ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Если читатель сочтет сюжет данной книги фантастическим, то мне следует сказать заранее: автор уверен в реалистичности описанных событий.

И если после этого читатель решит, что автор – сумасшедший, тогда мне следует напомнить: быть может, сумасшедший – это тот, кто видит чуточку больше?..


«Случается, я бываю счастливым и парю в облаках… Но небо уходит, а я остаюсь… Остаюсь, пришпиленный к земле в качестве дополнения к гербарию… А хочется, чтобы – наоборот: я ушел… а небо осталось…»

Руслан Смородинов


Пролог


Я была в том позволительно счастливом студенческом возрасте, когда все можно и ничего не глупо. В том приключенческом возрасте, который по-французски звучит примерно так: «Elle n’est plus une fleurette, mais pas encore une cerisette» – что означает: «уже не цветочек, но еще не вишенка». Тогда я, конечно, себе не нравилась и удивлялась вниманию к своей персоне, а сейчас смотрю на свою единственную выжившую новогоднюю фотографию, сделанную в большом уютном доме, важно возвышающемся над пышными боярскими шапками лип…

И вижу юную девочку с дерзким маленьким ртом, картинно подведенным багдадно-кирпичной пылью; с солнечной прядью волос, выбившейся из-под кружевной косы… Девочку с яркими темными глазами, смотрящими сквозь время и пронзающими остро все пространство между мною тогда и сейчас. И это шифоновое платье изумительного девонширского оттенка, так яростно и живо заставляющее сиять желтым золотом глаза… Острый локоть, отставленный позерски в сторону, на котором алым следом – тонкая полоса над высокими перчатками цвета шампанского. И Александр /как жаль!/, не смотрящий в кадр, упирающийся тяжелым взглядом в мою макушку, залитую светом. И все мы, такие театрально великолепные в своей молодости, ветрености… И аккуратная, словно вся накрахмаленная, Люда с белой чертой пробора на голове. И «накармененная», с тяжелыми брызгами красных серег, Оля. И грузная Оксана, стоящая полубоком и вмещающая в кадр большой, поглаживаемый бережной рукой живот. И загорелый поджарый Вовка в неизменной тельняшке, карикатурно сунувший сигарету в рот. И очкастый, долговязый Витя с вытянутым удивленным лицом. И Егор, сузивший в треугольники черные глаза и напрягший спортивную грудь. И баба Лида, одуванчиком белым застывшая чуть поодаль… Все это, боже, заколдованный кадр из прекрасной ленты вырезанный, словно украденный, бережно мною хранимый. Драгоценный кадр за несколько минут до чуда.


У всего есть начало, которое случается, когда уже произошел конец. Закручено, но, вот черт, как же верно! Ведь до того, как попасть в тот дом, из сказки перенесенный, нужно было решиться на отчаянный шаг.


Часть 1


Я стояла перед ней совершенно голая. И это было не в переносном смысле, когда все тайное в голове оказывается вывернутым и брошенным к ногам публике, жаждущей крови. Нет. Голая, в прямом смысле.

Вот он – заключительный аккорд сентября, последняя точка моей обычной студенческой жизни.

Минуту назад я могла умереть. Как и все обитатели этой квартиры. Руки мои продолжали трястись. Но Клавдия Петровна привыкла к хождению по хлипкой дощечке между жизнью и смертью. А что же ей не привыкнуть, если она уже здесь, на Земле, создала свой личный ад.

Причем спасла всех нас именно я. А не она и не эти двое из соседней комнаты – мужчины, тоже мне! Голая я выбежала из ванной или нет – нечего таращиться во все глаза, застыв как памятники.

Я им, этим студентам-новобранцам, начала кричать (ничем не тряся, между прочим, – в общем-то, трясти особо нечем – худая, как кукла-марионетка с руками-ногами-палочками):

– Колонку! Быстрее колонку выключайте! Воду отключили!

А они… Ну в общем, я сразу поняла, что они – девственники, и побежала выключать сама. А эта советская уродина – колоночка времен СССР с рычагами-усами черными – трещала, из нее уже ржавчина сыпалась… Жуть! Она давно, бедняжка, надрывалась на издыхании последнем и не выключалась, когда воду перекрывали. Но Клавдия Петровна не сдавалась.

– Мембраночку просто вовремя поменять – и еще сто лет, родимая, прослужит, – повторяла хозяйка, пружинками своими на голове, крашеными в баклажановый, потряхивая. И брови еще тонкие-тонкие (ниточки, что называется) натягивала повыше – и сразу один-в-один – злая завуч.

А мне не то чтобы мыться, мне на кухне сидеть и жевать бутерброд было страшно, когда эта старая колымага-колонка подмигивала огоньком-глазом, поскрипывала и шипела, как поезд, начавший ход.

И после пережитого мною ужаса, Клавдия Петровна зашла к нам с Людой в комнату и принялась меня же (голую, между прочим) обвинять в случившемся.

– И все из-за чего! – Она энергично обмахивалась веером – хвостом ободранного павлина. – А, чертовы приливы! Хоть бы форточку открыли – дышать нечем, сидите закупоренные денно и нощно!

Я уже успела схватить полотенце и халат, но не одевалась, а стояла, прижав спереди и то и другое. Руки тряслись, но уже не от страха, а от гнева. Вернее, предчувствия дальнейших нравоучений.

– Из-за того, что намываетесь кажный день! Вы видели, как я моюсь?

Боже, избавь нас от этого зрелища!

Однокурсница Люда сузила лепестками глаза и отвернулась к стенке, сжимая губы в полуулыбке.

– Ну тряпочкой там протерлись – и все! – Клавдия Петровна показала энергичную пантомиму, как именно следует это делать.

– Воду отключили и колонка чуть не взорвалась из-за того, что мы намываемся? – Люда была хладнокровна – настоящий педагог.

О, я завидовала ее сдержанности. Хотя здесь, у Клавдии Петровны, это именно выдержка. Солдатская. Когда юный бедолага стоит у Вечного огня, не шелохнувшись. В белых перчатках, подтянутый, красиво прижав карабин 50-го года выпуска. И на лице его отрешенное выражение. Неживое. Фарфоровое. А рядом – пятнадцатилетние девочки-кокетки, желающие сфотографироваться.

Клавдия Петровна, отстраняя прилипающий от пота халат, принялась рассуждать, как ужасно стирать «кажный» день, и что ее кофта выглядит новой, потому что не стиралась ни разу.

Но у меня-то в голове уже щелчок сработал. У себя в голове я уже рылась в сумке и искала номера бабушек, сдающих комнаты. Благо телефоны у нас в университете заранее взяла. После того, как Клавдия Петровна объявила, что у нее от наших «макарон, которые варятся в открытой кастрюле, обои на кухне отклеиваются». Но можно было и чуть раньше, когда она заметила, брови свои мерзко натянув, что умываться по утрам нужно холодной водой – «нечего попусту газ в колонке переводить – денюшка-то капает». А если воды холодной «дурынды испужались», то можно и в чайнике подогреть. Хотя, конечно, лучше б уж холодной, потому что «пар из чайника валит и сырюгу в квартире наводим для чахотки».

В общем, мысленно я уже чемодан собранный по ступенькам тащила, и сквозь все это воображаемое действо услышала ее удаляющееся, из коридора звучащее:

– Мальчиков надо держать. С мальчиками куда проще сладить. И форточку хоть бы открыли, в жарюге сидят.

Короче, на ночь глядя я решила ехать по совершенно неизвестному адресу. Любому.

Одевшись, села на ковре и принялась вытряхивать содержимое сумки:

– Где эти бумажки с объявлениями!

– В ночь ехать собралась? – спокойным тоном училки осведомилась Люда.

– Да, – услышала я свой невозмутимый голос и почти удивилась.

– Ты время видела?

– Ну сколько? – я бросила взгляд на часы, но девять вечера меня не впечатлили. Вернее, впечатлили, но не остановили: – Да где эти адреса? Повыкидывала с чеками старыми…

– Вон там, у тебя под пяткой, – Люда все еще была равнодушна.

Я вытащила листочек с номером телефона. Мятый и крошечный.

– Роковое объявление, – зачем-то произнесла я, еще раз удивившись самой себе и не подозревая, что слова мои окажутся пророческими.

И вскочила, нацепив толстовку на халат. Какое-то мгновение стояла, замерев с листочком в руке, и смотрела ошеломленным взглядом на Люду. Она сидела на кровати, красная, с распаренным лицом, с большим кулем из полотенца на голове, по-турецки скрестив ноги. Полы ее короткого плюшевого халата расходились, обнажая белые ляжки (вот тут было за что подержаться). Эх, мне бы такие…

– Волосы хотя бы высуши, – лениво произнесла Люда, разматывая полотенце на голове.

– Пойду в подъезд, чтобы эта, – и я махнула на дверь, – не подслушивала.


– И куда это на ночь глядя? – протянула начальственно Клавдия Петровна, выскочившая из своего зала на мою возню в коридоре.

– Я на минуту, – буркнула я, и замок щелкнул, громко и неприязненно.

– Курить что ли… – послышалось ее глухое из глубины закрывшейся квартиры.

– Я не курю, – процедила сквозь зубы самой себе, спускаясь по лестнице.

Постояла, прислонившись лбом к оконному стеклу между этажами. Приводила мысли и дыхание в порядок. Вот сейчас. Конец, который дает начало. Вот он. Можно ощутить, словно интуиция осязать может. И это чувство почему-то страшно. Как все неопределенное. За мутным окном размывались огни чужого города в сиянии издалека прилетевших ветров. Пришла мысль о северных ветрах. Еще без очертаний, неясная мысль. Проскользнувшая. Голая ветка сухого дерева постукивала скорченным пальцем и елозила по стеклу.

Наконец я набрала номер с листочка. Послушала несколько коротких гудков и нажала на сброс. Не сейчас. Снова перевести дыхание. Остановиться еще раз. Почувствовать перерыв во времени и пространстве.

И снова «вызов». Один гудок и голос, словно из кривых линий огней города растущий.

– Алло, – голос уставший, мужской, молодой.

Отсчет пошел.

Мужчина в квартире у бабушки, сдающей комнату?

И где-то в груди зияющая бездна раскрылась, и мелкие-мелкие камешки посыпались градом в «арзамасскую» тьму. Что это? Было ли так? И вспомнился холод могильных плит, и пустая тропинка меж ними с сухими, мертвенно-ржавыми, дрожащими на ветру волосинками травы.

– Алло, – повторил голос.

– Я по объявлению, – произнесла, нервно рисуя на окне ломаные ветки.

Ведь еще можно нажать «отбой» и захлопнуть разом навалившееся, раскрывшее жуткую пасть пропасти.

– А-а, деви́ца. По поводу комнаты.

Я подышала на стекло, и ветви под моим пальцем закрутились виньетками. Сухое дерево за окном заскреблось с удвоенной силой.

– Послушайте, прежде чем я передам трубку хозяйке дома… – (дома? не квартиры?) – Хочу вас предупредить, – он выждал паузу. – Вам, правда, не стоит здесь оставаться. Вы звоните поздно, значит, комната нужна срочно. И если вам негде переночевать, то приезжайте на одну ночь. Но потом… Я советую уехать сразу же – утром. А еще лучше, положить трубку прямо сейчас.

И на этой ноте на том конце провода обозначился еле уловимый женский пожилой голос: «Хто зво́нит? Саша, хто зво́нит? Дай трубку!». И громкий, ее же:

– Я слухаю!

– Здравствуйте, я по объявлению и мне срочно нужна комната, – выпалила на одном дыхании, чтобы не передумать.

– Ты его не слухала?

– Кого?

– Да Сашу, с которым говорила? Он – квартирант. Вполне приличный человек – просто шутник, ей-богу. Видишь, унучка, я даже побожилась!

Пальцы сухого дерева под натиском ветра ударились в стекло и медленно сползли вниз.

Класс! Просто шутник!

– Ночью только надумала чиво-то ехать. Темень на дворе – глаза повыкалыват. Ну да ничиво. Поймем, коли спешка какая. Люди, ей-богу! Не звери какие…

И тут я услышала удаляющееся и затихающее, квартирантом сказанное:

– Вы уверены, что все мы…

В глаза ударил свет фар заворачивающей в проулок машины. Я отвернулась от окна. На лестничной клетке этажом выше сидел черный кот и сверкал стекляшками глаз.

– Шутник! Хочешь, еще раз побожусь? – сказали на том конце провода. – А ты, унучка, записывай вулицу…


Через минуту сгребала вещи и бросала в чемодан. Романтично летали кофты, размахивая рукавами, юбки совсем не поэтично плюхались лепешками. Книжки и тетради с лекциями сложила аккуратно – не посмела быть грубой. Филолог. Любящая слово. Как-то так.

«Просто шутник»? Господи, только бы не оказался сумасшедшим. Сумасшедшим не в хорошем, безбашенном таком смысле, а в смысле диагноза, с печатью и подписью главврача.

Я ощупала обивку старого кожаного чемодана под крышкой. Края гладкой и блестящей ткани махрились, и зияла дырка в самом низу.

Люда рылась в баночках с лаками для ногтей, подставляя каждую поочередно к свету.

– Тебе не страшно? – она не повернула головы и продолжила протяжно-лениво: – Ну утром бы поехала.

Я оторвала ладонь от обивки, накинула крышку на гору вещей и села сверху, соединяя края.

– Захар Иваныч, вы так долго служили нашей семье, – уговаривала я чемодан. – Можете сделать одолжение и застегнуться?

Два железных замка отозвались щелчками.

– Надо будет на колесах чемодан купить, – рассуждала я.

– Ты слышишь, какие умные вещи тебе говорю, коллега? Не страшно ехать?

Я подняла на Люду глаза туманные и безнадежно, тихо произнесла:

– Тяжелый чемодан. А я – психопатка. Пора, коллега, смириться. Будете ночью без меня плакать.

– А вы, коллега, я так полагаю, смеяться?

– Сардонически.

Я взглянула на темный квадрат окна, медленно подошла. Внизу, из земли торчали сухие стволы деревьев – серо-белые в свете фонарей. Их ломаные руки неуклюже царапали черноту. Я задернула шторы.

– Кстати, это не квартира, а дом.

Люда резко обернулась, что совершенно не свойственно ее флегматическому темпераменту:

– И удобства на улице. Будешь попу зимой морозить, – выдавила она по-лягушачьи и хихикнула: – И вообще, ты себя слышишь? В Москве. Частный сектор. В котором. Живет. Бабушка. Я правильно расставляю акценты в устной речи, коллега?


Я ехала на такси во тьму, забрызганную рекламными вспышками. Голова освежалась, гнев на Клавдию Петровну отпустил. За окном – неопределяемая местность – гематитовый мрак, растекшийся по стеклу. Какой-нибудь дряхленький домишко с туалетом во дворе и ненормальным квартирантом. Да и бабушка слишком ласковая – таких еще не встречалось мне. И дом в центре Москвы – фата-моргана, не иначе.

Пальцы, сжатые в кулаки, начали неметь. Я съежилась, внутренне дрожа.

В салоне удушающе пахло новой обивкой – запах бесконечных перелетов, навсегда въевшийся в меня. Вытащила из кармана «О́рбит», чтобы заглушить приступ тошноты.

Самолеты… из прошлого выпорхнувшие. У меня с ними не сложилось ни дружбы, ни понимания. Хорошо, хоть жвачка в кармане оказалась.

Помню, вот так же, по ночному городу увозил меня папа-офицер из родного Хабаровска. Я смотрела на мелькающие дома, свет их оставался позади, и понимала, что это навсегда. И внутри ныло и скреблось еще непонятное, живое. Потом уже именуемое тоской. И когда аэропорт подмигнул дверьми, и когда толпа людей-теней проглотила, вот тогда поняла: оборвалась связь с городом. Безвозвратно. А в семье военных все так: все навсегда, все безвозвратно, и учишься не привязываться, не прикипать.

Учишься не чувствовать.

Не оттуда ли, из ледяного детства постоянных переездов, выросла театральная маска на моем лице. Вросшая в кожу. Вот она я, в отражении бокового окна, глядящая пристальным и отрешенным взглядом. Но я ли это?..

– Второй проезд, да? – повернулся ко мне угрюмый таксист.

– Не знаю. Наверное, – пожала плечами, стараясь придать тону звонкие и смелые нотки.

И ближе к нуару окна придвинулась, чтобы заглянуть через саму себя, на стекле запечатленную.

Мелкие, удручающего вида домишки. Еще несколько скукоженных крыш, и машина остановилась.

– Судя по навигатору, приехали. Вон ваш дворец.

Дверь открыла не сразу. Посидела, немного успокаиваясь: дом трехэтажный, приветливо и тепло горящий окнами. А на улице, освещенной фонарями, склоненными в поклоне усталом, – ни души. Кошка разве что, прошмыгнувшая меж тонких колышков соседнего забора.

Расплатилась и вылезла. Дождалась, шаркая носком ботинка по земле, пока медлительный водитель вытащит мой уродливый толстопузый чемодан из багажника.

И когда такси уехало, я осталась с ним впервые наедине. С этим большим теремом – циклопом одноглазым, глядящим исподлобья.

Здравствуй, дом.

Тяжелый лязг затвора – и в проеме калитки возник силуэт тучной бабушки с белым пушком-нимбом на голове – темный силуэт в ослепляющем свете лампочки, над порогом висящей. И она не говорила ничего – крот, всматривающийся в предметы перед собой.

– Здравствуйте, это я звонила, по поводу комнаты.

– А я думаю: дите-не дите стоит, вроде как лет двенадцати. Думаю: да не може ко мне…

– Я – студентка. И мне – восемнадцать.

И мы пошли к дому.

– Собака издохла в прошлом месяце – убили Мухтарку, так что пужаться некого. Графа разве что. Шелудивый дюже. И не уследишь, как со стола чей-то из харчей утащит, паскудник…

Чернота по краям узкой асфальтированной дорожки, спина неповоротливой бабушки, неторопливая убаюкивающая речь ее, тяжелая входная дверь, холодный пол в прихожей с кучей сваленной обуви. Запах лекарств, вперемешку с чем-то вкусным и сдобным. Старый диван, накрытый плюшевым покрывалом с нарисованными оленями и бахромой скрученной, два кресла с узкими деревянными ручками… Лестница деревянная, поскрипывающая, под которой закуток жилой.

Второй этаж – слава Богу – ненавижу первые, близкие к земле, похоронные, холодные… Три двери, две полоски света под ними. Тишина призрачная. Словно дом насторожился при появлении нового жителя. Скрип раскрывшейся двери, полутемная комната с горящей настольной лампой, освещающей узкий квадрат пространства, тонкая тень девушки, склоненной над книгой за столом. Ручка, сигаретой торчащая во рту.

Щелчок выключателя – и свет испуганный ринулся в стены и углы, и тут же успокоился, разлившись. Комната показалась электрически неживой после темноты.

– И-и… – протянула бабушка удивленно. – Какая ж ты мокрая… С бани что ли, унучка?

– Ну как-то так, – пожала плечами.

– Намыкалась, чай… Ты хоть емши? Точно емши? Ну ладно, отдыхай тогда. Меня бабой Лидой звать. А енто… – она кивнула на девушку, – как звать-то тебя забыыла, – пожаловалась.

– Оля, – оборвала грубовато моя новая соседка, вытащив ручку изо рта. – Лампа будет мешать по ночам. Предупреждаю сразу. Я учу.

– Тебе тоже будет мешать, – ухмыльнулась я, надув и тут же лопнув пузырь жевательной резинки.

Получилось эффектно.

– Класс! Хотя бы не шлюха, – заключила Оля, снова склонившись над учебником.

– Я ее не знаю, – виновато пожала плечами баба Лида, – но завтра разберемся. Со всеми вами разберемся. Выбирай кровать.

– У окна – моя, – предупредила Оля, не поворачиваясь. – Вы мне очень мешаете. Правда.

Три древних кровати с перинами, башнями из нескольких подушек в накрахмаленных наволочках, стояли паровозиком. На стене – ковер, облепленный роем ярко-красных роз. Над столом – искусственный плющ, змеей ползущий до самой двери.

– Постель стирана и утюжена. Отдыхай. По-завтрему, по-видному, тогда все расскажу, где чиво найти. Покойной ночи, – и баба Лида тяжело зашагала толстыми ногами из комнаты.

– Спокойной ночи, – ответили мы с Олей хором, как детсадовские, когда дверь за бабушкой закрылась.

Покойной ночи?

Ольга сидела в прежней позе – сгорбившись вопросом. Я прошаркала чемоданом по полу и раскрыла. Крышка отпрыгнула радостно и облегченно.

– Туалет и ванная на улице? – спросила я.

Первое и главное.

– Внизу, справа от лестницы, если смотреть снизу, – Оля так и не оторвалась от книги.

– Здесь еще квартирант какой-то странный живет.

Второй интересующий меня вопрос.

– Мне абсолютно все равно. Главное, чтобы не у нас на третьей кровати.

– Ты его не видела? Просто я по телефону с ним разговаривала, и мне показалось, что это какой-то страшный тип – не в смысле внешности, а вообще…

– Да? – Оля взглянула на меня поверх своих раскосых лисьих очков. – Ничего сказать по этому поводу не могу, потому что я в этом доме живу… – она бросила взгляд на часы, – три часа и минут двадцать от силы.

– И как тебе?

– Как мне эти три часа? – Оля хлопнула учеником. – Ты знаешь, до удивления мило, – она скинула халат, оставшись в симпатичной пижамке с нарисованными очкариками-зайцами, и прыгнула на свою кровать. Села, накрывшись пуховым одеялом до носа, и смотрела, как я разгружаю сумку, раскрыв старинный шкаф на ножках.

– Пахнет древностью и сыростью. Надо духами побрызгать. Такой шифоньер в сказке должен ходить, смешно переваливаясь с боку на бок. Я бы назвала его Григорий. А ты сегодня что же, мешать мне лампой не собираешься? – я кинула взгляд на Олю, высунувшую наконец лицо из-под одеяла.

– Воскресенье завтра. Живи пока, – она встала, на цыпочках подошла сзади и заглянула в шкаф. – Сколько же шматья-а. Мы, конечно, подружимся с тобой. Но только ты – такая дура-а, – и прыгнула обратно в свою постель.

– Почему дура?

– Ну я же вижу.

– Я, вообще-то, на училку учусь и, по словам декана, иду на красный диплом.

– Да хоть на фиолетовый. И жвачку жуешь, как тупое жвачное животное.

– Я же из песни. Про «Орбит» без сахара. Ну, знаешь, рок навсегда, не сдохнет никогда.

– Гооспаади, – протянула Ольга, – у меня от тебя уже голова заболела. – На училку физики или математики? Нет? То же мне – училка.

А когда я уже лежала, вглядываясь в узоры на мрачном потолке, Оля вдруг сказала:

– Дом этот, знаешь, ужасный. Вот увидишь.

У меня ноги от страха похолодели. И за стеной что-то гулко свалилось на пол.

– Почему?

– Вот ты веришь во всякие знаки судьбы?

– Ну да.

– Так вот. Иду я сегодня сюда, дом ищу. И какой-то прохожий громко так у меня за спиной говорит в сотовый: «Дом этот страшный. Черный. Не людской. Жить там нельзя». Нет, ну ты представь мое состояние. Я дом хожу ищу, и тут мне такое говорят. Не мне, конечно. Но это же знак. Как думаешь? Я вообще таких совпадений полно знаю.

– А ты страшное что-нибудь заметила? – произнесла я и накрылась одеялом с головой, дыша теплым жаром в пододеяльник.

– Пока нет. А как тебе бабушка?

– Мне показалась хорошей, – ответила я, высунувшись.

– Все они сначала кажутся хорошими.

– Не скажи, моя последняя сразу была мерзкой особой.

– А моя последняя, – Оля зевнула, – была ничего так, смешная. Купит панталоны, разложит у меня на столе и скажет: «Погляди-ка, какие парашюты фильдеперсовые».

– Крутая.

– Храпела она тоже круто. А у нее – однокомнатная. Я с ней в зале спала. Храп был такой, что, казалось, стены дрожат. Вот правда. Сначала не знала, что делать, а потом приспособилась: здесь главное заорать неожиданно «Ой!». Бабка спросонок не поймет ничего, но храпеть перестает. Лежит, ворочается.

– Бедная, – хохотнула я, – утром давление скакало, наверное, после такого стресса…

– А я – не бедная?

– Обе вы. Бедные. Думаешь, охота ей было с тобой в одной квартире жить. А кушать-то хочется и коммуналку платить тоже надо.

– Да нет, – вздохнула Оля. – Мне кажется, дело не только в этом. Ей одиноко было.


Разбудил меня луч солнца, настырно заползающий под ресницы. И от этого потока золотистого вся комната в объятиях убаюканной показалась, теплом дыхания согретой. Словно дом принял меня и залил светом.

Нуар ночи отделился чертой. Перевернулась страница.

Я нехотя раскрылась и села. Кровать Оли – идеально застеленная. Словно моя соседка мне приснилась.

В коридоре наткнулась на серого кота, под ноги мне кинувшегося. И чуть не растянулась на тонком коврике с завернутым углом. Кот возмутился довольно мерзким голосом и прошмыгнул мимо.

– Как там тебя? Граф, что ли?

Аромат в доме стоял такой, что мой желудок отозвался совсем по-кошачьи. Судя по шипению где-то снизу, это были блины. М-да. А у меня на завтрак в руках кусок колбасы, завернутой в пакет. И то спасибо, что додумалась вчера с собой прихватить.

– Я тебе блинов испекла, – родственно похвалилась бабушка, когда я показалась на пороге кухни со своим пакетиком, качающимся в руке.

Я от удивления даже обернулась: это она мне́ сказала? Сзади не было никого. Надеюсь, баба Лида не хочет нас съесть, откормив предварительно.

И пока я отходила от удивления, она меня добила:

– И обувки твои почистила. Столько грязюки поналипало. Страсть. И где ты ее понабрала?

Я села за круглый стол, накрытый белой скатертью, положила перед собой пакет с огрызком колбасы. Огляделась.

Кухня была светлой и чистой, с большими деревянными окнами и уютным кисейным торшером над столом. Неработающий старый телевизор выглядывал из-под кружевной, крючком вязаной салфетки.

– Вон ведро мусорное, – кивнула бабушка на дверку под раковиной, – дюже вонюча твоя колбаса.

А потом сморщилась неприязненно:

– Ох, и страшная ж ты, унучка. Не обидься, но костлявая больно. Ты блины сметаной мажь – все лучше, чем всухомятку. И компот пей. А моя унученька красииивая, пооолная, – и баба Лида обрисовала на себе объемные формы. – Завтра приедет моя Оксана, – бабушка не окала, но в этом имени произносила округлую «о», отчего обладательница такого широкого имени представлялась столь же круглой. – Со сморчком своим.

– С кем?

– А, – отмахнулась бабушка недовольно, – я как глянула, за кого Оксаночка выходит, дак и плюнула с досады: – Тю… говорю, енто разве ж мужик? Блоха. Да и неча больше сказать. Бъ ядь.

Я даже блином подавилась и закашлялась. Это что было? Позже я привыкла к бабушкиной манере говорить: за длинной эмоциональной речью, набирающей ход, всегда бежал маленький вагончик, который при резком торможении сталкивался с другими – буква «б» вздрагивала и отодвигалась от последующих.

– Вши чуть не завелись, – пожаловалась баба Лида, сметая полными руками, покрытыми жесткой коркой, несуществующие крошки со стола. – Одной-то какого? Сидят вши, поганцы, под кожей, вот здесь, за ушами сразу, и как тоска заест, они наружу вылазят. Дырочки за мочками, прямо где ямка, прогрызают и вылазят.

– Баб Лид, вши не так появляются.

– А, – отмахнулась, – много ты понимашь. Спокон веков все про то знали.

У бабушки глаза голубые, совершенно детские, только выцветшие словно. И вокруг головы – белый нимб одуванчиковый.

Коротенький тюль на приоткрытом окне взлетел вверх от заблудившегося ветра.

– Вот он, паскудник, куда забрался. Ишь ты, а, Гра́фа! – и баба Лида кинула тряпкой в кота, сидящего на стареньком, утробно-гудящем холодильнике с обшарпанной надписью «Свияга». Кот спрыгнул и побежал из кухни, скользя лапами по полу и заваливаясь набок на поворотах.

– Знает, что достанется паразиту! И знает за что! – ворчала бабушка, тяжело ступая и наклоняясь за кухонной тряпкой. – По каструлям моду нашел шариться. Сидишь в колидоре? Сиди-сиди. Смоотрит, – баба Лида грузно уселась на стул. – Ты погляди на него. Перед гостями-то меня позорит. Я тебе сметаны полную миску разе не наливала? А?

– Баб Лид, а где ваш квартирант?

– Какой квартирант?

– Ну который здесь живет. По телефону мне вчера отвечал.

– Саша, что ли? Тю! Да разе ж он живееет. По мою душу пошел. Скоро воротится.

Я допила компот, оставив на донышке сварившихся мелких червяков.

– Так кот Граф или Гра́фа? – поинтересовалась я.

– Та шут его знат, – отмахнулась баба Лида. – Приблудился, Саша и говорит: «Сам граф пришел». Так и зовем. А уж как там Граф – Гра́фа все едно. Я чаще паскудиной зову.

Бабушка покрутила подол старого передника, подняла, плюнула на ткань и руками поскребла белое засохшее пятнышко.

– У Алексевны через дорогу студентки живут. Вонючие – страсть. То ли пшикаются чем, то ли не стираются, и шалаются ночами. А ты на кого учишься? – напряглась бабушка.

– На учителя русского языка и литературы.

– Вот это дело. Гувернерка, значит. А то понапридумыват прохфессий – срамота една.

Баба Лида расправила передник, как школьница – фартук, поднялась, руками о стол опираясь, прошла уточкой через кухню и выглянула в окно:

– Сейчас-то еще тянет нехороший ветерок, а вот как ободняет, ты на вулицу-то выйди. По ночи, небось, не успела ниче разглядеть. Узнашь, куда попала.

– Куда?

Баб Лида улыбнулась загадочно, как невеста:

– А вот поглядишь. В сказку ты, унучка, попала. Только не в ворота ходи, а в калитку. В ворота – покойники ходют.


«Портальная арка» – так называл папа детскую площадку в военном городке. Площадка поражала масштабностью и реалистичностью бутафорских построек: брусчатые заборы вокруг за́мков, избушки на курьих ножках, теремки, брустверы, землянки, небывалые качели, похожие на театральную фурку… Увидев все это впервые, я, шестилетняя девочка, всюду таскающая любимую книжку с чудищем жутким, живущим на предпоследней странице, поняла в один миг, что все наяву существует: выпрыгнули картинки из книжки-игрушки с выдвижными рисунками; площадка раскрылась плоскостью книги, но плоскость медленно округлилась сферически и поманила на свой завораживающий театральный планшет.

Теперь же, открыв двери дома бабушки Лиды, я не сразу обнаружила, откуда взялось это знакомое, едва различимое чувство, тонким голосом древнерусских гуслей позвавшее дальше.

Передо мной высился обветшалый теремок из зеркальной арки моего детства, увеличенный в несколько раз и обжитый людьми. С остроконечной крышей и широкими свесами, тускло-зеленым деревянным фасадом и маленьким окошком на чердаке, поблескивающим слюдой. На замшелом крылечке – намокшее кресло с порванной обивкой и влажными листьями, впечатанными в спинку. Кресло вздрогнуло и ожило, в его животе что-то зашевелилось, и из-под старого пледа показалась заспанная морда «ученого» кота.

– Баба Лида тебя искала, – сообщила я коту, который сделал вид, что я – прозрачная.

От дома до калитки лениво плелась дорожка асфальтированная, потрескавшаяся от времени. С оранжевыми бархатцами по краям, покачивающимися в такт звучащим в моей голове струнам гуслей /нотами-каплями хрустальными разбивающимися о ледяное стекло русалочьего озера/. У забора из колышков на землю осыпалась зелень краски. В его просветах часто-часто замелькала тихая улица.

Калитка скрипнула и раскрыла чародейное закулисье. И я быстрым шагом, заложив руки в карманы ветровки, шла по улочкам, в быль старозаветную уводящим: с неведомыми дорожками вдоль заборчика-частокола, с ядовитыми языками кустов, лижущими осенний воздух в прорехах, с дремлющими в густых зарослях домишками. Показалось: ткни пальцем одного из них в раздутый бок – и великан очнется.

Домишки сказочные спали заколдованно: рубленые деревянные избы, северные сторожевые казачьи башни, кирпичные пряно-румяные дома с мансардами «нене́цкими», теремки ветхие, приземистые, в землю словно уходящие…

Где я?

Я остановилась, вдыхая чистый воздух, сдобренный каштановой горечью и прелым запахом опавших листьев, и все пропитывающим амбре старых досок.

– Жив паренек-то ваш?

Я обернулась на голос.

От ствола дерева отделилась фигура человека в коричневом пальто и широкополой шляпе – гриб-трутовик притаившийся. Дедок торопливыми семенящими шажками приближался ко мне.

– Какой паренек?

– Ну ты ж из Лидиных? Студентка?

– Я у бабы Лиды живу.

Старик подошел ко мне. Маленький жучок полз по полям его шляпы.

– А я тебе о чем. Так как парень? Не помер? С крыши вчера который спрыгнул. Я ж напротив живу. Бабка-то моя замучала вусмерть – кури, говорит, подальше от дома, а-то кашель ее раздирает. Ну вот я и вышел за калитку. Около одиннадцати было. А на крыше вашей – парень, ну тот, верзила двухметровый, гостевой который, внуков моих что вконец запугал. Стоял вроде так еще, знаешь, не шелохнувшись. А потом взял, да и сиганул вниз. Я к дому вашему кинулся, гляжу меж заборных прорехов – нет никого, – дедок качнул головой, и жук повис, цепляясь за края шляпы. – Ты мне скажи, – старик тронул меня за рукав, глазами просверливая: – Ты мне правду скажи. Не рухну́лся ли я по старости? Старуха моя ру́хается, а я все за собой думаю: я-то в уме еще?

Над его левым глазом – блеклым, почти прозрачным, свисали лапки жучка. Я быстро смахнула отчаянное насекомое.

– Про парня вы у бабы Лиды спросите. Я ничего не знаю. Только приехала.

Дедок покачал головой:

– Нет, не пойдет. Она ж меня ненавидит. Думает, что я ее псину окаянную отравил. А то не я был. Вот те крест – не я! Я ж не убивец какой. А верзила мог. Зыркает как – прям как молотом промеж глаз. Да и зятек еёный – чертяга горластый – тоже мог, – и он расцепил скрюченные пальцы на рукаве моей ветровки: – Ну ты иди. Раз не знаешь. Извиняй дурака, если торопилась куда, а я привязался, старый.

И я пошла уже медленней, замечая, как тонкие линии улиц плавно свернули змеистыми концами и встретились в самом центре – лучами молчаливой звезды, упавшей на Москву.

И в сердцевине этой звезды – журчащий ручеек, закованный в ограду мокрых безмолвных камней. А в ручейке – желтые листья, плывущие на спине по отражению неба. И над ними удивленно изогнулся лепестком лилии белый узорчатый мостик.

А под моими ботинками, в трещинах асфальта – мятный всплеск вырвавшейся на волю не пожелтевшей зелени.

Я в сказке? Может, я вернулась на выпуклую площадку книги с картонными декорациями и театром абсурда?

И только обнаружив за всем этим былинным сказанием, забором отгороженным, шумящую и кишащую людьми/высотками/машинами Москву, я поняла, что Овидиево превращение не свершилось.

Что проза победила.

Город нахлынул, загудел, затарахтел, обдал жаром гари, дыма, проглотил в утробную возню толпы.

/Но зазеркалье города и по сей день там. Я знаю – в центре распятой звезды по имени «Сокол»/


Я медленным шагом опустошенного марафонца вернулась к дому-терему. Но в дверь не вошла, обогнула крыльцо и за домом встретилась с застывшим войском сада, ушедшего за зимний покой. С железной кроватью посередине, одной ножкой чуть глубже в землю вросшей. Выцветший охристый матрас сполз уголком на землю, усыпанную скрюченными лепестками цветков шиповника.

Со стороны калитки лязгнул железный затвор, и кто-то быстрыми шагами прошел в дом.

«Не буду подслушивать! Не буду!» – обычная мантра, ни разу не сработавшая. Жуткое, нечеловеческое, писательское любопытство. Застала саму себя за постыдным занятием: крадущейся на цыпочках к окнам кухни, настежь раскрытым.

– Крадесся? – напугал меня голос бабы Лиды.

Я замерла, чувствуя, как мертвенно холодеют ноги и щеки заливаются краской. И тут только заметила Графа, лапами бесшумными подступающего к соседской кошке за забором.

– Ну, фулиган! – и крышка от банки полетела в рванувшего с места кота.

Я не видела говорящих, но слышала каждое слово: бабье лето, теплое и мягкое, раскрывало окна в домах и сквозило грустью.

– Садитесь, надевайте очки, – голос квартиранта не приказывал, а все чувства гасил.

И опять этот свистящий ветер над сухой травой у могильных плит. И пустота, словно полая изнутри. И запах полыни, растертой в руках.

– Студентка здесь?

– То мое дело. Решенное. И неча мне тут указы давать, – проворчала баба Лида.

– Ну вот смотрите… – спокойно и неторопливо проговорил квартирант.

– Знаю я твое «ну вот смотрите»! Будто шибко вумный.

– А я вам расскажу…

– Во-во.

– Как будет и чем дело закончится…

– Вумничай-вумничай.

– Если деви́ца здесь останется… А я вас предупреждал… Нельзя сюда девицам…

– Саша, прекращай, – отмахнулась баба Лида.

– Лаадно. А по делу вот что, – он зашуршал пакетом. – Все по списку. Но вы, Лида…

– Здесь студентка, – напомнила бабушка.

– Лида Львовна, – поправил себя квартирант. – Вот инструкции. Смотрите: эти вот, розовые – строго во время еды. Белые – через двадцать минут после. Поня́л-поня́л? Лида… Львовна.

– Поняла, Саша. Пока еще не совсем из ума-то.

– Вы молодчина у меня, – похвалил все тем же равнодушным, назидательным тоном. – Только побочные эффекты не читайте.

Не продолжал, выжидал. И она повторила прилежно:

– Побочные эффекты не читаю.

– Хорошо, – опять похвалил. – А то начитаетесь, как обычно, и скажете, что все врачи разом угробить вас решили.

– Больно они там понимат. Дохтора́ твои.

– Вы же после обморока обещали слушаться. Так ведь? Ну что киваете и цыкаете? Будете слушаться?

– Буду, а то надоешь не хуже редьки.

– Список написать, во сколько что принимать? Конечно, Саша, напиши, – одобрил сам себя.

– Завтракать садись. Похудел – глядеть страшно.

– Завтракать не буду. Как будто вы не знаете, – его тон не менялся; не убыстрялся темп – словно не жаль времени.

Загремела посуда.

– Деви́ца, значит, – произнес он.

– Та что тебе та деви́ца. Кожа да кости. Да и не одна она. Две их.

– Вы меня просто убиваете, – и ни одной ноты, всплеснувшейся волной – гладь безбрежная.

– Та ты и так… – и она замолчала, не договорив. – И все тебе неймется. Когда съедешь от нас?

Он не произносил ни слова. Слышно было, как в окно влетела доживающая теплые деньки муха.

– Когда вы, Лида, умрете. Вот тогда. Через ваш труп.

И в полной тишине зажужжала запутавшаяся в занавеске муха.

Я стояла, словно дерево, корнями в землю вросшее, и не могла пошевелиться. И только когда услышала его удаляющееся «я к себе», смогла отделить подошвы от вмятой травы и пробраться на асфальтовую дорожку.

Села на железную кровать, бессмысленно всматриваясь в желтые волны травы, бушующие от ветра. Потянулась к мрачному цветку шиповника, еще не успевшему облететь. Но не сорвала. И кольнуло внутри: на фоне бескрайних сугробов вокруг военной части Хабаровска – ягоды шиповника, красными каплями крови застывшие на белом…

Наклонилась, сорвала травинку и подняла глаза вверх. В окне второго этажа – силуэт мужской, недвижимый. Словно манекен картонный. Но когда абрис нечеткими линиями назад опрокинулся и исчез, я поняла, что под наблюдением пребывала.

Что ж. Имеет право. В конце концов, я его сегодня подслушивала. Один – один.


Потом стояла оглушенно посередине комнаты, глядя в открытый чемодан.

Уехать прямо сейчас.

Недоразобранное вчера барахло, сваленное небрежной кучей на столе, ждало моего следующего шага: вновь быть втиснутым в чемодан и отправиться в очередное привычное путешествие по большому городу или остаться в этом тереме.

Остаться?

Я перевела взгляд на окно – на маленький квадрат отрешенного мира с резко притянутым небом, словно город раздавлен и вбит в ринг. Пустоты в груди не было. Страха тоже. У меня не было названия тому, что я чувствовала. Со-причастие к чему-то, что не имеет имени. Запах полыни, растертой в ладонях, – откуда это?

И я села на кровать смиренно – монахиня после пострига. Резко захлопнула чемодан и принялась торопливо расставлять вещи в ящики стола и на две массивные полки над ним. Быстрее. Быстрее. Только не мысли в моей голове. Не эта дробная невнятная каббала – глоссолалия обрывочных мыслей.

Чемодан наказанно стоял в углу, виновато смотрел. Полоска солнца отделяла его край и делала кособоким. Кто знает, когда я соберу чемодан вновь… И чудилось, что он понимает, вздыхая: «Никогда».

Но этот дом неизбежно станет моим прошлым, как и все вокруг. Как и весь этот мир. Рассыплется в прах, песком разнесется в другие земли, размоются очертания города, сотрутся лица, руки, губы, взгляды, разлетятся слова, сжимаемые в слепом отчаянии руками, – не удержать.

Никогда… – тяжелое слово. Но с крыльями – не остановить, вцепившись.

Навсегда – камнем громадным вдавившее, но бескрылое – нельзя дышать.


Вечером дом шепотом и тенями наполнился. Не было ничего, но внутреннее дыхание стен ощущалось словно, и покачивание люстр в комнатах от склонившейся во сне крыши, упирающейся незримо подбородком к чердаку.

За стеной слышалось чье-то присутствие: скрип кровати, раскрывшаяся дверца ящика стола, звяканье ложки о края чашки, глухое падение предмета на пол – я почему-то решила, что книги. И чувство, что звуки не слышатся, а только чудятся – радаром внутренним, не в голове находящимся, а где-то в области груди – на уровне интуиции.

И в свете электрического освещения черный квадрат окна висел картиной Малевича – черной иконой.

Раскрылась соседняя дверь со скрипом – словно под кожей лезвия шевельнулись. И когда шаги в коридоре стихли, я слезла с кровати и вышла из комнаты.

Стояла, опершись о перила, смотрела вниз – на желтый обломок света, растущий из проема кухни.

– Чайник горячий? Давно ставили? – вновь этот мертвенно-спокойный голос квартиранта, из кухни доносящийся.

– Да уж давно. Подогрей, Саша. Там ишо в каструле борщ говяжий, – баба Лида говорила сонно, хрипло немного.

Пшикнула вода, звякнул чайник о железную решетку плиты.

– Девица не уехала?

– Нехай живет.

– Вы моей повторной смерти хотите.

– Да ты итак, Саша, бледный, как поганка. Не хуж смерти. На портрете-то вона какой красавец. Спортился ты, ей-богу!

– Значит, не послушала меня девица…

– Нехай живет, я тебе говорю! Съехал бы уж.

Послышался звон чашек и ложек.

– Да не уеду я.

– Смерти ждешь моей? Только вот ты не из-за меня здесь. Из-за Натали.

Чайник снова стукнулся о решетку.

– Молчишь? Из-за нее, значит. Горемычный ты, Саша. Ох и горемычный.

Я выпрямилась, провела ладонью вниз по перилам и стала спускаться. Стараясь идти громко, чтобы не показалось, будто подслушивала.

И, проходя мимо кухни, замерла в пятне света. Смотрела на двоих, сидящих за круглым столом под качающимся куполом торшера. А они – на меня.

– Ты чего не заходишь, будто боисся чего?

Я качнула головой и, сделав шаг во тьму, раскрыла дверь ванной. Щелкнула выключателем и открыла кран. Смотрела в потемневшие свои глаза в овальном зеркале над раковиной. Холодная вода билась змеей о дрожащие руки, дробясь на сверкающие черточки, тая в воздухе.

У квартиранта бледные ресницы – почти белые. И кожа – пеплом посыпанная, словно из снега вышел. И черный взгляд на белом. Скульптурное лицо без возраста.

Я сложила ладони лодочкой, набрала воды и опустила в этот холод лицо. А когда выпрямилась вновь, отшатнулась от зеркала. Кто-то стоял за спиной, чуть выше моей головы. Я обернулась резко.

Просто полосатое полотенце, рыбой висящее на крючке.

Я выключила воду и услышала гулкое за стеной:

– Ты ее видела? Все хуже, чем я думал.

– Да что хуже-то? Разе сам не видал? Худющая. И вторая такая ж.

– Добром это не кончится.


После душа, уже в комнате наверху, дрожа то ли от холода, то ли от впечатлений, взяла стул за спинку, подтащила к двери и подсунула под ручку. Деревянный, рассохшийся от времени стул жалобно скрипнул.

– Семен Семенович, ну вы чего! – шепнула я ему. – Как скелетик хиленький. Мужайтесь.

Прошлась по безжизненной комнате. Доски деревянного пола тоскливо отзывались в такт моим шагам. Подошла к двери и прислушалась. Снизу доносился тихий, угасающий и немножко оживляющий клетки моего тела, успокаивающий храп бабушки.

Потом лежала на мягкой перине, накрывшись одеялом с головой, пока не почувствовала, что задыхаюсь. Тогда откинула край, вдохнув прохладный воздух. Послышалось движение в коридоре, обернулась на дверь и с бешено скачущим сердцем долго вглядывалась в черноту. На соседнем стуле горой сидело чудовище.

– Это просто моя толстовка, это просто моя толстовка, – сказала себе и упала спиной на перину; надо мной кружился черными пятнами потолок.


Разбудил меня страшный грохот на лестнице. Шум продолжался с минуту. Я резко села, закрывшись подушкой, как щитом.

Дверь усиленно толкали с обратной стороны, но стул – мой отчаянный защитник – сопротивлялся и жалобно скрипел. Мой единственный воин.

– Госпаади! Да что там такое! – в отчаянии возмутился девичий голос, в котором я сразу узнала Олю.

И вскочила облегченно, убирая стул и чуть не прыгая от радости.

Ольга пятилась задом, волоча чемодан с отвалившимся колесом.

– О, ты еще тут? – осведомлялась она. – Не съели – значит, все нормально, жить можно.

– Ты уезжала, чтобы меня для эксперимента в доме оставить?

Оля сдула с лица воздушную прядь темных волос, села на табуретку.

– Зимние вещи привезла. Но твой вариант – хороший. Ну и как здесь?

Я молча смотрела на нее, не зная с чего начать.

– Короче, здесь жутко страшно.

– Что было?

Я задумалась.

– Так, в общем, ты еще не придумала, что было, – посмотрела Ольга поверх очков. – Ты чего боишься?

Я пальцем показала на стенку.

– Квартиранта, что ли? – закатила Ольга глаза. – Нашла кого бояться.

– Что-то здесь не так.

Ольга выдохнула.

– Эт ерунда все. Вот с чемоданом что делать… – и она ткнула носком тапка в его обшарпанный угол.

– Погоди, – восхитилась я, разворачивая Ольгу к свету, – ты знаешь кто?

– Кто? – нахмурилась Оля.

– Невидимка из сказки. Кожа будто прозрачная, две линии спорящие: резкий рот и прямой нос.

– Что? – Ольга вырвалась из моих рук. – Госпаади, вас филологов, надо на костре жечь.

– И прядь невесомая, с макушки припадающая к губам. Погоди, я это запишу в тетрадку!

Ольга снова сдула волосы с лица. Быстрым движением собрала хвост заново, но волоски на макушке все равно непослушно пушились.

– А при чем здесь невидимка?

Но я горела, листая тетрадку и хватая ручку:

– У тебя лицо, как холст чистый. Сияние внутреннего света, и я пока не знаю источник этого света, но он есть. А с невидимками что-то да случается. Пока фиг разберешь.

– Фиг? – поморщилась Ольга. – Что за лексикон?

– Вполне человеческий. – Я захлопнула тетрадь.

– Ты уверена, что хорошо учишься? – с сомнением спросила Оля, смотря поверх очков.

– Уверена. Зачетка – не врет. И потом: ты слишком серьезна. Так нельзя. Это плохо сказывается на внешности.

Оля подняла брови, а я продолжила, задрав майку и оголив живот:

– Вот смотри, какой плоский. А знаешь почему? Потому что смех сокращает мышцы.

Оля закатила глаза:

– Однозначно – жечь. На костре. И я бы первая подожгла лучину.

Ольга сняла очки и протерла стекла тряпочкой, смотря на меня подозрительным взглядом.

– А квартирант, между прочим, сейчас на кухне. Мне показалось, что это он там чайником гремит, – сказала она, сощурившись.

– О, – выдохнула я, – приготовимся к операции.

Оля надела очки:

– Какой?

– Название пока рабочее: «Я случайно вниз спустилась».


Александр сидел за столом спиной ко мне. Сразу бросился в глаза ржавый моток волос – а-ля «коса скандинавского викинга, перемотанная кожаными черными жгутами-лентами» – и выбритая по бокам голова.

Он не обернулся на мои шаги, и я прошла мимо, заглянула в холодильник в поисках «своих» сосисок. Вытащила пакет и отнесла к тумбочке у плиты. Чиркнула ножом по упаковке, чувствуя на своем затылке тяжелый взгляд. Достала ковшик, налила воды и поставила на плиту. Зажгла конфорки, вспыхнувшие синими лепестками под ковшом и чайником. В дрожащей руке задула горящую спичку. Горький дым заструился узорами. Я обернулась.

Александр перевел взгляд на окно. Ветви подрагивали и качались под натиском ветра.

– Сегодня, наверное, холодно, – произнесла, выбросив спичку и помахав рукой перед лицом, чтобы разогнать тонкую клубящуюся струйку белого дыма.

Александр медленно перевел взгляд на меня и удивленно поднял брови:

– Не сто́ит. Поддерживать светские беседы – не моветон, конечно. Но в них нет никакого смысла. Зачем делать то, что не имеет смысла? Разве что… вы хотите сказать что-то действительно важное.

– О. Хорошо, – пожала плечами и отвернулась к закипающим сосискам, приветливо улыбающимся краями, – ну хоть кто-то мне рад.

Тоже мне! Урод уродом, а ставит из себя не пойми кого!

– Не обижайтесь. Если как следует поразмыслите, то поймете, что человеческая жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на пустую болтовню.

Вода забурлила, я подцепила вилкой сосиски. Они качнулись в тарелке и прижались друг к другу. Я прошла к столу и села. Александр изучающе смотрел на меня, спокойно положив большую, сияющую рыжими волосками руку на раскрытую книгу.

От сосисок клубился ароматный пар. Я обхватила ладонями острые свои коленки.

И в такой тишине наедине с квартирантом вот что необычно: когда Александр молчит – все тело охвачено необъяснимым ужасом. Но как только он начинает говорить, каждая напряженная клеточка тела разжимается – и качаешься на волнах, лежа на спине, со взглядом, обращенным к небу.

– И я – не урод. Это определение мне не подходит, – произнес бесстрастно.

Я подняла брови.

– Не пугайтесь, я не читаю мыслей в вашей голове. Просто они у вас на лице написаны. Даже из вежливости я не могу их не прочесть.

– Вы – альбинос? – спросила, сжав коленки. – Ну, белые ресницы и кожа странного цвета… с серым отливом что ли.

– Разве у альбиносов могут быть глаза темного оттенка? У альбиносов радужка глаз лишена природного пигмента. И волосы – без цвета.

Я сглотнула голодную слюну.

– О, – удивился он, закрыв книгу, – я думал, в двадцать первом веке скромность – это пережиток. Пойду в гостиную. Приятного аппетита.

В дверях он остановился и перед тем, как выйти, проговорил:

– Я надеюсь, сегодня вы собираетесь нас покинуть?

Я положила на стол руки, медленно разжимая пальцы, врезавшиеся ногтями в ладони. Сердце билось в груди, и пульсировало в висках от дикого ощущения того, что в ладонях может быть скорченная, раздавленная пальцами полынь, и под ногтями – свежая черная земля…

Конечно, руки оказались пусты. Но сердце продолжало бешеную гонку крови по венам.

– Ты в обморок со страху не падашь? – баба Лида незаметно подошла и смотрела куда-то поверх моей макушки.

Я в ужасе повернула голову назад. Но кроме чайника, отчаянно выпускающего пар последние несколько минут, ничего не обнаружила. Кот еще, откуда-то взявшийся, свернулся в плетеном кресле-качалке.

И я выдохнула:

– От страха – нет. Солнце, помню, в детстве голову напекло…

– Та! – отмахнулась бабушка. – Туда гляди!

Из большой щели меж толстой стальной трубой отопления и стеной туда-сюда нырял серый комочек.

– Мышь? – удивилась я.

– Сейчас Графу покажу, нехай сам разбирается. На харчах живет, а делами своими кошачьими не занимается, – бабушка взяла кота за шкирку, встряхнула и развернула мордой к батарее: – Гляди, я сказала, вконец дом запустил, бесстыжий!

Кот, сияя бешеными глазами, вырвался из рук и убежал. Мышь юркнула обратно в простенок.

– Ах ты ж паскудина бессовестная. Даже взглянуть не схотел. Обленился вконец. Бъ ядь, – возмутилась бабушка, наклонившись к огромной дырке и выискивая мышь.

– Ну что, – обратилась ко мне, грузно усевшись на табуретке у стола; и вдруг просияла словно: – Как тебе в нашей сказке? Ну что плечами пожимашь. Я вот когда с мужем покойным сюда приехала впервые, обомлела. У нас же клетка была, понимашь. У него две квартиры на Арбате тогда от родителей были. А я ж с села́, с Кубани, меня земля зовет. Я в бетоне не могу. Мне надо, чтоб вышла из дверей – и землю чуяла. Так мы обе квартиры и обменяли. Раньше тут всякие художники, профессора да дохтора жили. «Поселок художников», как никак. А потом Москва расползлась, не хуже теста переспевшего, и «Сокол» наш оказался в центре, а не на окраине.

Баба Лида потирала стол полными грубыми руками.

– Я тебе секрет один скажу, теперь-то уж не расстрелят, – бабушка задрала мечтательно подбородок вверх. – Все мы не те, кем кажемся.

– Как это?

– Я ведь с дворян. С господ.

– Вы?

– Деда-то мого расстреляли, а мамку мою – дочурку евоную пятнадцати лет – камердинер с дома вызволил и в село увез. Там своей дочерью записал – Потаповой. Она вумная была – страсть. В те времена ликпункты, заместо школ, – вот в ем она работала. Но в девках не засиделась. Отец мой – председатель холхоза. Мать – неженка, худосочная, рано к Богу ушла. Я с отцом осталась. Потом Хресна меня в Москву позвала. Сама на завод хлопчатобумажный устроилась. И меня пертянула к себе. А тут война… Завод переделали. Хлопковую целлюлозу для пороху делали. А после войны замуж вышла. Муж молчалив оказался. Он и ухаживал-то как: стоит у общежития мого и смоотрит в окна. Не хуже Графа. Так за всю жисть ни разу и не сказал о любви. Черт его знат, любил ли? Хоть бы словечко когда сказал про то. А я, знашь, как дура жила и не спрашивала. А время ж оно – хитрое, никогда не угадашь, когда смерть приберет. Муж память потом потерял, а молодой ишо был – сорок семь всего. Сыскали мы его через три месяца. А он рвется и́з дому. Не помнит никого – ни дочерей, ни мене. Ночью подымусь с постели – нет его. Вниз сбегу – на кухне стоит, в окна смоотрит. Поворотится, чужим взглядом глядит и говорит:

– Что вы врете мне все. У меня другая семья. Что вы скрываете от меня? Я домой хочу. К жене, – а сам красииивый, виски сединой, как мукой, сыпаные. Гляжу на него – и сердце кровью обливается – он же меня, считай, молодой не видал. Вот она я, перед ним, – с поплывшей кожей, с морщинами у рта, с телом стареющим – самой себе вусмерть противна. Коли б помнил, кем я была, и как он стоял в мороз тридцатиградусный под окнами моими.

Баба Лида быстрым движением грубой руки пригладила назад пушок седых волос.

– Да что уж я, старая, о любви какой-то говорю. Помирать пора, а я все невестюсь. А муж быстро после того помер. Знашь, вот после того разговора словно ниточка какая супружья меж нами оборвалась. Притяженья не осталось земного. Фьюить – и к Богу.

Бабушка снова принялась потирать стол полными руками с пожелтевшей, толстой, словно корка, кожей. Грубо вытесанные черты лица, дряблая, уставшая линия щек.

Вот эта пожилая женщина – тучная, большая, такая… деревенская – голубая кровь? Ветвь дворянской линии древнего рода? И предки ее владели землями, дворцами, писали оды, учились у лучших гувернеров страны и в самых престижных заведениях России?

Я бросила мимолетный взгляд на свои тонкие запястья, прекрасно зная, в каком грехе и почему мои родственники унаследовали эту хрупкую костную структуру. И бледность кожи, и тонкие черты лица с выразительной снежно-холодной линией скул, и маленький рот, с дерзко держащейся нижней губой, и охристый цвет внимательных, страстно-искрящихся глаз. И эти музыкальные пальцы, с вытянутыми ноготками… Грех… Да, все, что есть во мне, – это грех, который вот он, поглядите только на одни руки – и сразу ясно, что у простой, молочно-пикантной простушки-крестьянки, взбивающей подушки по утрам у худосочного стареющего господина, не могло появиться субтильное и любознательное дитя, таскающее с барской библиотеки книги. И это дитя (мой прадед) в начале двадцатого века написало не одну тайную брошюру – красное против белого. Но господина все это, впрочем, не коснулось никак. Он мирно и тихо скончался в собственной постели от давнего недуга, под материнским уходом заботливой служанки. А дитя, в жилах которого продолжала течь кровь древнейшего рода, оказалось на вершине грязного бурного потока, залившего великую державу, с копошащимися в смрадных водах взрослыми детьми.

– Кхыкашь? – перебила мои мысли бабушка, повернувшись к подавившемуся коту. – Постыдился бы! Целиком мясо глоташь, будто отбирает хто! А мышь в простенке скребеться!

Баба Лида взглянула мне в глаза пронзительным взглядом, наклонила голову вбок любопытно.

– Так что все мы – не те, кем кажемся, – повторила она, сощурившись.


А в университете ныла однокурсница Люда, оставленная мною на растерзание Клавдии Петровне.

– Ты понимаешь, – шептала она мне на философии. – Эта старая ведьма говорит, что я топаю, как слон, что срочно нужны другие тапки с мягкой подошвой, потому что у нее краска на полах облупливается.

Я закатывала глаза, а Люда продолжала, воодушевившись моим пониманием:

– Подселила ко мне на твой диван студента малолетнего. Я ей говорю: «Клавдия Петровна, а ничего, что я – девушка, а он – парень? А она: ну какой же он парень, Людочка, ему даже семнадцати нет! А этот шестнадцатилетний мальчик просидел весь вечер, пялясь на мои сиськи.

– У тебя классные сиськи, поймите его, коллега.

– Я не узнаю вас, коллега, я ждала от вас слов сочувствия, а не пошлости.

– Я сочувствую вам, коллега.

– Спасибо. А у вас, должна заметить, классная задница.

Я протянула руку, и мы совершили официальное рукопожатие, как если бы заключили сделку.

А потом, после всех пар, нагруженная сумками, помогала Люде перевезти ее пожитки к нашей спасительнице – бабушке Лиде.

И уже в комнате, заняв третью кровать – самую дальнюю от окна – Люда торопливым шепотом продолжала свои излияния:

– Но самое, девочки, жуткое, это когда Клавдия Петровна вошла ко мне в комнату и начала делиться важным опытом, как не зачать случайненько.

У нас с Ольгой глаза полезли на лоб от такого форсажа в разговоре.

– Ты, говорит, замуж выйдешь – ниче внутрь не пей. А сразу, как с мужем побудешь, с дивана – прыг, а на полу уже таз с водой приготовленный. Быстренько обмылась хорошенечко – и все. Предохранилась.

– Вот это бред! – взвыли мы с Ольгой.

– А женщине все шестьдесят пять! – поддакнула Люда.

А я смотрела и думала: слава Богу: я не одна на весь этаж с Александром. И почему это я должна уезжать? Он – не хозяин здесь.

Уже тогда я начала писать этот роман. И антураж дома, и молчаливое его наблюдение за всеми нами, собравшимися под его крышей, и квартирант, и бабушка – все это вдохновляло и заставляло браться за ручку и мелкими-мелкими буковками-гальками забрасывать чистые страницы толстой тетрадки со смешным чуть косящим одним глазом щенком на обложке.


После потрясающего студенческого ужина на троих – гречки из пакетов с нарезанной колбасой – осталась мыть кастрюлю. Прекрасное время, потому что как только включается вода и пена пузырится на губке, персонажи в моей голове оживают и начинается действие. Теперь в моем романе герои не были плоскими картонными куклами в рисованной одежде. Потому что я украла для них души у реальных людей. Баба Лида, Александр, Люда, Ольга, я, Терем, – уже поселились в нем.

Я отжала губку и положила на место. Осталось вытереть вымытую посуду.

И вдруг персонажи в моей голове удивленно и совершенно неуместно обернулись на незнакомые голоса в коридоре. И мне пришлось раскрыть понарошный сундучок и мысленно уложить моих марионеток туда.

– О, квартирантка! Класс!

На кухню стремительно вошла раскрасневшаяся полная девушка. Такая же грузная, как бабушка Лида.

– Я – Оксана, – она улыбнулась, огромные светлые глаза ее засияли, а на щеках появились задорные ямки.

Я выключила воду и взяла полотенце. Оксана принялась по-хозяйски разгружать сумку с деревенскими продуктами.

– Я все боялась, что банка разобьется. Жива, слава богу! Хорошо, что ты здесь, – она обернулась, – будет с кем поболтать о девичьем.

Я подняла брови, не зная, что ответить. Для меня территория личного пространства – моего, по крайней мере, – огорожена проволокой и желательно колючей, и желательно с оголенными проводами в двести двадцать вольт.

Краем глаза увидела, как в кухню вошел парень и без слов принялся разгружать вторую сумку. Он присел на корточки и смотрел на меня пристальным внимательным взглядом. Поджарый, загорелый, красивый, с горящими темными глазами. Было в его внешности что-то острое, дерзкое – чертовское – не иначе.

– Ага, Володь, подальше ставь, ну так, рядком, чтобы места побольше осталось, – одобрила его манипуляции с банками Оксана. – Как зовут? – это уже мне бросила – довольно приветливо.

