНОСТЬ ЗА ПОДЪЕМ СТРАТОСФЕРУ ВОПРЕКИ ТВОЕМУ УПОРНОМУ СОПРОТИВЛЕНИЮ ТЧК НЕ ЦЕЛУЙТЕ МОЮ РУКУ МАДАМ ТЧК ВЫ ПОЗВОЛИЛИ МОЕЙ КАМЕРЕ ПОКЛОНЯТЬСЯ ВАМ А ВЗАМЕН ВЫ БУДЕТЕ ПОКЛОНЯТЬСЯ СЕБЕ

ДЖО


Р ЗИБЕР

КАЙЗЕРАЛЛЕЕ 54 БЕРЛИН 3 АПР 1930 14:51

НЕПРЕМЕННО ПОШЛИ ТЕЛЕГРАММУ ДЖО ПОЗДРАВЛЕНИЯМИ ТЧК ОЧЕНЬ ТРОНУТА ТЧК ОБНИМАЮ РЕБЕНКА

МУТТИ


ДЖ ФОН ШТЕРНБЕРГ

ПАРАМАУНТ ГОЛЛИВУД КАЛИФ 3 АПР 14:53

ТЫ ЗНАЕШЬ Я ОБОЖАЮ ТЕБЯ

МАРЛЕН ДИТРИХ


МАРЛЕН ДИТРИХ

П БРЕМЕН 4 АПР 30 09:15

ПРИНЯТО

ДЖО


Р ЗИБЕР

КАЙЗЕРАЛЛЕЕ 54 БЕРЛИН 4 АПР 30 13:16

МОРСКАЯ БОЛЕЗНЬ У РЕЗИ С ПЕРВОГО ДНЯ КАК У ВСЕЙ ПРИСЛУГИ НА БОРТУ ТЧК СЕГОДНЯ ОНА ВЫРОНИЛА ЧЕЛЮСТЬ ЗА БОРТ ТЧК МНЕ ПРИХОДИТСЯ ПОСЫЛАТЬ ЗА КАШЕЙ ПОТОМУ ЧТО ОНА НЕ ВЫХОДИТ КАЮТЫ ТЧК ПОЗВОНИ МУТТИ СКАЖИ Я ПОРЯДКЕ И СКУЧАЮ ПО НЕЙ ТЧК И ПО ТЕБЕ ЦЕЛУЮ

МУТТИ


МАРЛЕН ДИТРИХ

П БРЕМЕН 5 АПР 30 14:29

ЦИТИРУЮ РАЙХСФИЛЬМБЛАТТ ТЧК ИСПОЛНЕНИЕ МИСС ДИТРИХ ОШЕЛОМЛЯЕТ ТЧК ОНА БУКВАЛЬНО ВЕДЕТ ВО ВСЕХ СЦЕНАХ С СОВЕРШЕННОЙ ЛЕГКОСТЬЮ ТЧК ЭТО ТО ЧЕГО МЫ ДО СИХ ПОР НИКОГДА НЕ ВИДЕЛИ КОНЕЦ ЦИТАТЫ ПОЗДРАВЛЕНИЯ МУТТИ ТЧК ГОВОРЯТ ЭМИЛЬ ЯННИНГС ГОТОВ ПОКОНЧИТЬ С СОБОЙ ТЧК ЦЕЛУЮ И ТОСКУЮ

ПАПИ


Р ЗИБЕР

КАЙЗЕРАЛЛЕЕ 54 БЕРЛИН 5 АПР 30 20:32

ПОМНЮ ЯННИНГС ПРЕДУПРЕЖДАЛ МЕНЯ НАСЧЕТ ДЖО ЦИТИРУЮ РАДИ ТВОЕГО ЖЕ БЛАГА КОНЕЦ ЦИТАТЫ КСТАТИ СПАСИБО ЗА СОВЕТ ТЧК ЦЕЛУЮ

МУТТИ


МАРЛЕН ДИТРИХ

П БРЕМЕН

ВОСТОРЖЕННЫЙ ЭНТУЗИАЗМ ОТ ОТЗЫВА КРАКАУЭР ТЧК ЛОЛА-ЛОЛА ДИТРИХ НОВОЕ ВОПЛОЩЕНИЕ СЕКСА ТЧК ЭТА МЕЛКОБУРЖУАЗНАЯ БЕРЛИНСКАЯ ПРОСТИТУТКА С ПРОВОКАЦИОННЫМИ НОГАМИ И ЛЕГКОМЫСЛЕННЫМИ МАНЕРАМИ ЯВЛЯЕТ СОБОЙ БЕССТРАСТИЕ КОТОРОЕ ПОБУЖДАЕТ ДОИСКИВАТЬСЯ ДО СЕКРЕТА ЕЕ БЕССЕРДЕЧНОГО ЭГОИЗМА И ХОЛОДНОГО ВЫСОКОМЕРИЯ КОНЕЦ ЦИТАТЫ ЦЕЛУЮ

