ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Дом на горушке

Так их никто и не видел до самой горы, на которую махала Ленка, на которой дом за весёлым жёлтым забором, в котором калитки нет, а забор просто вдруг кончается, и к дому ведёт дорожка, выложенная древесными спилами, круглые такие, друг подле друга деревянные чурочки, а сам дом большой, но весь не разглядеть – прячется за кустами, которые поросли вокруг. Сирень.

Так их никто и не видел, и они сами никого не видели сквозь дождь, ни человека, ни животного, и только в последний момент, уже перед самым крыльцом – вдруг взрывается у ног воздух и заходится злобным лаем.

Жу отпрыгивает с дорожки, чувствуя, как ломает какие-то ветки, а сбоку рвётся, оглушительно лая, большой грязно-белый пёс, клыки торчат из оскаленной морды. Цепь через весь двор, конура – у забора. Умная скотина, подпустил к самому дому. Не сбежишь теперь – стоит на дорожке.

– Тихо. Тихо-тихо, – шепчет Жу еле слышно. Пёс не слышит за собственным лаем. Жу чувствует, как внутри всё обрывается с каждым его громогласным «бау!». Страх душит.

– Ну, ты чего! Крикни на него! Пусть заткнётся! Ничего он тебе не сделает, он же на цепи!

Брат раздаёт советы. Хорошо ему! Нет, Жу не дышит и не шевелится. Собака рычит, прыгает и целится в ноги. Если цепь оборвётся, сожрёт.

– Ну, ты ничего не можешь сделать, чтобы себя защитить?! – Брат уже в отчаяньи, а Жу даже ответить ему не в состояние – как вдруг дверь грохочет, и из дома слышится окрик:

– Но, шали!

Дверь распахивается, но человека за нею ещё не видно, одна белая, полная, мягкая рука, а человек ещё стоит в темноте, щурится на свет, высматривая, есть ли тут кто-то.

Их глаза встречаются – человека и Жу. Белое, одутловатое лицо, в темноте за дверью маячит такое же большое и белое, как облако, тело.

Манефа. Манефа Феофановна. Жу понимает это сразу, только видит.

– А, приехала! – говорит та уже с другой интонацией и даже другим как будто голосом. – А чего Колька не подудел-то? Я б вышла, эт самое. Да заходи, заходи. Э, хорош брехать-то! Жучка, фу! – кричит Манефа на собаку, но не спускаясь со ступеньки, не выходя под дождь. На ней – большое платье, кофта, мягкие тапочки. Не хочется ей под дождь. Собака, видя хозяйку, давится лаем, повизгивает, виляет хвостом и задом – но стоит Жу мелькнуть из-за дородного тела, как снова звенит под дождём озлобленный лай. – Да заходи, – кивает Манефа. – Не угомонитси а то. Хорош, охранник!

Жу юркает за дверь – лай сразу обрывается, только цепь звенит, собака прыгает, требуя плату. За дверью – три ступеньки наверх, деревянные, крашенные коричневой краской – и длинный коридор. Домотканые половички на полу. Что-то висит по стенам, что-то стоит у стены – Жу не соображает пока ничего. Только чувствует тепло. Кажется, сейчас от одежды пар пойдёт. Стаскивает с ног насквозь мокрые кеды. Пол в доме холодный.

– Приехала, а я жду, жду – нету. Куда, говорю, делась-то, это самое? Давно бы уже приехать.

Хозяйка закрывает за собой дверь и поднимается по ступенькам, опираясь рукой о стену. Ноги у неё слоновьи, переставляет она их грузно, переваливаясь всей тяжестью с одной на другую. Даже смотреть на неё тяжело.

– Что, пу́стом приехала?

– Как? – Жу вскидывает глаза. Опять встречаются взглядом, и снова странное, пронзительное чувство – как будто она внутрь заглядывает, и всё видит. И брата тоже. Жу неприятно от этого. Стягивает с головы красную шапку. Волосы распадаются по плечам, хозяйка как будто еле заметно кивает – и входит в другую дверь, справа от ступеней:

– Пустом, говорю, вещей совсем нету, самое это, – доносится оттуда.

Жу смотрит на брата, тот пожимает плечами.

– Да мне не надо ничего.

– Эко, не надо! На всё лето ведь. Ладно, что-нибудь найдём, шобол какой-нибудь, как холодно станет. – Хозяйка смеётся. Слышно, как кто-то в доме смеётся с ней тоже. – Заходи, где ты там?

Жу кивает. Сейчас зайдёт. Никуда не денется. Хотя не хочется. Из-за раскрытой двери шпарит свет, а здесь, в коридоре, полумрак и запахи незнакомые. Не такие, как в первом доме, хотя что-то общее есть, но мягче, приятней. И сухой травой ещё пахнет, а это знакомо. И что-то висит по стенам, непонятные штуки неизвестного предназначения, при взгляде на них вертятся в голове какие-то коромысла, повойники да рукомойники – всё, что давно провалилось в небытие, одни слова остались, а тут вот оно, пожалуйста, – живёт себе и не знает, что время их вышло.

Хотя не факт, что вышло.

– Потеряласи? – Хозяйка выглядывает из-за двери, закрывая собой бьющий оттуда свет.

– Иду, – отзывается Жу и быстро поднимается по ступеням.


С потёмок глаза щиплет, а вокруг тикают ходики.

Это первое, что Жу понимает: тикают, громко, с пришёптыванием, раскачивая маятник и перемещая шестерёнки. Значит, время всё-таки здесь есть, другой вопрос – какое это время, и то ли это самое, в котором живёт Жу.

Глаза привыкают к свету, и проявляется комната, длинная, она упирается в стол и окно, слева от стола – трюмо, или как называется этот шкаф со стеклянными дверцами, как был у прошлой старухи? Печкин бок у входа. Жу даже гладит его – тёплый, шершавый на ощупь. Жу хлюпает носом.

– Замёрзла? – Хозяйка выходит из-за занавески, которая висит от бока печки до другой стены – там, наверное, ещё комната. Роняет под ноги Жу тапки. – Обуй-ка вот. Да к столу иди, чай пить с дороги.

И снова уходит за печь.

Жу смотрит на тапки – большущие, чёрные шлёпки с китайского рынка. У них дома таких даже для гостей нет. Жу смотрит на свои носки, на них лисы, на каждом носке – разные. Они бегают там. Прячутся от тапок.

Жу отодвигает тапки к стене и проходит к столу.

За столом сидит другая женщина, поменьше хозяйки. Она пьёт чай из блюдечка и не оборачивается на Жу. Ещё один стул стоит у окна, спиной к нему, на столе початая чашка чаю и обглодыш конфетки. Третий стул на углу. Жу садится на самый краешек, рюкзак жмётся к ногам, лисы прячутся за него. Жу кивает женщине. Та не обращает внимания, сосредоточенно дует на блюдечко. У неё миловидное лицо, мелкие черты, даже морщины мелкие, как будто их рисовали простым карандашом.

– Ты с конфетами пьёшь? Печенье вот. На-ко, не стесняйси.

Хозяйка говорит громко, одышливо. И тоже окает. Стоит посреди кухни, занимая всё пространство, так что ей труда не составляет взять с полки на стене чашку, а с тумбочки – электрический чайник.

Чашечка, тоненькая, фарфоровая, широкая, как раскрытый цветок, и с цветочком же на боку, красный шиповник нарисовывается перед Жу.

– Чайку клади, – кивает хозяйка, и Жу достает из коробки пакетик какой-то бурды, какой-то «Принцессы Нури», которую у них дома на порог бы не пустили, папа любит только настоящий индийский, какой-нибудь дарджелинг или ассам, крепкий, чтобы в прозрачном чайничке светился, как рубин, и пить, не разбавляя… Сверху в чашку бухает крутой кипяток. Пушистый пар поднимается Жу в лицо. Ладно, Нури так Нури. – Блюдецко вот, – говорит хозяйка и ставит рядом с чашкой такое же тоненькое, как будто не из здешних мест блюдечко.

А потом снова куда-то уходит.

Тикают ходики. Женщина рядом с Жу шумно хлебает, молчит. Перекладывает во рту конфету и снова хлебает. Жу никогда не пьёт из блюдечек, даже не знает, что с ним делать. Кидает взгляд на брата – он пожимает плечами. Take it easy, – говорит его взгляд.

– Ну, что, познакомимси, это самое? – говорит хозяйка, садясь под окно и отдуваясь. – Это Мария Семёновна. А это Женя. Мужа Маринкиного дочь. А я Манефа Феофановна, можно тётя Маруся.

Он не муж, – хочет сказать Жу, но вместо этого только тупится в скатерть. Слова все застряли в горле. Хозяйка так просто всё объяснила, что от этой простоты кисло во рту. Мужа Маринкиного дочь. Вот кто Жу.

– Доць? – заговорила вдруг Мария Семеновна, как будто у неё голос прорезался. – А я-то думаю: какой такой молоденький ма́льцок! – Оборачивается на Жу и смотрит сердобольно, кивая головой. – А цего худа-то така? Иль не ешь ницо?

– Вот откормить и прислали! – смеётся хозяйка, и у неё колышется гигантское тело. Мария Семеновна тоже хихикает, а Жу с братом глядят на них испуганно.

Особенно Жу.

– Радуйся, Маруська, тебе Бог послал внуцку на старости лет, – продолжает смеяться Мария Семёновна. – Да сразу большу, чтоб не петаться.

– И то! – кивает хозяйка. – Нанянькались в своё время, не до того уже. Так ты чай-то пей, пей, чего нас, старух, слушашь, наслушаишьси ошшо. Вот тут конфеты, пряники, бери, ешь.

Пс, – шипит брат. Пс! И кивает на рюкзак у ног. Лисы несмело выглядывают, поводят носами.

– У меня тоже есть, – говорит Жу и достаёт из рюкзка клубничный рулет в прозрачной коробке из пекарни у их дома, недавно открылась, там кофе вкуснейший и заварные пирожные, а ещё печенье песочное, свежее, рассыпчатое, и тирамису, а бисквитов они даже не пробовали, не успели, этот первый купили, – и то сюда, гостинец послать, на всё лето едешь же, нельзя с пустыми руками.

И вот отдать сейчас, оторвать от себя кусок дома, чтобы уже не болело, всё равно всю дорогу сюда казалось, что не увидит его больше никогда.

– А-ба! Да ты что! Вот это Мариша! Знат, чем старух уважить. Маша, нож! А-ба! А-ба! – наперебой причитают старухи, и рулет уже открыт и порезан, и чайник кипит заново, и свежие пакетики падают в чашки – а Жу только вспоминает о своей, где чай стал совсем деревянного цвета, а значит, и такого же вкуса. С белесой плёночкой поверх.

– А чего долго-то так, эт самое? – спрашивает Манефа, обсасывая пустыми деснами кусочек бисквита. Он тает у нее во рту. Хороший бисквит. Жу сглатывает.

– Да так… водитель высадил не там, – говорит и отпивает из чашки. Чай падает в желудок, как камень. Судорога прокатывается по пищеводу.

– Блуданула? – догадывается Мария Семёновна. Жу хочет ответить, но не может. Морщится от горечи во рту.

– Да деревня-то маленька, спроси любого, объяснят, самое это, – говорит Манефа. Кажется, они ничего не замечают.

– Я… ска… да… – Жу хрипит и кивает. Брат хочет стукнуть по спине. Жу делает большие глаза – отходит. – Я в доме одном… Там живёт такая… тётя Толя.

– Толя? Евстолья, – догадывается Мария Семёновна.

– А, Евстолья-то Капитоновна. Но, – кивает хозяйка. – И чего? Она не сказала тебе?

– Сказала. И там ещё такая была… Елена. Она говорит быстро так.

– Ленка-то Быкова! – отмахивается Манефа. – Эта уболтат кого хошь.

– Сорока – сорока и ись, – кивает Мария Семёновна. – Не говорила она про Маруську-то нашу? – и всматривается в Жу с прищуром.

– Про Марусю? – теряется Жу и глядит на неё в упор. Почему она о себе в третьем лице?

– Про Манефу-то Феофанну, – поясняет Мария Семёновна.

– Говорила, – кивает Жу и смущается. Потому что кажется сейчас, что говорили что-то нехорошее.

– Ленка может, она така. А цего говорила? – продолжает наседать Мария Семёновна, хитро щуря все свои тонкие морщинки у глаз. Манефа крякает и хлебает чай, вроде бы ей всё равно.

– Да я не помню уже, – тянет Жу. – Говорила, что она вроде как чего-то знает, что ли.

– Знает? – Лицо Манефы вдруг становится красным от возмущения. – Да чего я знаю-то, самое это!

Маруся начинает мелко подхихикивать.

– А ошшо чего говорила Ленка-то? – спрашивает елейным голосом. И избавиться от неё не выйдёт. И врать Жу не умеет.

– Да не помню я, правда. Про какую-то травину, типа, она брала… чего-то такое.

Манефа алеет от возмущения и начинает кудахтать. Кудахтать и колыхаться. А Мария продолжает хихикать, глядя на неё.

– Да чё травина, чего – травина? – говорит Манефа. – Нету у меня, давно уже нету! И не знаю я ницего, ницего я не знай!

– Дак ты ведь, девонька, многим давала травину ту, – сладенько тянет Мария Семёновна.

– Многим давала, да, – кивает Манефа, и красное лицо её праведно и гневно. – Многим. Так и что, самое это?

– Так ведь слова говорила, чтобы сработало-то.

– Чего я говорила?! Ничего я…

– Знашь чего-то ведь, значит. Ленка – она в этом понимат.

– Чего знашь-то?! Чего… Я, само это, травину давала, а сама не ложила! Это кто ложит, тот знат. А я её давала, а сама брала, вон, в Палкино. Мене-то давали, она уж в бумаге завёрнута была, я её даже не видала.

– Да что за травина-то? – спрашивает Жу, потому что появляется неприятное чувство, что говорят при тебе на чужом языке, хотя, кажется, слова все понимаешь.

– Сейчас она расскажет, – кивает Маруся на Манефу и меленько хихикает. – Сейчас, сейчас.

А Манефа и правда уже рассказывает:

– Я потеряла деньги, вот, в магазине, триста рублей, работала тогда в магазине. Положила вот так, в яшик, на обед ушла, а прихожу – нету денег! Всё, нету! Я всё обыскала, везде посмотрела – нету. Ну, мне сказали, что надо травину поло́жить. Съездила до Палкино, привезла эту травину, но я ложить-то не умею. Я эту, Ульяну Александровну попросила, – рушит она вдруг на голову Маруси. Та уже тоже красная, но от смеха, хихикает, как весёлая помидорка, только отмахивается от неё – говори не говори, всё одно. От этого смеха Манефа больше расходится и кипятится. – Она мене, Ульяна Александровна, и поло́жила эту травину! Она это… там… в магазине есь склад, так вот у склада на верёвочку привязала. И вот эта травина там была, да только так ничего мы и не нашли, никаких денег, ничего, вот, и значит, это…

– А почто она не подействовала, эта травина-то? – закидывает удочку Мария Семёновна.

Жу переводит глаза с одной на другую. Что-то происходит меж двух старух, чего Жу не понимает. Но явно что-то трагическое. Или комическое. Жу не понимает даже этого.

Брат потешается в сторонке. Значит, скорее комическое, решает Жу, глядя на него.

– Она потом подействовала, когда уже магазин перевозили! – гремит хозяйка, и Маруся хохочет в голос, машет ручками – ой, ой, не смешите меня. – Да! – продолжает Манефа. – Это уже столько времени прошло. Когда перевозить стали эти… прилавки, дак вот я же в прилавки пихала деньги-то. А пришла после обеда, надо было разменять, а у меня не хватат в кассе денег. Никак не могла найти этих денег, вот. Дак ревизию сделали, что у меня деньги потерялись. И, знашь, что… у меня недостачу высчитали, как сама потеряла.

– Да, кто тебе поверит, – кивает Мария Семёновна, вытирая слёзки тыльной стороной ладони.