– Роза.

И на это Вовка обернулся резко, встал, заложил руки в карманы и прошелся около меня – кот дворовый перед заблудившейся кошкой.

– Какое-то, – Оксана тяжело пожала покатыми плечами, – Какое-то смешное имя, – и смешок грудной.

– Татарка? – спросил Вовка жену, а не меня.

– Или еврейка, – предположила Оксана.

– Да нет, – решилась прервать диалог супругов я. – Русская. Просто папа служил в Биробиджане и…

Но мои объяснения никого не заинтересовали.

– Пирог раздавился, собака, в лепешку, – расстроилась Оксана.

Вовка остановился напротив меня и, не вынимая рук из карманов, произнес:

– Владимир.

Оксанка хохотнула:

– Скажешь тоже! Официально-то как! – и принялась вытряхивать пирожки из газеты на большое блюдо.

– Хочешь пирожок? – это она мне.

Вовка продолжал все так же стоять и пялиться на меня.

– Я только что поужинала. Спасибо, Оксана.

– У тебя волосы точь-в-точь, как у мокрой курицы, – заключил Вовка вдруг.

– В смысле, – мои брови снова взлетели вверх.

– Ну цвет. Знаешь, вот прям мокрая курица. У моего брата двоюродного такие, – и он состроил неприязненную гримасу.

Класс. Ну и ассоциации. И прямота тоже.

– И худа-ая, – с долей удовольствия добавила Оксана.

– Ее просто нужно откормить, – решил Вовка. – Че они тут, студенты, жрут? Анакомы с бутербродами? Это тебе не мамкины щи.

– Ну она же не свинья, чтобы ее откармливать, – заступилась Оксана. – Ты че думаешь, она щи не умеет готовить? – возмутилась она безобидно и посмотрела вопросительно на меня.

– Честно сказать, щи – пока не умею.

– Да ладно, – не поверила Оксана.

И я решила не возражать.

– А глаза у нее, как у Маньки. Ксюх, помнишь Маньку, что таскалась неделями по чужим дворам… – Вовка стоял в той же бесцеремонной позе, чуть наклонив голову, чтобы внимательнее рассмотреть глаза.

– Манька – кошка, – уточнила для меня Оксана, вытаскивая яйца из пластиковой пятилитровой бутылки, обрезанной пополам. – Вот зараза, разбились все-таки два.

– Желтые глаза. Тебя надо в книгу рекордов Гиннеса, – заключил Володька, – нечеловеческие глаза. Будешь знаменитой.

Благодарю, ребятки, но известность, все-таки, хочется заслужить.

– Ой, и правда, желтые, – согласилась Оксана. – Сначала кажутся темными, а если вглядеться – желтые. Ужас. Нет, правда, страшнова-то как-то. Как кошка. Будешь сметану? Это тебе не городская жижанка.

Я помотала отрицательно головой, вытирая крышку и вешая наконец полотенце на крючок-уточку.

– А я учусь на технолога ресторанного бизнеса, – сообщила Оксана. – Только сейчас в декрет ушла.

– Ясно. Я пойду наверх.

– Подожди, – остановила меня Оксана. – Александр здесь? Ну, знаешь, высоченный такой – в проем не вмещается, – хохотнула молодая хозяйка.

– С белыми ресницами?

Она кивнула. А я пожала плечами.

– Знаешь, – сказала я. – Он не Александр. Ну вообще никак, – поделилась, имея ввиду, что имя ему не идет нисколечко.

– А откуда ты знаешь? – осторожно спросила Оксана, бросив взгляд на мужа, – Бабанька рассказала?

Я неуверенно кивнула – вдруг проговорится.

Нависла такая пауза, в которой было слышно тиканье старых массивных часов, висящих в гостиной.

– Все врет. Тихо шифером шурша, едет крыша не спеша, – выговорила Оксана, тряхнув головой, словно сбросив озадачившие мысли. – Володь, ну че застыл? Кушать будешь?

Вовка пожал плечами неопределенно, потом одним резким движением ноги подцепил ножку табуретки, отодвинул и сел к столу.

Я вышла из кухни. Баба Лида торопливо и неуклюже разувалась в коридоре.

– Тяжело сымаются. Ноги к вечеру отекают, – пожаловалась мне, – А чего это? Оксаночка приехала? Да? А на почте – такие очередя! И старухи наглые вперед меня лезут, орут, как полоумные.

– Бабанька, мы тут! – крикнула Оксана из кухни.

Баба Лида бросилась к внучке, заваливаясь в стороны при каждом шаге. И утонула в ее больших объятиях – седовласая старушка с торчащими перышками волос.


И дни в тереме полились непрерывным потоком – листопадом осенним. Я много и подолгу гуляла в одиночестве по тихим улицам Сокола. И не могла надышаться его влажным воздухом, тающим в легких.

Дом пригрел нас, таких разношерстных-разноликих – всех нас, собравшихся под его крышей. Он был единственным, кто нас объединял. И он – тот, кто сделал нас нами, настоящими.

Сиротливо жались к нему с боков соседние домишки. А он стоял, как на параде, по-генеральски выпятив грудь, и вороны стекались к нему, как ручьи в воронку. Он горел всеми окнами сразу из-за наполненности своих покоев. Октябрь обходил его стороной, распластавшись неуклюже на крышах ближних домов скорченными пальцами корявых листьев, драматично подбрасываемых ветром.

А внутри дома была целая жизнь. Мастерски исполненный спектакль театра, подмостки которого украшали обычные люди.

Хотя… на слове «люди» следует сто раз подумать и пролистать тетрадку.

По вечерам, когда дом засыпал и шептался с тенями, и позвякивал льдинками советской люстры в гостиной, мы с Ольгой спускались на кухню. Садились под кисейную юбку торшера, качающегося барышней над круглым столом, над дымчато-розовыми искусственными пионами, венчающими белую скатерть. Старый телевизор ободранным боком следил за нами из-под кружевной салфетки, а мы – две тургеневские девушки 21 века (как сами себя называли) – корпели над учебниками и лекциями. И если названия моих книг были вполне читабельны, то Олины, из физико-математического факультета, без содрогания в голосе и легкого ужаса прочесть было невозможно.

Оля – настоящий будущий ученый. Даже Граф это понимал и всегда обходил ее стороной, запрыгивая бесцеремонно мне на ноги. Я привставала и просила услужливо:

– Любезный Граф, не соблаговолите ли слезть?

Граф не желал, цеплялся за мои шорты острыми коготками. А я, подняв руки и не притрагиваясь к нему, настаивала, раскачиваясь, чтобы скинуть кота на пол:

– Послушайтесь моего совета, болезный!

И недовольный Граф наконец спрыгивал, обиженно подходил к креслу-качалке, устраивался там, свернувшись и посматривая на меня искоса зеленым, приоткрытым глазом.

В одни из тихих полуночных посиделок мы услышали стоны путника, набредшего в пустыне на вожделенный оазис. Женские томные стоны.

Мы с Ольгой оторвались от книг и посмотрели друг на друга.

В дверном проеме кухни, в темноте безжизненного пространства, вдруг забелел человеческий силуэт. И замер, не доходя до нас. Баба Лида, простоволосая, с седыми, торчащими нимбом волосами, в одной ситцевой белой рубашке в мелкий цветочек, стояла, не шелохнувшись, и вслушивалась в стоны, доносящиеся сверху.

Я вновь повернулась лицо к Ольге и одними губами, почти беззвучно произнесла:

– Она подумает, что мы специально здесь сидим и подслушиваем.

– Ужас, – губы Ольги сложились в узнаваемое безголосое слово.

Мы дернулись, схватили свои ученические принадлежности и рванули к выходу.

Но бабушка нас поймала. Цапнула за локти крепко и по-детски испуганно попросила:

– Слухайте! Слышите?

– Не-е-ет, – протянули мы голосами двоечника, нагло врущему учителю.

– Чего брешете-то! И вот так кажную ночь! Бьет сморчок Оксану, а она плачет!

– Баб Лид, она не плачет! – прошептала я.

– А то я не слыхала, – бабушка отодвинула нас в сторону и направилась к лестнице, причитая: – И сколько можно над ею измываться. Выродок татарский, я ему покажу сейчас!

Я нагнала ее на середине скрипучей лестницы, обогнула и загородила проход.

– Баб Лид, не ходите! Он ее не бьет… – я махала головой и улыбалась совершенно дебильной улыбкой.

– Че-го?!

– Баб Лид, вы же были замужем. Они – муж и жена. Вы… понимаете?

Но она, тяжело ступая, задыхаясь, поспешила наверх.

И когда я увидела, что она берется за ручку Оксаниной двери, поняла, что надо спасаться бегством. За доли секунды взлетела на второй этаж. Позади оставался белый силуэт старой женщины в широкой ситцевой ночнушке…

Только оказавшись в нашей студенческой комнате, я обнаружила, что за мной по пятам бежала Ольга, и я ее дверью закрывающейся чуть не убила.

Мы молча ждали, сверкая друг на друга глазами в свете полной луны, прилипшей к черному полотну космоса.

Баба Лида через минуту осторожно открыла нашу дверь и закрыла за собой. Молчала.

– Ты была права, – сказала она мне, – я захожу, а он там на ей, меж ног. А она лежит. Тьфу.

Когда бабушка вышла, я повернулась и произнесла над спящей Людой:

– А ты говоришь: в шестьдесят пять Вероника Петровна предохраняться учит…


По воскресеньям к нам бесцеремонно забегала Оксана, хлопала по ногам, укутанным перинами, и скороговоркой причитала:

– Ну пошлите, вставайте, я чай сделала, бабанька пирогов испекла. Ну же.

И мы нехотя поднимались. Теплые босые ноги проскальзывали в волосатые тапочки, накидывали махровые халаты, сладко позевывая, собирали кудлатые волосы в небрежные хвосты.

Оксана при всем этом действии подгоняла нас, искала расчески-резинки, выискивала кофты-накидки. И была очень похожа воскресными днями на заботливую нянечку двух тургеневских барышень на выданье.

– Ну глянь, какие круги-то чернющие под глазами… – ругалась она на меня. – И че ночами сидеть… в ученые намылились? Вон и вторая… – переключалась Оксана на Ольгу, – все глаза себе учебой-то поиспо-ортила.

Люду Оксана не трогала – Люда имела слишком педагогическую внешность. Она уже успела поработать в школе и теперь училась в университете «для корочки». Спала Люда аккуратно причесанная, с ровной белой полоской пробора на макушке, прилежно положив щеку на мягкую маленькую руку с длинными наманикюренными ногтями, не снимая золотых строгих перстней, венчавших ее пухленькие пальцы. Казалось, что под одеялом она при полном параде – в строгом выглаженном костюме.

– Лю-юда-а, – официально протягивала Оксана, – ты спустишься вниз?

– Да, – отзывалась та и неторопливо протягивала руку к пеньюару из искусственного шелка с кружевными вставками по краю подола, и большие белоснежные груди ее величественно колыхались в разрезе атласной сорочки, мягкие, неестественно белые, словно лист бумаги, ляжки на долю секунды оголялись и тут же скрывались за кружевными складками.

Потом сидели на кухне женским полукругом. А я поминутно косила глаза в проем двери. В это время, в это редкое время мне удавалось краем глаза увидеть, как Александр надевает черное пальто, перебирая пуговицы, вытягивая вверх воротник и, обнажив на секунды холодный свет ноября, уходит в колющее искрами с неба предзимье.


– Знаешь, почему я на Ксюхе женился? – решил поделиться Вовка, когда я готовила себе великолепный студенческий обед – кашу из пакета, перемешанную с тушенкой. – Думаешь, потому что обрюхатил?

– Совершенно не интересно, – буднично ответила я, вытряхивая горячую гречку вилкой.

Он прошелся вокруг стола, пнув упавший кусочек хлебной корки.

– Потому что она – дура. Пригрели в доме покойничка Александра. Две идиотки.

Я прервала свое аппетитное занятие на мгновение. Смотрела, как Вовка достает из деревянной подставки нож. Лезвие блеснуло несколько раз перед его глазами, крутясь, прежде чем он вытащил из навесного ящика точилку и принялся старательно водить ножом по бруску.

– Не поняла, – выговорила, когда сумела овладеть голосом.

– Ну че не поняла… – Вовка провел пальцем по лезвию ножа, – С дурой-то очень даже хорошо жить.

– Я не об этом.

– А я об этом, – и Вовка заскрежетал ножом снова. – Баба – че оно такое? Она же должна перед мужем ползать. Понимаешь? Ползать. Хотя… – проткнул воздух ножом в мою сторону, словно выстрелил: – Куда тебе понять… Ты ж не баба. Как вы там с мышью серогорбой Ольгой говорите: ты – «барышня тургеневская».

– Почему ты назвал Александра «покойником»?

– У моего брата Васька́ – жена. Она у него в ногах ползает. Он ей ка-ак даст с ноги по заднице, – и грубый пинок в воздух изобразил. – А она ползает. Любит. Дура.

Я взяла остывающий пакетик из-под гречки и подошла к мойке, рядом с которой стоял Вовка.

– Отойди. Я выкину пакет, – сдержанно сказала.

Вовка вытянулся, отложив нож, и произнес мне в лицо:

– Ты бы не ползала.

Я бросила пакет прямо в раковину и быстрыми шагами вернулась к столу.

Вовка пристально смотрел на меня.

– Боишься меня? – ухмыльнулся он. – Зря. И покойничком зря интересуешься. Ты че думаешь, я не видел, как ты на него пялишься из кухни, как жираф?

– Я не пялюсь!

– А, ну да, простите великодушно: барышни не пялятся – барышни любуются.

– Просто он странный. А мне интересно просто, – оправдывалась зачем-то.

– Интересно знаешь что?

И он вышел из кухни, договаривая где-то из глубины прихожей:

– Интересно кошка ссыт – вся согнется и дрожит.

Тушенку я открывать, конечно, не умела – сил не хватало. Долбила острием консервного ножа по краю крышки, чтобы проткнуть.

Вовка возвратился на мой отчаянный стук. Молча выхватил из рук открывашку, быстрым движением вскрыл банку и резко отодвинул в мою сторону.

– И готовишь ты – скверно.


Наверху, в полумраке коридора второго этажа стоял Александр. Казалось, он сросся с воздухом, со стенами, стал скульптурой этого дома. Стоял неподвижно в центре, чуть склонив голову вниз, словно под тяжестью потолка, – Геракл, держащий небо.

Мое появление вывело его из оцепенения. Он поднял голову и посмотрел мне в глаза. Я хотела проскользнуть в свою комнату, но Александр сделал неопределенное движение, и я остановилась, повернувшись вопросительно.

Но он ничего не произносил. Только поправил перекошенный плафон. И тогда я сказала:

– Не знаю, откуда у вас желание, чтобы я уехала. Но я не уеду. Потому что слишком любопытна. Точка.

– Любопытство – это когда вы кричите в рупор на ухо брату, чтобы проверить, не оглохнет ли. Любознательность – это когда вы изучаете принцип действия звуковых волн и делаете горящую трубу Рубенса.

Когда он напомнил про брата, мне стало не по себе – ногти врезались в ладони. Но я сделала глубокий вдох и начала на дрожащем выдохе:

– Я в детстве разобрала всю технику в доме. Магнитофон обратно не собрался, телефон неработающий починила, а начинку музыкальной открытки чуть-чуть доработала и вставила в плюшевого мишку, который стал петь от нажатия на живот. И я любопытна.

– Ясно. С этим разобрались, – просто сказал, сощурившись и проведя рукой ото лба к подбородку. На его руках сверкали рыжие волоски.

– Вовка назвал вас «покойником». Давайте разбираться с этим, – произнесла шепотом.

Александр помолчал с бесстрастным выражением лица. Доски пола скрипнули под ним, когда он качнулся на носках.

– Думаю, это взаимная симпатия, – выдохнул спокойно. – Он так видит, если хотите. Этот эффект создается потому, что картины мира у всех людей разные. И ваш реализм неминуемо будет отличаться от реализма Вовки, к примеру.