ПАПИ


Р ЗИБЕР

КАЙЗЕРАЛЛЕЕ 54 БЕРЛИН

ПОШЛИ ВЫРЕЗКУ ДЖО СЕКРЕТ В НЕМ ТЧК ЦЕЛУЮ

МУТТИ


ДЖОЗЕФ ФОН ШТЕРНБЕРГ ПАРАМАУНТ ГОЛЛИВУД

ПРОСТИ И НЕ ДУМАЙ ЧТО Я ПРИНИМАЮ ТЕБЯ КАК ДОЛЖНОЕ ТЧК ТЫ ЗНАЕШЬ ЧТО НА ВТОРОЙ ДЕНЬ СЪЕМОК Я ПОНЯЛА ЧТО БЕЗ ТЕБЯ Я НИЧТО

МАРЛЕН


МАРЛЕН ДИТРИХ

П БРЕМЕН

ПОЖАЛУЙСТА ПРОСТИ МОИ УЖАСНЫЕ И НЕПРОСТИТЕЛЬНЫЕ ВЫПАДЫ ТЧК ТАКОЙ УЖ Я ТЧК ПЫТАЮСЬ СТАТЬ ЛУЧШЕ ТЧК БУДУ ЕЩЕ ПЫТАТЬСЯ

ДЖО


Р ЗИБЕР

КАЙЗЕРАЛЛЕЕ 54 БЕРЛИН 7 АПР 16:00

ПРИБЫВАЕМ НЬЮ-ЙОРК ОПОЗДАНИЕМ ДВА ДНЯ УЖАСНЫЕ ВСТРЕЧНЫЕ ВЕТРА ТЧК НЕВАЖНО ТЧК МНЕ СТРАШНО ПОКИДАТЬ ЭТОТ НЕМЕЦКИЙ КОРАБЛЬ ПОСЛЕДНЯЯ СВЯЗЬ С МОИМ РОДНЫМ ЯЗЫКОМ МОЕЙ СТРАНОЙ ОБЫЧАЯМИ КОТОРЫЕ Я ПОНИМАЮ ТЧК ЛЮБЛЮ ЦЕЛУЮ

МУТТИ


Я получила белый пушистый шарик с глазами-пуговицами и висячими ушами. Мой первый четвероногий друг! Я была счастлива несказанно. Начали приходить письма матери, и каждое из них читалось вслух за обеденным столом: захватывающий сериал.


Отель Ambassador, Нью-Йорк

9 апреля 1930

Папиляйн,

Мне понадобится время, чтобы привыкнуть к Америке. Сегодня утром, еще на борту, мне сказали, что мой серый костюм не подходит для фотографов. Они хотели, чтобы я в черном платье и норковом манто сидела бы на своих чемоданах. Ты знаешь, я привыкла выполнять приказы, но сидеть на своем багаже? Надевать меховое пальто при жарком солнце? В четыре здесь, в отеле, пресс-конференция, и от меня ждут «туалета для коктейля», не знаю, какой у них тут принят.

Вечером я выхожу с Уолтером Вангером, главой восточного отделения Paramount, и его женой. Он был в группе со студии, которая приехала на катере береговой охраны приветствовать меня на борту. Он сказал: «Я получил инструкцию отвезти вас пообедать и показать вам Нью-Йорк – вместе с моей женой». Инс-трук-ци-ю! Какая любезность, а?

Они заменят мне Рези, которая так и не покидала каюты, потому что не хотела выходить на палубу без зубов. Кстати, она сейчас у дантиста, и сегодня же ей сделают новые. Это устроила студия. Приятно иметь большие связи.

Предвкушаю эти четыре дня в Нью-Йорке.

Скажи Ребенку, как я скучаю по ней и что я целую ее фотокарточку.

Мутти


Пенсильванская железная дорога

10 апреля 1930

Папиляйн,

Я уже не собираюсь пробыть в Нью-Йорке четыре дня. Я сейчас в поезде, еду в Чикаго. Когда Уолтер Вангер зашел за мной вчера вечером, оказалось, что его жене «нездоровится». Я пошла с ним в какой-то сомнительный ресторан, который они называют «спикизи». Он объяснил, что эти рестораны так называют потому, что, когда они только открывались, их посетителям приходилось speak easy, то есть говорить тихо, чтобы не привлекать полицию. М-р Вангер был мил и объяснил, что привел меня туда, услышав на пресс-конференции, что я обожаю Гарри Ричмана, а тут он поет собственной персоной. В самом деле, скоро м-р Ричман появился на сцене и спел «На солнечной стороне улицы», шлягер, который я невесть сколько раз проигрывала на граммофоне, и услышать его вживую было потрясающе. Потом мой красавец-провожатый пригласил меня на танец и, обняв, прошептал: «Фон Штернберг прав, вы – находка века». После чего я почувствовала не только его руки, но и его ладони, и хотела даже спросить, неужели и это предусматривается инструкцией, но мне было совсем не смешно и довольно неловко. Так что я сказала, что мне надо выйти попудриться, удрала из этого спикизи, нашла такси и вернулась в отель. Я позвонила Джо. К счастью, застала его дома и рассказала, что произошло. Ты знаешь, я бы не очень рассердилась, если бы мужчина слегка потрогал мой зад – на то он зад и есть. Но мне не понравилось, что это было как само собой разумеется, как будто это записано в контракте, своего рода derecho del señor . У них вообще такая манера. И в порту, и на пресс-конференции: «Сядьте на этот чемодан. Поддерните юбку. Выше. Покажите ноги». Я им объяснила, что мне не нравится, когда меня сажают в позу перед журналистами и заставляют отвечать на глупые вопросы вроде «как вам Америка», когда я тут всего десять минут и еще даже не вышла из порта. Какой еще можно дать ответ, кроме как «отвратительно!». Так что я просто что-то промямлила.

Джо сказал: «Приезжай первым же поездом. Я улажу дела с твоим отелем. Ни с кем не разговаривай! Просто уезжай из Нью-Йорка. Я обо всем позабочусь».

Скажи моему ангелу, что я люблю ее.

Целую и люблю.

Мутти


В поезде Santa Fe Chief, Чикаго

1 апреля 1930

Дорогой мой Папи,

Я разговаривала с Джо из Чикаго. Он сказал, что встретит нас на станции Альбукерке (слышал бы ты, как это произносится), от нее день езды до Голливуда, и, чтобы уберечь меня от дальнейших сюрпризов, поедет с нами в этом поезде. Поезд комфортабельный, мы берем еду в купе. Рези ужасно довольна новыми зубами. Последний день!!

Джо встретил нас в Альбукерке. Я не знала, какая это жертва, до сего момента: сейчас мы едем через пустыню, и зной невероятный. Мы совсем открыли окна, но ветер веет раскаленный и пыльный. Мы застлали простынями сиденья, потому что плюш обжигает ноги. Сходим на каждой станции, чтобы проветриться, но жара загоняет нас назад. А Джо проделал это путешествие вчера, и сегодня – во второй раз!

Он все организовал. Мы сойдем в Пасадене – это за одну остановку до Лос-Анджелеса, – чтобы спастись от корреспондентов. Там они тоже будут, но это «подконтрольная студии пресса», они печатают только те заметки, которые пишут для них на студии, и отдают свои фотографии в отдел рекламы на одобрение и ретушь, прежде чем опубликовать. Какое это удобство, что Джо здесь командует.

Завтра – Голливуд.

Люблю. Целую. Скучаю.

Мутти


Беверли-Хиллз

14 апреля 1930

Папиляйн,

Ну вот, «великая находка века» уже в Голливуде. В миленьком домике, который Джо арендовал для меня в Беверли-Хиллз, жилом квартале неподалеку от студии. Прибытие в Пасадену прошло хорошо. Цветы и зеленый «роллс-ройс», подарок студии. У меня два человека прислуги, так что у Рези будет общество, если она выучит пару фраз по-английски.

Джо открыл для меня банковский счет на 10 000 долларов – опять же от студии. Он показал мне, как подписывать чек. Прилагаю образец на тысячу долларов. Мой первый чек. Не вставляй его в рамочку. Потрать. В таком виде это трудно воспринимать как деньги.