– А потом стали перевозить эти, прилавки, и грузили на машину – и нашли деньги! – оборачивается Манефа к Жу и чуть не хватает за руку, смотрит в глаза страстно, как о чём-то очень важном говорит. – Я не работала уже. А тада смена была, пятидесятки менялись. Дак тут эта продавец, Нина, и говорит: «Это мои, мои деньги». Сосчитали – триста рублей, а посмотрели: пятидесятки старые. А Ольга Шестакова была, техничка, она со мной работала ошшо. Вот она и говорит: «Ой, это Маруськины деньги!» Да. А вот что я эту травину взяла, я ничего о ней не знаю. Она в газеты, несколько слоёв была завёрнута. И раскрывать нельзя. Это в Палкино, там на озере брали, какой-то день, один день в году бывает, в какой ходят за этой травиной. Там учительница одна была, Лидия Ивановна, дак ейный муж ходил было, рвал. А мне Ульяна Александровна клала, – говорит с нажимом, оборачиваясь опять на Марусю.

– Дак она кады клала, шептала какие-то слова? – не успокаивается та.

– Но, она же… она долго там стояла, и чё она там кудесила, я не знай.

– А ты будто не слыхала?

– Не слыхала я и не слушала! – отрезает хозяйка. – Она одна там стояла и чё там кудесила, я не знай! – повторяет возмущённо. И видно уже – дуется не на шутку. Отворачивается, обиженно хмурит редкие бровки. Мария Семёновна, ничуть не смущаясь её обиды, продолжает хихикать. Жу переводит глаза с одной на другую.

– Ленке – я знаю, – говорит потом хозяйка, как бы немного отходя. – Ленке Люська передала знатьё-то. А про меня теперь талдычит. Ко мне тожо ходят всяки: Маруся, сделай то, да сделай другое. А я не знай ничего, я и не ходила к ей перед смертью. Ленка ходила, вот она и передала всё Ленке – Люська!

– Да к Люське вся деревня ходила, кому не лень. Она много кого пользовала, – кивает Мария Семёновна, облизывая ложечку после бисквита. Вкусно облизывает. Жу сглатывает опять.

– Но, все ходили. А как она умирала плохо! Сколько лежала-то. Она умирала, по телефону всё мне звонила: «Приди ты ко мне, Маруська, приди».

– Так вот приняла бы знатьё-то то, дак гляди, нонь по деревне бегала бы вместо Ленки, – смеётся Мария Семёновна.

Хозяйка не слушает её, продолжает для Жу:

– А я говорю: «Нет, не поду». Меня уж потом Ольга наша: «Да сходи ты, хоть ненадолочко, тёть Марусь, сходи». Я говорю: «Не поду! Не поду».

– Дак она передать тебе хотела, – кивает Мария Семёновна как о деле обыкновенном и понятном. – Говорят ведь, что им нужно передать от себя это всё, а то не помрут.

– Да, – кивает хозяйка Маруся, хотя она не Маруся, а Манефа. – А мне-то это не нужно. Мне-то зачем это, так помирать?

Повисает пауза. Жу кажется, что она здесь лишняя. Старухи смотрят непонятно куда, непонятно о чём думают. Брат ёрзает. Жу покашливает, чтобы оживить застывших старух. Настоящая Маруся складывает ложечку на блюдечко, так и не взяв нового кусочка. Отодвигает чашку.

– Всё, Маруся, спасибо за чай. – Поднимается. – Не провожай, пойду я.

– Но. Приходи, – кивает хозяйка и не встаёт. Даже не смотрит, как гостья уходит.

Хлопает дверь. Собака не подаёт голос. Слышно, как шумит за окном дождь, капает с угла. Белёсая молочная серость разливается вокруг дома.

Брат кивает на окно. Чья-то фигура маячит под дождём – сутулый мужик заглядывает в дом прямо за спиной у хозяйки. Пьяный, что ли? Постоял, посмотрел. Ушёл за угол.

Манефа его не заметила.

– Чай ошшо будешь? Али спать? – спрашивает, приходя в себя.

Жу пожимает плечами:

– Как хотите.

– Идём тада, покажу тебе всё. Дом-от не знашь, не была. Пойдём, покажу.

Встаёт тяжело, опираясь на стол обеими руками, и шаркает слоновьими ногами за занавеску – в комнату.

Брат прилип к окну, оглядывается.

За окном огород. Дождь. Пусто. Мужика не видать.

– Идём, – шепчет Жу.

Брат пожимает плечами, отходит от окна.


День кончился – но никак не кончается.

Короткая занавеска цвета топлёного молока не прикрывает окно, и в комнату льётся белёсый свет, в котором всё видно так же отчётливо, как днём: бок печки, стол у стены, раковина и громоздкий лакированный шкаф на тонких ножках, который нависает напротив дивана, где постелили Жу. Угол шкафа скрывает дверь в комнату Манефы. Слышно, как она там спит. Не храпит, но дышит шумно, на всю свою комнатёнку. Другой звук – ходики на кухне, то есть за стеной, но всё равно их слышно: двери же нет. И всё. Никаких больше звуков. Ни с улицы, ни из глубины дома. Как будто заложило уши, так непривычно. Ведь мир должен шуметь, двигаться, жить, за окнами должны ездить машины, звенеть троллейбусы, за стенами соседи должны говорить и двигать стулья, отец смотрит телевизор, а где-то смывают в туалете, шумит вода в стояке, скрипят половицы, и даже когда весь дом уснёт – а Жу ещё не спит, – даже тогда где-то что-то поскрипывает и подёргивается, но никогда не замирает вот так, в давящей тишине.

Как в комнате для буйных, обитой войлоком.

Таких комнат, правда, уже не бывает, Марина говорила, но Жу хорошо представляет себе: комната-шкатулка, стены мягкие, чтобы головой было не больно биться: бум – и ничего, бум! – и опять ничего. Жу бы попробовала. Просто так. По приколу.

В городе Жу никогда ничего не раздражало. Весь этот шум, вся эта жизнь – нормально. А здесь – нет. И интернета нет. Мёртвый телефон лежит на подушке рядом. Жу в сто первый раз зажигает экран, смотрит на бессмысленный значок – нет сети. Нет и не будет. Как же это неприятно. Как страшно – как будто пропало всё. Весь мир. Не Жу из него – а мир сам.

И как же можно спать при таком свете! И делать нечего, и читать нечего, и музыку не послушать, кино не посмотреть. Как же в этом не рехнуться?!

Жу душно и мутно. Приподнимается и открывает форточку над диваном. Воздух течёт сверху прохладный и влажный. Дождь прекратился, но где-то всё равно капает – звучно, монотононно, с причмоком. Тюп. Тюп. Тюп. Как ходики. Нервы расслабляются от этого звука. Жу лежит, улыбается. Невозможно же слушать тишину!

И вдруг прямо под окном, в кустах сирени – птица. Неожиданно и громко, как будто включили. Жу вздрагивает, а птица выводит трель – и смолкает. Думает о чём-то или прислушивается. И снова трель.

– Что это? – спрашивает Жу одними губами.

Видно хорошо: и сам куст, и нераспустившиеся ещё метёлки сирени – это в июне-то! хорошенькое же у них лето, – и угол сарая, огород, и забор, густо заросший другими кустами. Но птицы не видно. Сколько ни вглядывайся.

– А всё потому, что ты баба, – говорит брат, и Жу вздрагивает – так громко и неожиданно. – Размокаешь, как баба. И жалеешь себя. Сколько раз можно говорить!

– Прекрати. Манефу разбудишь.

– Делов-то, – фыркает брат. – Тебе не по барабану вообще?

– Нет, не хочу.

– Я же говорю – трусиха, – неожиданно злится он. – Никого бы не беспокоить, чтобы только тебя не трогали. А до тебя, видишь ли, всем до лампочки. Засунули в дыру и рады! Это что вообще? Это же адище! Печки-лавочки! Скобяная Русь!

Слово «скобяная» он явно плохо понимает. Жу усмехается, и он взвивается сильнее:

– Чего! Я тебе ещё не всё сказал, что о тебе думаю!

– Тихо. Обязательно надо ругаться?

– А что с тобой ещё делать, не драться же. Такое всё слабое, заискивающее, вообще ничего из себя не представляешь, вот, глянь, до чего докатилась, куда тебя сослали – куда нас! нас сослали! – а всё из-за тебя! Дыра, помойка. Инета нет. Сети нет. Телик один старый! И только первый канал! Да тут гикнешься за неделю.

– Они сказали, на лето.

– На лето?! Всё, тебе крышка, систер. Не загремела в дурку весной – теперь точно загремишь. Они этого и добивались.

– Да ну тебя. Зачем им.

– Избавиться чтоб. Ты что, не понимаешь, что ты им мешаешь? Ну, ты тупая, сеструха! Это же ясен свет: они нас давно хотели куда подальше сплавить. Ладно, скажи спасибо, что правда не в дурку, был же шанс.

Да, шанс был. Весной особенно. Когда совсем стало плохо, и брат разошёлся не на шутку. Жу самой страшно становилось о того, что он вытворял – а ещё больше от того, что предлагал вытворить. Все эти прогулки по крышам, лазанья на заброшки, все эти видосы где-нибудь на краю чего-то, когда под ногами – только пустота, и весёлые жёлтые кедики кажутся такими трогательными над нею. И голос брата в кадре: «Ну что, цыплятки, зассали? А мы вот сейчас ка-ак прыгнем отсюда! Слабо?!» И ржач. У Жу желудок подводило. Конечно, ничего не есть целыми днями – тогда кусок в горло не лез, за месяц ушло восемь кило, а когда тебе пятьдесят три, то это критично. «Лучше всякого фитнеса, систер!» – ржал брат, но Жу было не до смеха: отец обещал, что положит в больницу, где будут кормить насильно, а это неприятно. Пришлось взять себя в руки и заставлять есть, хотя на самом деле хотелось только одного – таскаться с братом, как заколдованным, таскаться по городу, влипая в его архитектуру и географию, вкручивая себя в его прямоугольные пейзажи.

Город был их миром. Другого они не знали.

И всё это – в полнейшем одиночестве. Не считая, конечно, брата. Потому что все друзья отвалились ещё год назад, когда всё началось. Остались только те, что в сети: Паша, да Roi, да Blade, но отец-то про них не знал, ему всё казалось – Жу в одиночестве нажирается колы, садится на крышу двадцатиэтажки, спуская ноги, и болтает жёлтыми кедами, снимая всё на видео. А им с братом казалось, что это счастье, и только тогда они чувствовали, что живут, и даже не было вопроса зачем.

Снимали их оттуда МЧС. Внизу стояла полиция и «скорая». Кровь брали, в трубочку дышали – все были уверены, что Жу под наркотой. Но они ничего не пили, кроме колы. И не курили никогда. «Своей дури в башке хватает», – говорил отец, от злости землянистого цвета.

В дурке они пробыли немного, но брат затих. Он даже проявляться стал как будто реже. Нет, конечно, он всегда был рядом, просто не надоедал, ни на что не подбивал и не призывал свалить из дома. Отец считал, помогли лекарства. Он не знал, что они их пили только первую неделю, а потом просто спускали в унитаз.

Нет, брат успокоился без лекарств. Как будто успокоился. Но Марина ему не поверила. Брат говорил, она их боится. Будешь тут бояться, когда в доме неадекват, того и гляди что-то выкинет, а отец побежит спасать. А она-то мечтала о семье, о нормальной жизни. А тут…

В общем, отправить их сюда – нет, тебя, нет, всё-таки нас! – отправить их сюда настояла Марина: тишина, покой, смена обстановки, отдохнёт, поправится. Жу сперва даже показалось прикольно – поехать в глушь, посмотреть, как там люди живут, как там вообще можно жить. «А там точно живут люди, а не зомби?» Поржали с Пашей, Roi и Blade’ом. А брат тогда промолчал, ничего не сказал.

Хотя было совершенно очевидно, что вечно он молчать не будет.

– Ладно, я всё понял: придётся брать ситуацию в свои руки.

– Может, не надо? – Жу говорит так тихо, что почти не слышит себя. – Меня всё устраивает. Пусть идёт, как идёт.

– Если всё пойдёт, как пошло, ты скоро себя обнаружишь вообще знаешь где? – злится он.

– Где?

– Не скажу, – отрезает и отворачивается. – Хва трындеть, дрыхни. Завтра разберёмся.

Жу откидывается на подушке. Лежит, не дышит. Чувствует, что брат не ушёл – сидит на диване в ногах. Это хорошо. С ним не страшно. Никогда не страшно.

В окно льются птичьи трели.

– Кто это? – тихо-тихо спрашивает Жу.

– Соловей, – бросает брат хмуро.

Пе́таться (диал.) – стараться, уставать, заботиться о чём-либо.