– Вы правду можете сказать?!

– Правда – это немножко эксгибиционизм. Если вам это нравится, то хорошо. Но других не вынуждайте.

– С вами невозможно разговаривать, – встряхнула я головой и сдула упавшую на глаза тяжелую челку.

– А что вы сейчас делаете? – Александр расправил ногой загнутый тряпичный коврик.

– Вы так и не ответили на мой вопрос.

– Я ответил. Просто вы невнимательно слушали.

– А что вы здесь делали? Подслушивали?

– Подслушиваете вы, сударыня. А я пытался понять по звукам на чердаке, кто там возится – крысы или Граф. – И с этими словами Александр подошел к лестнице, ведущей на чердак. – Придется проверить, – сказал и полез наверх, к дверце в потолке. Открыл замок и исчез в раскрывшемся проеме.

Я постояла некоторое время, бесцельно смотря на рисунок облупившейся побелки на потолке, старательно прислушиваясь к возне наверху. В проталинах побелки рисовалась сцена древней охоты. Не прошло и двух минут, как из темного квадрата, ведущего на чердак, появилась лапа кота, осторожно, нащупывающая перекладину лестницы. И как только под лапой оказалась опора, Граф стремительно соскочил вниз по лестнице и прошмыгнул мимо.

Тогда я подошла к отвесной лестнице. Вверху светлел потолок, оклеенный выцветшими обоями в мелкий зеленый цветочек.

– Александр, – позвала я шепотом.

Наверху парила тишина, я дотронулась рукой до шершавой перекладины ступеньки и поднялась наверх так, что на чердаке оказалась только моя голова /исполинская голова в диком поле – курган в ковыле/. Оглядела безжизненное пространство, вдохнув спертый воздух, и закашлялась. Никого не было. И я произнесла имя шепотом еще раз, словно Александр должен вырасти из стены или откинуть тяжелую крышку сундука и со словами «але-оп» выпрыгнуть вместе с пружинистыми гофрированными разноцветными лентами из бумаги.

Представление кончилось. Цирк уехал. Остался только один клоун, и, судя по всему, это моя одинокая голова над полом чердака.

Я спустилась вниз и побрела к девчонкам в комнату.


Появление этого черноволосого человека, подобно Александру не вписывающемуся в проемы, меня не напугало, и не возникло замогильных ассоциаций: земли, травы и всякого такого. Но белый с серым отливом цвет лица, и моток смоляных волос на макушке, и выбритые виски, и скульптурность черт с выдающимися скулами, и глаза черной тьмы, в которые проваливаешься, как в лужу из детства, – что там, никогда не знаешь, но отчаянно прыгаешь босыми ногами, натыкаясь на осколки разбитой бутылки, – все это давало понимание того, что этот мужчина того же рода-племени, что Александр, – не один из нас, но один из них. И эта ясность – необъяснимая, как призрачный старый корабль, еще не появившийся в тумане, но уже скрипящий мачтой, и всплеск волны, и колыхание воздуха уже обозначены. И дают тот предел осознания, что через минуту корабль станет явью, и это неизменно. И словно пагубно.

Они с Александром быстро пересекли гостиную и исчезли за чертой арки в кухню.

– Кто это? – спросила я Оксану.

– Да фиг его знает, – сморщилась она. – Я его только пару раз видела – друг или кто там. Честно, мне по барабану.

– Не здоровкается ни с кем, – возмутилась баба Лида. – Ни в жисть не слышала от него ни словечка. А хто такой – ей-бо – не знаю.

Оксана посмотрела на бабушку взглядом, впечатывающим в стол.

– Александр тоже странный. Он на чердаке вчера исчез, – заметила я, просверливая попеременно бабу Лиду и внучку взглядом.

Оксана закрутила быстрым ловким движением вареник и плюхнула на стол.

– Ну че странный? Он же – тренер по восточным единоборствам. Как бы они там все с придурью, – сказала она, и я увидела, что от шеи вверх поползла красная краска и щеки заалели зернистыми пятнами.

– Оксана, ты краснеешь, – удивилась я, накладывая творог на тесто.

– Она реально покраснела, – лениво подтвердила Люда.

– Кто покраснела? Ксюха? – Вовка неожиданно появился на пороге кухни. Прошелся вокруг стола, заложив руки в карманы, остановился рядом с женой и ущипнул ее за мягкое.

– А почему ты Оксану Ксюшей называешь? – недоумевала я.

Вовка откусил пирожок, схваченный с тарелки у плиты, и с набитым ртом выговорил:

– Так одно и то же.

– Вообще не одно и то же. Разные имена: Ксения и Оксана.

– Дурь не неси, – возразил. – Один хрен.

– Ну слава богу, готовы вареники. Оксанка, воду ставь, – скомандовала баба Лида.

– Ничего не один хрен, – ответила я Вовке.

– Не, че за ирония? – кусок картошки вывалился у него изо рта.

– Забудь, – сказала я, мотнув головой, челка упала на глаза, закрыв мне обзор. Тыльной стороной руки, белой от муки, я убрала челку и встретилась с испепеляющим взглядом Вовки. – Забуудь, – повторила и встала. Вымыла руки и, наспех вытерев, на носочках побежала наверх.

На столе стояла белая кружка с красным скорпионом. Я провела указательным пальцем по ее гладкой ручке, изогнувшей внизу кокетливое бедро, и беззвучно подняла.

Расположившись на качнувшейся кровати, прильнула к стене, повертела кружку в руках и, осторожно впечатав ее в желтоватые обои, прижалась к ее гулкой пустоте ухом.

В ней плыли голоса, как в раковине из глубины морской. Я закрыла глаза, словно в моей внутренней темноте есть свет, и я иду к нему с зажженной свечой, осознавая, что свет есть лик. И этот лик – лицо Александра.

Язык был незнаком, язык был знаками, змеиными языками пламени, ядовито ползущими по белому листу бумаги. Голос Александра, складывающийся в дивную музыку чужой культуры, не обжигал, а поднимал над. И я, прижавшись к раковине фарфоровой кружки, парила медузой. Над. Чувствуя убаюкивающее спокойствие. Над волнами. Не здесь, не в этой комнате.

Другой голос повторял отчетливое «Хан» как обращение. И я беззвучно складывала губы в странные слова, и они впитывались в меня – водой в ткань, тяжелели и опадали грузно. А на языке таяли сахарными искрами. И ментальная конструкция волнами смывалась. Но я знала ее в себе. Не понимала, но знала, что она есть. Как сгущение туч. Как предчувствие грозы.

На неожиданно распахнувшуюся дверь я вздрогнула и облегченно выдохнула, увидев, что это девчонки. На языке жестов показала вести себя тихо, но осознала, что они его не знают, и переиначила жесты на интуитивные и естественные.

Ольга закатила глаза, а Люда, кивнув радостно, схватила свою кружку, дунула в нее и присоединилась ко мне.

Но голоса смолкли в раковине. Я отстранилась от стены.

– Ну что? – полюбопытствовала Ольга, смотря училкой поверх очков, когда я поставила кружку на стол.

– Это было великолепно, – произнесла я наигранно-драматично и пожала плечиком.

– Ха, – выговорила Люда по-лягушачьи в свою кружку. – Я тоже актриса.

– Госпаади, где ваше болото, актрисы? – поинтересовалась Оля.


Сухая трава в «Портальной арке» горела быстрыми трещащими вспышками. Мы стояли дружным детским полукругом и наслаждались кратковременным чувством победы. Тимур был на голову выше меня и, подскакивая, казался гигантом.

– Ю-ху! – надрывался он.

– Красиво горит, – восхищалась Пупынина – моя соседка и одноклассница. Имя исчезло, растворилось во времени, потому что было очень простым. Простые вещи не помнятся – смешное и нелепое остается с нами навсегда.

Все наперебой говорили о том, как все круто получилось: удалось обмануть продавщицу и купить спички.

– Это мое пламя, – мой голос, голос семилетней девочки, показался чужим и далеким, и очень тихим – расслышала только Пупынина:

– Еще бы! Круто ты умеешь врать!

– Потому что я верю в ложь, – вдруг поняла я.

Перед глазами стояла продавщица, знающая каждого из нас – детей из военного городка – и не планирующая покупаться на детские выдумки.

– Зачем тебе? – спрашивала она, сощурившись.

– Папа звонил из части и сказал, что свет отключат сегодня. А свечки нечем зажигать. Мама и отправила в магазин, пока не стемнело.

Трава слизывалась красным драконьим языком и мгновенно окрашивалась в черный. Словно в траур одевалась. Детский теремок оказался слишком близко, и доски внизу начали дымиться и тлеть. Пупынина предложила дружно плевать, но Тимур отодвинул нас и сказал отвернуться.

Терем остался цел. Только одна из досок, почерневшая снизу, отпечатала мою первую сказочную правду.

Свет отключили на следующий день. Свечек дома не оказалось. Я сидела одна дома на подоконнике, ловя последний ускользающий солнечный луч. В комнате уже тлел полумрак. А луч полз вверх по оконной раме, я цеплялась за него кончиками пальцев, словно за ниточки дергая: «Подожди… я не все сказала».


Около полудня потерялась бабушка. Самое ужасное, что свой «радикуль» с телефоном она оставила к «колидоре». Александр отправился на поиски. Через час привел целую, невредимую и чрезвычайно довольную.

– А я в храме была, – сообщила радостная баба Лида. – Заместо Никодима Аарон служил. Дюже строгий. И так глядел сурово. Разделиться велел: мужчины, сказал, по правую сторону, женщины – по левую. Благодати не было. И даже не брызнул в мою сторону своим веничком. Все на дедов, на дедов. А я с дедом Миколой помирилася. С соседом. Не травил он Мухтарку. Божился даже перед иконою. А вот и радику-уль. – Баба Лида взяла забытую сумку, и когда она медленно топала к кухне, шаркая тапочками, нас медленно сдувало с гостиной, как последние листья с дорожки перед домом.

И когда поднимались, я намеренно отстала от остальных, чтобы оказаться позади Александра. Этого странного человека, которого мне приходится вымученно называть таким близким, таким понятным, благородным именем моего отца. И у меня сорвалось с губ тихое:

– Хан.

И он обернулся! Остановился, смотря на меня сверху вниз своими темными болотными глазами под бледными ресницами, в которых сегодня солнце рыжее сверкало, рассеивая белизну снежную. Лучи солнечные, за которые я цеплялась внутренне. Проблеск света во тьме.

– Почему – «Хан»? – спросила.

– Потому что это мое имя.

– Почему тогда Александр?

– Лида… Львовна придумала. Саша да Саша. Ей так привычнее.

Развернулся и, перешагнув через две ступени, скрылся за своей дверью.

Я подошла к этой двери и стояла некоторое время, стараясь вслушаться в тишину, застывшую там, за тонкой преградой между ним и мною. И занесла руку, чтобы постучать, но рука ослабла, и я опустила ее вниз. Белая дверь с краской, от многослойности нанесения лежащей мелкими пупырышками вдоль стеклянной ручки. Я провела по ним, как по азбуке Брайля. Прислонилась лбом к ее бугристой поверхности, не отрывая руки от двери. Потом отлепилась и отошла на пару шагов, вообразив, как силой мысли распахиваю дверь. Выдумщица…

В нашей комнате приблизилась к окну. Смотрела, как ноябрь из последних сил борется с декабрем, как тонкая полоса света – трещина в серой глыбе неба – проникает в меня и расползается.

В комнате висел яростный химический запах.

– Я сделала аборт. Этим летом, – сообщила официальным тоном Люда, крася ногти на квадратных коротеньких пальцах ног.

– От Славика? – обернулась я.

За этого Славика Люда собиралась в феврале, на каникулах, выйти замуж.

– Да, – безразлично протянула Люда.

– А зачем? Все равно поженитесь.

– Ну как зачем? Я с пузом не собираюсь замуж выходить.

– Славик был против ребенка?

– Нет. Он обрадовался. Сразу принялся имена придумывать.

Люда макнула кисточку и, снова растопырив пальцы, принялась чертить линии.

В какое-то мгновение она подняла глаза и на мой долгий взгляд и молчание сказала:

– Я же говорила: хочу, чтобы все было, как надо. Предложение, свадьба, дети – в такой последовательности.

– И как это вышло?

Удивительно, как такая продуманная Люда могла совершить столь непростительную оплошность.

– Безопасные дни оказались опасными, – Люда закрыла лак и помахала пухленькими пальцами на ногти. А потом замерла и произнесла неожиданно тепло: – А вообще я девочку хочу. Одну и больше никого. Ее будут звать Сонечкой. Я прям вижу ее. Знаю, какая она. Моя деевочка. Моя Соонечка.


На следующий день бежали с Людой по рекреации в поисках кабинета. Звонок прозвенел. Пустая рекреация, оглушающая тишиной, два десятка дверей по бокам, и две кобылицы, бегущие и заглядывающие в каждую.

После безуспешного круга попыток остановились и вернулись к первой аудитории. Люда цыкнула:

– Говорю тебе: там пацан какой-то незнакомый у доски отвечает.

– Вариантов нет! – возразила я и заглянула в кабинет. – Там наши сидят!

– А че за пацан тогда у доски? – нахмурилась деловито Люда.

Я заглянула еще раз:

– Кажется, это новый препод!

В кабинет мы смогли зайти с пятой попытки, давясь от смеха. И сидели за партой, делая отчаянные попытки изобразить серьезные лица. Но получалось откровенно плохо. Я даже заикала под конец. Что вызвало еще бо́льшую волну придушенного смеха.

– Хватит ржать! – шепнул весело Витек, ткнув меня ручкой в спину.

– Ох, Витя, – отозвалась я, лежа на парте, – если ты меня не спасешь, то я сдохну прям щас, – и снова икнула.

Людина прилежная голова училки торчала под партой и подрагивала от беззвучного смеха.

– Просто заткнитесь, – доносилось из-за парты, – я, правда, больше не могу.

Не забуду тот день, когда мы с Людой увидели Витю впервые. И дело, наверное, все-таки в шахидке…

Чуть больше года назад, в августе, мы, две абитуриентки, сидели в вагоне метро, внутренне дрожа. Метро мчалось, чуть подрагивая, повизгивая железными голосами, и мы, с расширенными глазами смотрели по сторонам – на спокойные лица случайных попутчиков – и не могли унять внутреннюю дрожь. Во-первых, вагон нес нас на вступительный экзамен по литературе. Во-вторых, у самых дверей стояла тучная девушка в черном балахоне от макушки до пят, в проводах каких-то, торчащих из карманов… Мы смотрели то на нее, то друг на друга. Напротив сидела женщина в шляпе с широкими полями и кофейным цветком на ободке. Прутики цветка качались и кивали. Железные голоса вагона усиливались и звенели в ушах.

– Давай письмо Татьяны, – шепнула я, – вдруг как назло попадется!

Люда кивнула, косясь на «шахидку в проводках», и сдавленно произнесла:

– Я к вам пишу, чего же боле…

И я подхватила. Дрожь понемногу отступала, слова набирали обороты, а голос – силу. Люда бездумно, на автомате чеканила строки:

– Кончаю, страшно перечесть… – и вот на этом месте нервная система дала ожидаемый сбой.

Мы давились от смеха и повторяли: «Кончаю!». Женщина с качающимся цветком хмурилась и говорила долговязому сыну примерно нашего возраста, сидящему рядом с ней:

– Витюша, это нервное! Наверное, тоже на экзамен!

Женщина с проводками выскользнула из открывшихся на станции дверей, и я заметила, как она достала из кармана телефон и вытащила наушники из ушей.


Теперь Витя приходил к нам в дом и притаскивал соблазнительную гитару. Такую бесполезную для него. Но оказавшуюся волшебным предметом невидимки.

Играл на гитаре Витя плохо, пел и того хуже – брюзжание однотонное. Потом откладывал брякающий инструмент на кровать, протирал толстые стекла очков, в которых глаза его казались совсем крошечными, садился к столу с выстроенной китайской стеной из книг, пил чай с печеньками и осоловело косился на Ольгу.

