ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

14

Эскейпер взял с дивана стопку своих документов и, перед тем как убрать в кейс, еще раз внимательно просмотрел. В просроченном загранпаспорте (новый со свежей визой хранился для надежности у Веты) было множество ярко-красных, похожих на помадные следы от поцелуев штампиков с одним и тем же словом – «Брест». Брест, Брест, Брест, Брест…

Башмаков никогда подолгу не жил за границей. Две спецтурпоездки по линии комсомола – в Венгрию и Австралию. В «Альдебаране» он был невыездным, как и все остальные сотрудники. Вместо них мотались по зарубежным конференциям Шаргородский, Докукин и на крайний случай Волобуев-Герке. Потом, когда началось, Олег Трудович вдосталь почелночил в Польшу, к панам за пьенендзами. Но шоп-тур – это обычно несколько дней. Дольше всего он жил в Австралии – две недели. Впрочем, слово «жил» тут не подходит. За границей Олег Трудович не жил, а пребывал в состоянии некой мимоезжей оторопи. Это чувство было похоже на то, какое возникает, когда поезд дальнего следования, скрипя и пошатываясь, тащится по предвокзальному многопутью, и чемоданы собраны, белье сдано протрезвевшему к концу рейса проводнику, а рука сама ищет по карманам ключ от домашней двери. Башмаков никогда не задумывался, имеет ли это чувство какое-нибудь отношение к тому, что именуется любовью к Родине, и сможет ли он ради этого чувства, к примеру, молчать под пыткой или, допустим, броситься с гранатами под танк. Просто на родине он всегда чувствовал себя спокойно, по-домашнему, как если бы в одних трусах скитался по собственной квартире, почесывая, где чешется, и позевывая, как зевается, не стесняясь столкнуться с Катей или Дашкой.

– Тунеядыч, ты бы хоть штаны надел – дочь-то уже взрослая! – говорила в таких случаях Катя.

Башмакова всегда удивляли люди вроде Катиного брата Гоши. Такие за границей именно жили– обстоятельно, со вкусом. Они на одну ночевку в отеле устраивались словно на всю жизнь, а видом из гостиничного окна восхищались так, будто это вид из их родового замка.

«Интересно, а какой вид из Ветиного замка? – подумал эскейпер. – И почему она, мерзавка, не звонит?»

Может быть, передумала? А что? Вполне возможно. Папа ведь предупреждал: поматросит и бросит… Да и вообще у этих нынешних девиц, как любил говаривать Слабинзон, вагинальное мышление. Никакого чувства долга! Одна точка «джи» на уме. Это тебе не Катя. И даже не Нина Андреевна!


После того памятного объяснения на митинге Башмаков и Чернецкая вели себя так, словно никакого разговора меж ними не было, но Олег Трудович чувствовал, как Нина Андреевна, затаившись, ждет от него следующего шага. И если раньше, до разговора, она, проходя мимо, обдавала его волной мучительного равнодушия, то теперь он кожей ощущал исходящий от нее просительный призыв. Надо было только протянуть руку… Почему же он этого не сделал? Боялся Кати? Боялся себя? Стеснялся подчиненных? Ерунда! Никого он не боялся и не стеснялся. Просто не протянул руку – и все…

Времена, когда подробности служебных романов и интрижек были главными темами в трудовых коллективах, канули в недвижную, покрытую кумачовой ряской советскую Лету. Народ теперь шумно обсуждал скандальное заседание Съезда народных депутатов, пересказывал очередную петушиную речь Собчака или надсадно хохотал над каким-нибудь ретроградом. Бурно потешались, например, над Чеботаревым – давним знакомцем Башмакова.