Здесь голубые небеса и погода невероятно мягкая по сравнению с Берлином. Завтра мы начинаем работу над костюмами. Один из них будет тот, что я привезла с собой: цилиндр, белый галстук и фрак, – Джо видел меня в нем на той вечеринке в Берлине. Мои реплики будут мне сообщать день за днем, одну за другой. Так что учить мне нечего, а значит, и делать почти нечего. Я собираю цветы и читаю.

Пытаюсь не есть. В Берлине я смотрюсь хорошо, но что годится для веселой проститутки из Любека, не подходит для «Марокко». Эми Джолли полагается быть томной и загадочной.

Я рада, что заработаю все эти деньги и с нетерпением жду съемок второго фильма у Джо, но тоска по дому меня изводит.

Люблю, целую,

М.


От времени, когда мать была далеко в Америке, у меня в памяти остались тихие-мирные отрывки воспоминаний: день, когда отец принес забавного игрушечного кота Феликса, который, как по волшебству, распушал хвост, если к нему подносили зажженную спичку; потом мне разрешили по-настоящему изучить папину комнату. Если бы я знала, что представляла собой испанская инквизиция, я бы поняла, на что похожа комната моего отца. Темное, как будто монастырское дерево, кроваво-красные муаровые стены, и повсюду – массивные религиозные атрибуты. Даже ничего не зная, я ощущала, что они зловещие и жуткие. По всему алькову, где стояла его кровать, шла полка с подсветкой, уставленная аптекарскими склянками из прозрачного стекла, а в них – какие-то студенистые массы. Мой отец, неудавшийся хирург, приобрел эти образцы у одного студента-медика, друга своей юности. Он рассказал мне, как что называется и каковы функции этих органов в человеческом теле. Это было захватывающе. Сердце, плавающее в формальдегиде, очень симпатичная печень, кусок мозжечка и половинка почки. Мать делала отличное блюдо из почек под соусом из дижонской горчицы, но папина подсвеченная почка была куда интересней. Горели тонкие восковые свечи в железных поставцах, курился спиралью ладан в серебряном кадиле, светились человеческие органы, а я сидела, перебирая огромные четки из слоновой кости, и мне было как-то по-особенному хорошо и свято. Иногда мне казалось, что целый человек вдруг материализуется из всех этих органов с полки, как какой-нибудь воскресший святой, но, сколько я ни ждала этого, так ни разу и не дождалась. Отец возил меня к своим родителям, которые жили в маленьком домике в Чехословакии. Мне у них очень понравилось. Понравились и они сами, и жить у них; Тами заботилась о нас, любила нас, готовила замечательные русские блюда, наполняла дом счастливым смехом. Отец почти совсем не бывал сердитым, моей собаке позволялось спать со мной, а тетя Лизель учила меня читать. В общем и целом время было замечательное.


Папиляйн,

Работа над костюмами идет хорошо, просто наслаждение. Дизайнер, Трэвис Бентон, талантлив. Джо говорит нам, чего хочет, а мы с Трэвисом обсуждаем, какими должны быть костюмы. Он питает к Джо то же уважение, что и я, и готов переделывать эскизы по многу-многу раз. Мы оба одинаково выносливы и никогда не устаем.

Утомительно одно: все время говорить по-английски. Трэвис – американец, и Джо при нем наотрез отказывается говорить со мной по-немецки. Стоит заикнуться, что мне нужна передышка, он возражает: «Если тебе что и нужно, так это бегло говорить по-английски. Продолжай по-английски, будь добра». Он поправляет мою грамматику и произношение. И я каждый день учу новые слова и новые выражения. Это все хорошо, но ты можешь себе представить, какая радость, когда можно поговорить с тобой. Поэтому брось беспокоиться, что это так дорого. У меня будет море денег, и я могу тратиться на то, чтобы слышать тебя и Ребенка.

Мы с Рези ходим на новые картины. Посмотрели «На Западном фронте без перемен». Здесь это имеет огромный успех. Потрясающе: это тот самый Ремарк, которого я видела у Мутцбауэра. Пришли мне, пожалуйста, роман. Хочу прочесть его по-немецки таким, каким он был написан.

Я хожу перед домом, поджидая почтальона.

Пиши, пожалуйста.

Целую, люблю,

Мутти


Отец сказал мне, что мать посылает нам свои фотографии, которые снял мистер фон Штернберг, – большие, красивые, – для чего-то, что называется «паблисити». И они прибыли в больших, серых, выложенных картоном конвертах с эмблемой Paramount. Даже на детский взгляд от них словно бы исходило сияние, как от Мадонны. Они были будто ненастоящие. Странное ощущение: смотреть на лицо своей матери, такое знакомое или кажущееся знакомым, и видеть, что ее превратили в божество.

Когда она позвонила, я закричала в трубку, надеясь перекрыть все шумы и хрипы, чтобы она слышала меня из дальнего далека:

– Мутти, ты уже видела индейцев? А ковбои там есть? А солнце правда светит все время? Пришли мне настоящий индейский костюм, с луком и стрелами, с настоящими перьями и со всем прочим – ну пожалуйста! Там растут пальмы? Ой, а вчера Папи играл на угре, и мы все смеялись и скучали по тебе.

Иногда письма и звонки заменялись маминым голосом, присылаемым на тонких целлулоидных пластинках, которые отец ставил на граммофон и проигрывал для меня.

«Радость моя… ты меня слушаешь?.. ангел мой. – Я кивала механизму. – Ты знаешь, что у меня во рту? Твой зубик, тот, что Папи послал мне. Вот как я могу хранить тебя в себе. Твою частичку. Радость моя… Я обхожу вокруг этого красивого дома, а тебя нигде нет. Тебе хорошо? Ты ешь с аппетитом? Я плачу, оттого что не могу готовить тебе, вдыхать твой чудный запах, причесывать тебе волосы и видеть твое спящее личико. Я скучаю по тебе, скучаю… скучаю. Моя жизнь пуста без тебя. Я скоро вернусь к тебе… скоро… любовь моя».

Мне не нравились эти пластинки; становилось не по себе от этого неестественного голоса – такого печального, тоскующего. Отец настаивал, чтобы я слушала их по два раза, но у меня было чувство, что ему они тоже не нравятся.


Беверли-Хиллз

Папиляйн,

Джо попросили снять трейлер, чтобы представить меня отделу продаж, и мы поставили сценку, где на мне фрак с белым галстуком. В студии шум стоял до небес: «Слаксы!» (так тут называют брюки). Похоже, что «слаксы» женщины в Америке не носят. Такое ощущение, что на женщину в брюках мужчина даже не взглянет.

Джо сказал им: «Я отвечаю за режиссуру, и мисс Дитрих будет надевать то, что выбираю я». (Я в фильме ношу еще шорты, открытое платье и пр.) Все черное, кстати. Я упросила Джо позволить мне носить черное. Я ничего не ем, но все равно выгляжу толстой. Он так не думает, и нет ничего труднее для съемок, чем черное, но он согласился, в угоду мне.

Нас обоих пригласили на вечер к Шульбергу, нам обоим этого совсем не хотелось. Джо сказал, что мне не обязательно идти. Но, добавил он, «было бы мудро позаботиться о добром к нам расположении. – И он возвел к небу свои барочные глаза. – Абсурдная растрата усилий, потому что доброго расположения не добьешься ничем иным, кроме как кассовой картиной». Мы пошли из вежливости. Я надела свою матроску, белые фланелевые брюки и яхтсменскую фуражку (чтобы слегка позаботиться о «злом» к нам расположении).

Целую,

Мутти


Она прилагала к письму свою фотографию в «яхтсменском» наряде, снятую фон Штернбергом. Фотография произвела такую сенсацию среди дам из высшего общества Малибу-Бич, что, как она написала на обороте, студия планирует растиражировать ее тысячами с надписью: «Женщина, которая нравится даже женщинам». Мой отец посмеялся, вставил ее в рамочку и поместил среди других образов нашей королевы, которые уже теснили друг друга на длинном узком столе в гостиной. Когда бы я ни входила в гостиную, магнетический взгляд этих прекрасных глаз словно бы следовал за мной. Лицо матери на фотографиях всегда вызывало во мне чувство суеверного страха, как будто она здесь, поджидает, вот-вот задышит, сойдет с этих бумажных картинок.

Искаженное междометие небех (nebekh) – «какая жалость», «увы», – из языка идиш. Слово имеет славянский корень, оно происходит от чешского прилагательного nebohy («бедный», «убогий», «несчастный»). – Прим. ред.
Право господина (исп.).