И тогда Оля брала в руки деревянную, с гибкими гладкими формами гитару, снимала вытянутые заостренные очки и укладывала на острые маленькие колени послушный в ее длинных тонких пальцах инструмент. И невидимка выныривала из небытия и становилась богиней, из пены морской вышедшей…

Она сама была струной натянутой в тишине комнаты, такой прекрасной, одухотворенной, с колкими, чуть дерзкими нотками голоса, то мягкого и нежного, то резкого и дрожащего, то воспаряющего крылато над нами, над домом, над небом…

Невидимка из сказки, преображенная силой искусства животворящего. Из красок на лице – лишь те, что нарисовал Бог, но рисунок вышел в карандаше – холодное сияние льда. Две четких линии наперекор друг другу: рот – длинный и резкий, как слова, и нос – прямой и гордый – нос Цезаря Октавиана Августа. Высокий лоб, темные волосы, забранные в строгий хвостик. И вдруг на этом фоне прилежной ученицы консерватории – неожиданный вихрастый начес ото лба до затылка, пряди которого иногда выпадают в эмоциональном порыве, чтобы припасть к долгому бесстрастному рту.

Девушка-невидимка с волшебным предметом, преображающим ее. Со-творящим совместно с ней. Словно мир набирается красок и воспаряет. И Оля – центром становится, мирозданием пространства, вокруг себя осве́ченного.

В сказках волшебный предмет невидимки – нелепая шапочка. В реальности – гитара, с которой у Оли колдовство какое-то выходит – не иначе. Божественное творение.

На колдовские звуки заходил иногда Александр, предварительно постучавшись. Стоял в дверях, не проходя, застыв головой почти под потолком. С каменным лицом древнегреческой статуи с мыса Артемисион.

И когда гитара, всхлипнув, оглушенно замолкала под ударом искусных тонких пальцев Ольги, и она, словно очнувшись, вновь надевала очки, превращаясь в невидимку, Александр резко дергал ручку двери и выходил, сказав нарочито отстраненное «спасибо».

И я подходила к исполнительнице, прикладывала к ее удлиненным мочкам увесистые, с множеством красных брызг, серьги и аккуратно убеждала:

– Вот если бы еще сережки. Хотя бы разок… под твое пение. Ну просятся же. И все! Мир у ног твоих.

Ольга отстранялась, закатывая глаза.

Один раз даже притопала Оксана, села на низкий табурет, расставив толстые ноги, согнувшись, как глыба, и принялась тянуть утробное-восторженное:

– О-о! кла-ас!

Чем очень мешала остальным слушателям. Но когда Оксана начала подвывать, я не выдержала: откинулась спиной на кровать, придушив собственное лицо подушками. Торнадо снес сказочный флер образа подчистую.

Заходил и поджарый, красивый черт Вовка в неизменной тельняшке. Слушал, заложив руки в карманы спортивных черных штанов. Иногда даже совершенно бесцеремонно садился на мою кровать или того хуже – ложился корпусом, и загорелый низ живота его с тонкой полоской волос неуместно оголялся. Хоть ноги не закидывал… И очень даже бесстыже смотрел дерзкими глазами на меня. Тогда мне приходилось вставать, плестись к Людиному берегу и отсиживаться там.

А Оля пела, и нас не существовало в этот миг. Все растворялось: и дом, и улицы Сокола с желтыми листьями на дорожках, и бурная Москва, медведицей громадной, лежащая на Земле, – ничего не оставалось. Был только голос, вечный голос, мерцающий в пространстве маячком, на который слетались потерянные в веках/годах/часах/минутах души. Всегда одинокие непонятые человеческие души.

Нет, Ольга – не рисунок в карандаше – Гризайль божественного творения.


Кажется, это было в начале ноября. Бабушка Лида уехала к дочери. Вовка пинал входную дверь и орал:

– Открывай, сука! Я вернулся.

– Не открою, – доносился голос Оксаны. – Где нажрался, туда и иди.

– Ты с кем говоришь щас?! Ты с мужем говоришь!

В дверь отчаянно ломились. Причем, судя по всему, Вовка был не один – с другом.

– Мы в ВДВ служили! – Вовка хрипел и напирал на дверь, матерясь по-черному.

Я понимала, что дверь не выдержит, и в ужасе соображала, куда можно спрятаться в нашей девичьей комнатке. Шкаф Григорий, несмотря на мощь и солидность, не внушал доверия видом тоненьких дряхленьких ножек.

Оксана завизжала: видимо, оборона прорвана. Я переключила взгляд с высокомерного пенсионера Григория на письменный стол, осторожно отодвинула стул –


Семена Семеныча – и на корточках залезла под столешницу, ударившись в спешке головой. Сидела муравьем под сказочным грибом, спрятавшимся от дождя, и тупо смотрела на носки своих пушистых тапочек. Водила по их махристой поверхности, рисуя узоры, и думала о том, чтобы меня не обнаружили в таком замечательном положении.

Но не прошло и пяти минут, как в комнату ворвались. Я скрючилась в комок, сжав в кулаке стальную шариковую ручку. Старалась не дышать, вслушиваясь в удары собственного сердца. Мужские ноги подошли вплотную к столу, остановились, и тут я увидела лицо, наклонившееся ко мне.

– Вылезайте, – сказал Александр, подавая мне руку.

И вытянул меня за руку. Как репку. И когда я уже стояла перед ним, растрепанная и красная, он добавил, глядя на мои сжатые в кулак пальцы:

– Вы ручкой Вовку заколоть хотели?

– А где Оксана и Вовка? – я бросила ручку на стол.

– С ней все нормально. Вовка тоже будет жить, – произнес без улыбки и резко отпустил мою руку.

И отошел на несколько шагов назад, отшатнулся словно.

– То, что будет ночью, – сказал. – Не пугайтесь. Больно будет совсем не долго.

– В каком смысле? Вы о чем?

– Простите заранее. Это вышло случайно.

– На чердаке исчезли! Теперь ночью пугаете!

– Я не пугаю – наоборот, говорю: не бояться.

– Вы достали со своими загадками!

Александр взялся за ручку двери, но тут же выпустил ее и потер лицо сверху вниз.

– Видите ли, мне все равно, что вы думаете, – сообщил.

Я схватила ручку со стола и бросила в него. Но и лицо его, и тело остались спокойны. Только рука резко взметнулась вверх и поймала ручку у самой груди. Александр отбросил ее на стол, она проехала по лакированной поверхности и остановилась у противоположного края.

– Объясните! – потребовала я, нахмурившись. – Я, честно, никому ничего не скажу! Григорий свидетелем будет, – пообещала.

– Какой Григорий? – Александр резко обернулся.

– Шкаф.

– То есть, по вашей логике, я должен рассказать о себе человеку, который называет шкаф «Григорием»? Серьезно?

Я закусила губу. Он как бы прав. О Григории надо было все-таки молчать. Логика в его словах неоспоримая. Но я не отчаялась.

– А знаете, – сощурилась я, – человеку, который называет шкаф «Григорием», лучше сказать все и сразу. Семен Семенович тоже свидетель. К тому же, он – мой главный защитник.

– Стол?

– Не-а. стул.

– Х, – Александр качнул головой – как-то странно качнул – жутковато. Черная малевичевская тьма в глазах вперемежку с болотом зеленым. Он подпер рукой дверь, склонившись ниже, и произнес:

– Хотите знать ответ на свой вопрос – ответьте на мой. Только не для меня ответьте. Для себя. Кто вы́. Вы. – И пригнул голову, выходя в коридор.

Я села на стул, скрипнувший жалобно.

– Чего ты скрипишь? – возмутилась. – Я не тяжелая, – и положила руки на колени, как первоклассница.

Кто я? Как вообще ответить на этот вопрос?

Ну начнем с того, что я – студентка. Филолог. Иногда – копирайтер (и это тоже отрицать нельзя – статьи получаются замечательные). Еще – кто? Ну, допустим, человек. Ой, что это я про «допустим». Без «допустим» – человек, девушка.

Так, а если о семье, то – дочь, внучка. … По два-полтора месяца каждое лето в двух разных семьях. Папина – интеллигенция до мозга костей. Родителей, бабушек-дедушек – строго на «Вы», стол круглый в столовой (не кухне) с кипельно-белой скатертью, цветы в вазе, подушки с жесткими, накрахмаленными наволочками. Совместный просмотр политических газет и новостей, после – обсуждение. И «не сметь не знать о политической ситуации в стране и мире!». Времяпровождение: девочки, нарвите цветов и листьев для икебаны, девочки, послушайте, как тетя Света за фортепьяно поет, девочки, тетя научит вас петь и играть. И спинку прямо! Но я же бунтарка. Потому коленочку выше стола непременно. За что: «Девочку надо перевоспитывать срочно!». А девочка уже за дверь и ножку через забор. Назло. Хотя назло все равно не вышло. У девочки бабушкины гены, потому как бабушка: образование филологическое, работа журналисткой и поэтический дар (бабушка гордая была, когда не печатали, сдалась и тетрадь стихов сожгла – даже пепла не осталось, а я с тринадцати лет свое право быть частью литературно-художественного объединения отстаивала, пока Мамонтов, руководитель, не узрел в девочке «явный талант»). И, конечно, все по полочкам и по расписанию!

Семья мамы – рабочая, советской закалки. Кто не работает, тот… Потому бабушка, много ролей сыгравшая на сцене, прирожденная блистательная актриса, ушла в бухгалтеры. Потому что стыдно… Трудиться надо, товарищи! Не место тунеядству в порядочной семье. Вот здесь как раз было похвально: сумела через забор перелезть? молодец, девочка! На дерево залезла, на гараж, перепрыгнула с крыши на крышу? Молодец, девочка!

И родители… Папа в юности в группе под гитару пел… живопись, музыка, единоборства… а потом – офицер. Граница. Дальний Восток. Сияющий морозным воздухом Хабаровск… Мама, воспитанная как готовая жена: вязание, шитье, вышивание, кулинария. И вдруг откуда-то кудрявая любознательная девочка с пугающе взрослым взглядом, в три года написавшая свое первое стихотворение. А в 5 уже вовсю сочинявшая сказки вслух маме, крутясь вокруг нее, суетящейся на кухне. А дальше – сочинения, каждый раз в классе вслух читаемые, бесконечные победы на конкурсах эссе и стихов, любовь учителей словесности и убежденность их же: что не напрасно голова положена на плаху образования, что есть в том смысл, есть будущее…

А если глобальнее, так чтобы души́ как-то касалось, то я – русская. О, нет, даже не так – потомок самой древнейшей нации мира – гиперборейцев – народа, живущего там, где дуют северные ветры. Класс. Куда душевнее! Или нет. Допустим, так: народа, который верил в дух, в свой род, в истоки всех событий, откуда они берут начало… В Мать-землю, в гармонию и согласие между людьми и силами природы…

Или жестче, как журналистка. Пусть ты выросла на православии: в углу иконки старинные, лампадка горящая, молитвы ежевечерние, когда «Не сметь с непокрытой головой стоять» или выросла на атеизме коммунизма, когда «Как говорил великий дедушка Ленин…» – это все не важно, потому что в твоей крови, по твоим венам текут голоса твоих предков.

Или еще резче, скандальнее (как в одной из моих статей писалось): когда обрывают твою принадлежность к единому русскому роду, убрав из паспорта графу «национальность», когда постоянно навязывается определение «россиянка» вместо «русская», когда средства массовой информации убеждают тебя, что ты живешь «в Раше», а не в Рассеи… – вот тогда и в этот момент всем существом своим протестуешь и чувствуешь в себе дыхание всех тех, кто жил тысячи лет назад. Начинаешь осознавать, совсем по-журналистски, что ты – бунтарка была и есть, что ты не просто принимаешь в себе родное язычество, но родноверие – родную веру своего народа, не привезенную с чужих земель, а свою, рожденную от слова «род» (а род – это и народ, и родина, и природа). Веру, несущую волшебные тайные знания, любовь к своей земле – Рассее – веющей свет – и осознание, что ты пришел на эту Землю во благо своему роду. Что руки твои дают куда больше, чем ты думал до этого. Что ты – не просто человек, что – ты значим. И твое появление на свет несет нечто благое – то, что и есть смысл жизни… И родноверие приносит радость жизни – не страдания, культивированные привезенным христианством, а радость. А радость, в свою очередь, рождает желание созидать, творить. И это чувство исходит не откуда-нибудь, а из преемственности, принятии живительной силы своего народа, из духа, называемым ничем иным, как русским духом, который – да, вот здесь, можно положить руку, туда, где была рука Александра, – в груди, там, где и есть – не сердце, не биологически-слепленная материя – душа. Именно.

Нет, Александр – не паук, не вампир энергетический, под взглядом которого теряешь силы – нет – он тот, кто восполняет необходимой энергией мыслить, чувствовать, творить.

И такой силой обладает, по-моему, лишь тот, кто называется Учителем. Не в том современном смысле, в котором «Географ глобус пропил», а в ином – высшем – не земном.


Вечером, боясь надвигающейся, шепчущей ночи, спустилась вниз. Возможно, врет все Александр. Что страшного может случиться?

Проходя мимо бабушкиного закутка между гостиной и кухней, где стояли кровать, древний шкаф (брат Григория), пара деревянных стульев (судя по скрипу, Семеновичи – не иначе), я услышала, как баба Лида выговаривает Оксане:

– Что ты за баба такая? Ну? вумней надо быть. Муж пришел навеселе, а ты чего? Дверь заперла? Да хто ж так делает? Ну. Да ты спокойненько, да ласково встреть его, закусить дай, спать отведи. Куда гнала-то его? Чтоб замерз где? Ну. Вот так твой хрестный и сдох. У жены под дверью. Бъ ядь.

На кухне сидел Александр в плетеном кресле и читал газету.

– Вы можете со мной поговорить? – сказала я.

– Это плохая идея, – выглянул из-за длинных типографских листов и тут же встряхнул их, выпрямляя.

– Почему? – я стала напротив.

– Потому что вы не нашли ответа.

– Откуда вы знаете? – я зашла сбоку, чтобы видеть его лицо.

– На самом деле, это не сложно.

У него на руках светились рыжие волоски. На черных, наручных часах с серебристой окантовкой чеканили шаг три стрелки, золотистая ползла мимо цифры «13».

– Как вас называть? Александр? Хан?

Он выдохнул шумно, посмотрел на меня пристальным взглядом, болотом затянутым:

– А вы как хотите, чтобы к вам обращались: Роза или Вика, к примеру?

– Ясно.

– Ясен красен! – улыбнулся вдруг. – Смотрите, как все очевидно в мире.

– Сколько вам лет?

– А вы бы сколько дали?

Я пододвинула стул, волоча деревянными ножками по полу, и села сбоку от Александра.

– Я бы дала лет двадцать восемь, может, больше. Может, и тридцать. Иногда мне кажется, что у вас глаза лет на пятьдесят. Взгляд, в смысле.

– А сколько вам бы хотелось?

– Лучше меньше – двадцать пять.

– Святая простота.

Мне показалось, что он откровенно потешается.

– Так сколько? – нахмурилась.

Александр захлопнул газету и положил на подоконник, сцепил пальцы рук на скрещенных ногах и развернулся ко мне:

– Выбирайте любую цифру. Не ошибетесь.

Я цыкнула, покачав головой.

– Боитесь идти в комнату и сидите со мной? – спросил.

– Вас здесь все девчонки побаиваются. Вы что-то типа местной бабайки.

Александр закинул руки за голову, сцепив пальцы на затылке.

– Ясно, понятно. Да вот только сегодня вы под столом прятались от пьяного Вовки. А бабайка все равно – я. Где логика? У вас, девушек, логика отсутствует.

– А вы не обобщайте.

– Да без проблем: у вас, милая Роза, отсутствует логика.