Федор Федорович, вошедший в большую силу, вдруг стал совершать одну ошибку за другой. Сначала вместе с Лигачевым он затеял антиалкогольную кампанию и даже выступил по этому поводу в «Правде» с большой статьей под названием «Пить или жить?». Водку и прочие разновидности добровольного безумия начали продавать только после двух часов. Об умерших с перепою без опохмелки тогда в народе стали говорить – «очеботурился». Потом в одном неловком телеинтервью он рассказал о своей знаменитой зеленой книжечке и даже показал ее с экрана. С тех пор, да еще и поныне, у журналюг выражение «попасть в зеленую книжку» стало чем-то вроде намека на черные, почти расстрельные списки, и как-то забылось, что в этой книжке был и положительный раздел.

Но самой большой ошибкой Федора Федоровича стало его печально знаменитое выступление на Съезде депутатов, когда он как-то вдруг наивно и косноязычно принялся с трибуны буквально умолять:

– На колени, если надо, встану – не рушьте то, что не вы построили!

Федор Федорович сказал это и заплакал, а точнее, плаксиво дрогнул голосом. На следующий день газеты выскочили с шапками «Чеботарев на коленях», «Рыдающий большевик» и так далее. Каракозин уморительно копировал плаксивое выступление Чеботарева – и все, кроме Башмакова, просто катались со смеху, особенно Нина Андреевна.

– Чего не смеешься? – спросил Джедай подозрительно.

– Ха-ха-ха… – угрюмо подчинился Олег Трудович.

Башмаков, как и все, каждый вечер смотрел эти трансляции съезда и даже ссорился с Катей. Жена по другой программе самозабвенно следила за судьбой юной мулатки. Девушка мужественно противостояла сексуальным домогательствам подлого хозяина, а сама тем временем безуспешно пыталась отдаться недогадливому юному пастуху, не ведавшему о своем аристократическом происхождении. Зато об этом знали Катя и весь Советский Союз, существовать которому оставалось всего несколько месяцев.

– Ты же Достоевского любишь! – изумлялся Башмаков.

– Ах, Тапочкин, дай мне отдохнуть спокойно!

Внутрисемейный конфликт закончился тем, что по записочке Петра Никифоровича прямо на складе (в магазинах ничего уже достать было нельзя) купили с приличной переплатой еще один телевизор. По вечерам Катя звонила матери – и они час, а то и два обсуждали бурные события на фазенде, уложившиеся в получасовую серию. Во время трансляции съезда Каракозин тоже любил набрать телефонный номер Башмакова и крикнуть так, что мембрана в трубке дребезжала:

– Ты слышал эту гниду с лампасами?! Неуставные отношения в армии, оказывается, журналисты с писателями придумали! Дикарь!

Башмаков вяло соглашался, но на самом деле все эти трибунные страсти напоминали ему восстание кукол против Карабаса-Барабаса. Казалось, вот сейчас бородатый детина, задевая шляпой кремлевские люстры, вывалится из-за кулис и щелкающим кнутом разгонит всю эту кукольную революцию. Но детина почему-то не вываливался.

Разодравшиеся Ельцин и Горбачев тоже напоминали Олегу Трудовичу вознесенных над публикой кукол, изображающих смешную балаганную потасовку в то время, как настоящая драка идет за ширмой между невидимыми кукольниками, которые по причине занятости рук, должно быть, пинают друг друга ногами. И казалось, иногда из-за этой ширмы доносятся заглушаемые верещанием барахтающихся Петрушек нутряные кряканья да уханья от могучих ударов.

После разрыва с Ниной Андреевной Башмаков вел размеренно-семейный образ жизни: придя с работы, ужинал, выпивал свои сто грамм, но не больше, ибо водку теперь продавали только по талонам и надо было растягивать удовольствие на месяц. Лишь однажды, после объяснения с Чернецкой на митинге, Олег Трудович переборщил, и к тому времени, когда Катя, усталая, но довольная, воротилась от ученика, жившего черт знает где, он уничтожил уже декадную норму водки и самоидентифицировался с трудом.

– Как митинг? – поинтересовалась Катя, гордо показывая невесть где добытые сосиски.

– Н-народ с н-нами…

– Э-э, Тунеядыч, так не пойдет! Я ведь теперь на свои талоны сахар буду брать, а не водку! – весело пригрозила жена.

– