Певица

Хватит. Хватит с меня на этом. Довольно. И этого вонючего городка, и его гнилого неба. И захудалой наливайки с тремя бутылками на всю братию. Довольно. Долбаная дыра, всех чудес-то – крысы и полоумные чайки, орущие по утрам дурниной. Уеду завтра, к чёрту, к чёрту.

Не мой курс, не мой масштаб, не та яма. Бракованный пластырь на мои раны. Твою мать, какой дичью было уверовать в лечебную магию детства, это ж надо докатиться. Дно. Днище. Да моё несравненное детство здорового сведёт в могилу, на что я-то надеялась?

Родители привозили меня сюда каждое лето, у отца осталась от какой-то бабки комнатушка в одном из этих бараков: картонные стены, щели в окнах с палец – ночью холод пронизывает до костей, днём от солнца плавятся карамельки в фантиках. Отец лихо смешивался с этим убогим моряцким народом – упивался в порту, там же, надо думать, справлял мужские нужды. В то время как мать неожиданно начинала играть в мать, и эту её бездарную игру я ненавидела больше прочих. Я, сука, тоже играла. С местной шпаной – в карты на сигареты: только табаку было под силу перекрыть вонь разлагающейся мелкой рыбёшки, выброшенной на берег горе-рыбаками. Блевотный коктейль, пробирающийся под рёбра вперемешку с воздухом.

Табак выручал всю нашу семью. Отца – когда он находил в себе готовность вернуться из очередного загула и с грохотом вваливался в комнату: я помню, как нетёсаная, наспех сколоченная дверь трещала при ударе об стену. Вместе с этим грохотом в помещение врывался сигаретный дух, концентрированный, отталкивающий, влажный, легко перебивающий трёхдневный перегар. Мать курила украдкой, с тоски, для нервов: в туалете, когда я спала, на пляже, пока я топтала в ярости чужие песочные замки, за углом. Я курила всякий раз, когда выигрывала, то есть постоянно – бесхитростные местные детишки не предполагали возможности мухлежа, они, кажется, так и не смогли понять, как я это проворачивала.

Странные летние каникулы странной семьи в самом что ни на есть странном месте на земле, изолированном, мутном, захудалом. Да уж, много воды утекло с тех пор, разве что море не помельчало. Какая лажа – думать, что ты стареешь быстрее деревьев, гор, океанов. Главный финт смерти, её конёк – полное безразличие со стороны мира, он остаётся недвижим после твоего исчезновения. «Исчезнуть» – вообще слово колдунов и шарлатанов, слово-фокус. Так-то.

Я вот хочу исчезнуть, испариться, стать воздухом или дождём, вот таким, как этот, назревавшим ещё с утра, но поймавшим-таки меня в капкан, дождём, загнавшим беззащитных людишек в эту сиротскую дыру, созданную разве что для поминок и свадеб. Чую, всем остальным тут нравится. Дикари не шибко-то избирательны, оттого счастливы. Они не брезгуют непотребным.

Какого рожна на меня уставилась эта девчонка? Чего ты хочешь, нищий немой ребёнок? Фото? Наличные? Волшебную пыльцу с моих импровизированных крыльев? Яда из незаживающих клыков?

Эй, бармен, повтори мне.

Что вообще людям от меня надо? Затёртая пластинка, старая как мир схема: сначала они хотят всего и клянутся, что ничего не хотят. Потом – бац! – понимают, сколького это им будет стоить, и хотят скидку; потом умоляют, требуют, клянчат, не получают и ненавидят. Те, что познали меня, не хотят больше знать.

Люди – песок под ногами, в худшем случае стекляшка в песке – порежешься, ругнёшься, залечишь. Дальше-дальше. Новый песок, новая структура, новая обманка, свежий прокол. Кровяка хлещет, караван идёт. В моей истории этого песка – по шею, как на заброшенном карьере. Перешагнуть и дальше. Я ни по кому не тоскую; отнятое временами переходит в разряд фантомных болей, только вот отнятые люди болеть не могут. И всё это пойло, этот убогий бар, рыбацкий городишко, всё это – побег в поисках пристанища, места, где трава не растёт, а время дремлет на манер самого дряхлого старика, некстати прикорнувшего на скамейке. Я ищу не просто покоя, я ищу небытия.

Можно трижды поменять небо над головой, отодвинуть себя от себя, цепляться глазами и заучивать диковинные названия улиц, отелей, городов, имена рек и привратников, надеяться на то, что объём памяти достигнет предела и начнётся самоочищение (как в море, которое очищает себя само) – всё впустую. Самоочищение избирательно и прихотливо. Не по мне. Не ко мне.

Ну что ты, барашек на убой, загнанный ягнёнок, что ты так смотришь на меня? Погладить тебя, пожалеть, уволочь с этой живодёрни? Спрятать под кроватью от мира-мясника? Что ты так смотришь, будто бы тебе некуда приклониться? Я не твой спаситель, не твой. Повтори мне, бармен.

Однажды, в далёком детстве, при мне резали овцу – белую, в завитках-кучеряшках, тихую, испуганную, недвижимую овцу с туго связанными ногами. Воспоминание, которое со временем опровергли все участники действа. Но я верю себе, не этим брехунам. Резал отец, неумело, по пьяни. Тогда я впервые узнала это: настоящая смерть – в звуке. В последнем свистящем выдохе, неоконченном, хриплом, сбившемся. В выдохе, прерванном посреди самого себя, вспоротом, бессильном выдохе. Жизнь – звук. Гамма. Ноты. Ритм. Мелодика. Кончится звук – кончишься ты.

Я повсюду играла – что мне оставалось. Моё горло, обожжённое нескончаемым дымом, связки в рубцах от ора и норовистых высоких нот, неровное бугристое нёбо – вот и все мои козыри. Чтобы выигрывать, надо было искусно жульничать. И я жульничала. Пока не покончались игроки, ставки, партии. Пока я не оказалась наедине с тем, что обхитрить не в силах. Избежать, презреть, отринуть, лишить веса – да. Но не обыграть. Нет, сука, не обыграть.

Бармен небрежно убирает со стола; ливень, судя по наступившей тишине, закончил свой беспредел; бедный лохматый ребёнок трижды пересчитал монетки в худой ободранной ладони, к чумазым впалым щекам прилила кровь. Не хватает. Никем никогда не любимый ребёнок, такой же ничейный, как и я когда-то в самом начале. Перезвон мелочи, лязг, бряцанье – моё ухо разбирает звуки на атомы, на неделимые исходные частицы даже тогда, когда я этого не хочу. Испуганное сбивчивое дыхание, спешащий сердечный ритм – я слышу их даже на этом расстоянии. Ну, чёрт тебя дери, иди ко мне, барашек, иди сюда.

СкороКнижный режим