Я взяла газету с подоконника. Полистала. Две тысячи седьмой год. Уже. Вроде, только встречали двухтысячный.

– Давайте так: я – русская. Такой ответ – хороший?

Александр встал, кивком показал на стол.

– Давайте сюда сядем, – и отодвинул два стула.

Я села напротив него под торшер, мягко освещающий скульптурные черты его лица.

– Я тоже был русским. Да вот только разве это ответ…

Александр ломал зубочистки. Я скользнула взглядом выше: у него каменное лицо и бледные губы.

– Был русским? Так не бывает, – возразила. – Россия – это диагноз. Мы все ею больны. Мы все ею заражены.

Александр сломал очередную палочку и посмотрел веселым взглядом исподлобья. А я продолжила:

– Если ехал в поезде сутки, смотря на покосившиеся крыши деревянных домов у кромки леса; если стоял в храме, и свечи таяли, и свет лился в полутьму из высоких окон, и пахло ладаном, и богоматерь смотрела утешающим строгим взглядом; если шел глубокой осенью по хрустящей листве, а с неба глядела затаившаяся под серой завесой неба зима… То все – болен Россией неизлечимо.

Александр отодвинул вазу с воздушными искусственными пионами и придвинулся ближе, наклонившись корпусом, и произнес:

– Так кто́ вы?

– Что, неверный ответ?

– Я хочу услышать разумный ответ. И немножко даже помогаю: наталкиваю на нужную мысль. Но вы не слышите ни меня, ни себя. Вы заражены собой. И чем-то еще. Я пока не понял, чем.

Я тоже схватила зубочистку и сломала резко:

– Вам говорили, что вы – нудила?

– Говорили, – улыбнулся он. – Среди занудных типов, я, можно сказать, самый главный. А что касается моей якобы страшной сущности, которая вас пугает, то это вранье, чистой воды! Я, пожалуй, самый что ни на есть толерантный и восприимчивый к людям. И за кажущимся внешним равнодушием скрывается не что иное, как снисхождение к вам, неразумным.

– Ваш отвратительный менторский тон говорит о восприимчивости, по-вашему? Сплошное высокомерие.

– У вас стереотипное представление о восприимчивости. Вот, к примеру, если я отношусь к людям по-отечески, и отсюда вытекает соответствующий тон, пусть немножко нравоучительный и наставительный, ведь это не отрицает саму возможность моей любви к человечеству и к одному человеку, в частности. Заметьте, милая Роза, это разные вещи.

Я скривилась и подвинула вазу с пионами. Отделив, таким образом, границу между нами. Спряталась за цветы и сказала:

– К одному человеку – это баба Лида?

– Давайте обойдемся без уточнений. К тому же, это просто оборот речи – не более.

– Еще и скучный!

– Мне показалось, что вам нравится со мной разговаривать. – Александр отодвинул вазу к краю стола. – Или это небольшая доля мазохизма? Вести беседу с мерзким, скучным, нудным типом, к тому же слегка чванливым, не скрывающим своего снисходительного отношения к людям. Это полная характеристика? Или еще что-то добавите?

– Как вы узнали, что я в комнате сегодня? И зачем вошли?

Александр откинулся на спинку стула, постучал пальцами по столешнице. Лицо его было недовольно.

– Я почувствовал ваш страх.

– Как это?

– У вас разве не бывает бессознательных спонтанных решений. Или необъяснимых озарений. Мир, по большому счету – это проекция пространственных фигур на плоскости. И в какой-то миг приходит понимание того, что мироздание несколько выпуклее, чем мы привыкли видеть.

– Это как влажная земля в руках и растертая полынь при вашем появлении.

Александр снова придвинулся корпусом ближе, и черные зрачки его сузились, и проступила болотная трясина радужки:

– А вот с этого места поподробнее.

Я сложила руки на груди:

– А вот не буду.

– Роза, вы снова на редкость не логичны.

– Вы исчезли на чердаке. Кота вместо себя вниз отправили. – Посмотрела просверливающим взглядом.

– Боюсь, что после сегодняшней ночи у вас будет еще больше вопросов.

– Вы говорите «боюсь»? Серьезно? Что-то не верится.

– И правильно делаете, что не верите. Мне, собственно говоря, уже так давно ничего не страшно, что сам начинаю невольно удивляться своему тотальному бесстрашию. Хотя от правды никуда не денешься. Но удивление неоднозначно отдает смирением. Привкусом безоблачности, что ли. Что само по себе неплохо. Но безоблачность зачастую граничит с безразличием, а вот это уже несколько страшно само по себе. Но и это не пугает. Но, скажем так, настораживает.

– Мой бедный мозг! Вы умеете по-человечески разговаривать? А вы, я смотрю, любите рефлексировать? – сыронизировала я.

– Я уже давно не рефлексирую. Это прерогатива тех, кто мыслит… скажем так, «à la russe». А я вышел за эти рамки. Ко всему прочему, вы даже не представляете, как бессмысленна вся людская суета. Вспомните то чувство, когда вы стояли в одиночестве и смотрели на звезды. Помните, как это было? Город не подходит, вы ведь понимаете.

Я зацепилась руками за край скатерти под столом и, смяв ее, произнесла:

– Военная часть была на краю города. Не было огней – только дорога и фонари. Мы жили в Хилтоне – ну, знаете, такой длинный барак для военных, в который селили переведенных из других частей до того, как дать квартиры. Так это было: я стою на дорожке между Хилтоном и учебным городком и, запрокинув голову, смотрю вверх. Надо мной черное-черное небо и громадные-громадные звезды. А я маленькая влюбленная и глупая, но такая серьезная. И мне – четырнадцать. И звезды такие спокойные, такие величественные и равнодушные. А я – просто точка для них. Невидимая и мгновенная. Мгновенная, по сравнению с их несомненной вечностью.

Александр вновь откинулся назад и заложил руки за голову. Свет от кринолинного торшера преломлялся на его руках.

– Ну почти, – заключил. – Звезды – ну так, маленькая ремарочка – тоже не вечны. И вы могли видеть свет давно потухших звезд – застывший свет на несколько земных лет. – Он потянулся: – Почти поняли.

И я бросила в него сломанной зубочисткой, отпрыгнувшей от рукава его свитера.

– Человек и вселенная – это… вот как эта зубочистка по сравнению с вами, – сказала.

– Уже ближе, – улыбнулся. – Да вы идите спать. И ничего не бойтесь. Если, конечно, верите мне.

Я сжала губы и заправила за ухо прядь волос:

– А вот это мне уже не нравится.

– Что именно? – поднял бровь.

– Слова «верите мне». Это так звучит, словно подбираетесь ближе.

– Хм, – Александр качнул головой, – откуда в юном возрасте вдруг взялась такая мудрость? Есть забавная французская поговорка про ваши девятнадцать: «Elle n’est plus une fleurette, mais pas encore une cerisette».

– И что она означает?

– Уже не цветочек, но еще не вишенка.

– Может, перейдем на «ты»?

– Нет, – категорично возразил он.

– Почему?

– Вот как раз за тем, чтобы не быть ближе.

Холодильник, гудящий и тарахтящий все это время, неожиданно смолк. И мы сидели в тишине. Я разглядывала узорчатую цифру «13».

– Это вы отравили собаку? – спросила я через минуту.

Александр размял пальцы и сцепил на столе:

– Что за вопрос?

Я смотрела пристальным взглядом и не отвечала.

– Ну хорошо, – согласился. – Только я ее не травил. На пса что-то нашло – у собак это случается. И он схватил Графа за горло. Может, тот к миске подкрался – не знаю. Только думать мне было некогда. Я Мухтара слегка придушил. Скажем так, я немножко не рассчитал силы.

– Почему вы не сказали об этом баб Лиде?

– А вы сами как думаете?

– То есть не хотели, чтобы она вас ненавидела?

– Вот видите, как все просто.

– А почему я должна вам верить?

– Помилуйте, сударыня, мы с вами ничего друг другу не должны, – Александр поправил стальной ремешок часов. – Только вот у Графа вот здесь, – и Александр показал на место чуть ниже шеи – под воротом свитера прячущееся, – шрам длинный. Лида Львовна думает, что с котами дворовыми подрался, но у котов челюсть поменьше.

Я сделала вдох глубокий и потерла лоб руками:

– Значит, вы убили.

– Вам перестала нравиться правда?


В комнате, когда Оля с Людой уже спали, я лежала с открытыми глазами и смотрела в темный потолок, на потрескавшуюся штукатурку, рассыпающуюся на мозаику. Здесь разворачивалась уже не древняя битва, но сцена посиделок у костра. Я высунула руку из-под одеяла и, вытянув ее вверх, принялась обводить очертания воображаемого пламени на месте осыпавшихся кусков штукатурки.

Мой волшебный костер, здравствуй.

Что может произойти еще в этот долгий день? Я ждала страшного. Потому что неизвестность пугает больше всего. Ждала, пока костер не принялся разгораться все сильнее, а люди вокруг не заскакали в безумной пляске. А потом их накрыл цунами – всех разом проглотив, ибо вакханалия есть смерть – ее прелюдия.

На сцене смерти я проснулась с колотящимся сердцем. Моя рука, рисующая фигуры до того, как я провалилась в яму сна, теперь спокойно лежала поверх одеяла, но я чувствовала легкое жжение, словно опалила ладонь. Боль набирала силу, пока не достигла такого предела, когда терпеть становится невозможно.

В семь лет я дотронулась до раскаленной железной трубы уличной печки на даче. Тогда я пробиралась через кусты малины, а печка стояла совсем рядом, в какой-то момент потеряв равновесие, я схватилась за горячую трубу, чтобы удержаться… Теперь и следа не осталось – детская кожа поистине волшебна.

Сейчас боль была именно такой – жуткой.

Я достала мобильник из-под кровати и принялась судорожно нажимать на кнопки. Под светом от включенного экрана обнаружила на ладони и пальцах расходящиеся красные полосы и пятна. И тут же вскочила с кровати в сумасшедшей догадке.

И выбежала зачем-то в коридор. И в тусклом свете, растущем из недр кухни, всматривалась в ожоги на руке. Оперлась о перила и в полной тишине дома стояла одна и вслушивалась в удары собственного сердца. Стены стискивались и сужались, словно подкрадываясь ко мне с разных сторон. И мягкие бесшумные шаги кота по половице поглощались ковром. Граф сел у лестницы, ведущей на чердак, и смотрел на меня. А я – на него. И даже на расстоянии в несколько метров я различила длинные полосы шрама на левой стороне его шеи, уходящие вниз и за спину. И почему я не замечала их раньше? Наверное, потому, что старательно избегала кота.

Но самое странное было утром. Мельком глянув на Александра, с которым я столкнулась в гостиной, заметила, что правая рука его обмотана черной лентой на манер борца перед боем.

– Что это у вас? – успела спросить ему вслед.

Он обернулся, но продолжал уходить спиной, и улыбка его была престранная.

– Вам тоже повязка не помешает? – и заговорщически подмигнул!

И бросил темный искрящийся взгляд на мою руку – всю в ужасных отметинах.

Я открыла рот в недоумении, но не произнесла ни слова, наблюдая, как он надевает пальто и скрывается за скрипящей петлями дверью.


Вечером на женсовете Оксана тянула своим низким грудным голосом, подперев рукой пухлую щеку:

– Не-е, девки, спасать надо вашего Витю… Точно вам говорю. Не, я помогу. Я уж если за что возьмусь, то рубите меня-держите семеро, я ж все равно дело свое забацаю. Я такая, девки, – и она, деловито задрав подбородок, хлопнула ладонью по столу, словно муравья прикончила.

– Вы понимаете, девочки, если не мы, то он никогда ни с кем не познакомится. Вообще. Всю жизнь будет за маминой шляпкой прятаться, – рассуждала серьезно я.

– За маминой шляпкой и под очками своими толстыми! – поддакивала Люда, вжимая в переносицу несуществующую оправу. И перстни на ее толстеньких пальчиках переливисто играли со светом покачивающего торшера. И почему всем так хотелось легонько тронуть его кисейный бок…

– Будем, девки, действовать.

– Как? Не ты же сама… – размышляла я.

– Тх. Мой потом меня в этот самый стол, – Оксана громыхнула двумя кулаками по столешнице, – и вколотит. Да и так… между нами, девки, я б с ним не стала, – и она передернулась плечами.

Я представила и передернулась тоже.

– Кто тогда? – Люда посмотрела на Олю, сидящую чуть поодаль в плетеном кресле-качалке с книжкой, на обложке которой на чистом русском языке читалось что-то совершенно китайское.

И все посмотрели следом. Будто человек, владеющий такой лексикой, может решить столь щекотливый вопрос.

– Даже не смотрите на меня. Я девственницей умру. Старой и очень крутой девственницей. И вообще, я умываю руки, это вы́ потом будете жалеть, что вмешивались в чужую жизнь. Не я.

– Может, он нравится тебе? – во мне появилась крошечная искорка надежды. – Ты ему, по-моему, очень даже. Он же из-за тебя свою гитару сюда через весь город прет.

– Да-а-а, – переливчато подтвердили довольные девчата.

И когда Оля взглянула на нас, во всех одновременно искра надежды сдохла – даже не потухла. Именно так.

– Жаль, – заключила недовольным тоном Оксана, будто топором рубанула. – Но я, девки, буду не я, если ниче не устрою, – Оксана водила по столу пухлыми руками, собирая несуществующие крошки, – Есть у меня одна кандидатка. Была замужем. Двадцать два года.

– Так мноого! Старая какая-то, – решила я.

– Ну старая, ну и что! А кого вы еще найдете? Я вам говорю: Танюха согласится. Это же главное.

– А он?

– А у него, девки… – и она сделала многозначительную паузу, – выбора нет.

Обычно под конец наших женских собраний появляется загорелый Вовка. Заходит, заложив руки в карманы своих черных штанов. Проходится между нами неторопливо и вклинивается в разговор, совершенно не зная его сути.

Сегодня все по старой схеме.

– У кого выбора нет?

– У Вити, помнишь, такой очкастый к нам заходит.

– А-а. Шварцнеггер. Мускулистый, – блеснул юмором и сам же загоготал, – тебе сколько лет? – вдруг спросил грубо и на меня посмотрел.

– Девятнадцать в этом месяце было, – подняла я брови.

– А-а. Ну, с днюхой!

«Днюха» – мерзкое какое-то слово. «Старуха», «раскорюха», «хрюха», «засеруха» – ассоциативный ряд можно продолжать до бесконечности и ни одной приятной мысли.

– Значит, ты Ксюхи на год старше.

– Не, – качнула я головой, – на два месяца. В январе ей – 19.

– На какие два месяца? У нее же в следующем году днюха. Значит, на год.

– В смысле? У нее же через два месяца день рождения, – о, господи, я опять спорила. Опять. С ним. Спорила.

– Ну в паспорте же у нее другой год! Она в следующем году родилась. Год разницы, – смотрел на меня совершенно серьезно – без шуток!

– Это в паспорте, а фактически… – и тут я увидела взгляд Оли, напоминающий библейское: «Не мечите бисера…» – и под влиянием этого взгляда громко и твердо выпалила: – Ты совершенно прав!

И это сработало. Можно сдуть волосы с лица и жить дальше. Вовка петушился, ходил бодрячком и щипал Оксану по-хозяйски. Жизнь прекрасна.

– А-а-а, – протянул, наткнувшись на Ольгу, – и ты что ли тут? – Не ожидал увидеть среди девок.


А потом, уже в комнате, я выговаривала Оле, как обычно:

– Я же тебе говорила, ты совершенно незаметна. Хоть немного нужно следить за собой.

– Для кого незаметна? Для кого? Для этого черта? И слава Богу! Поменьше мне внимания от таких, как он! Безопаснее. А ты в своих домашних шортах нарываешься. Серьезно.


Баба Лида месила тесто. Пирожки были ее гордостью – мягкие, воздушные. «Как живые», – говорила бабушка.

– Люблю с тестом возиться, – пояснила она мне, вошедшей за чашкой цикория.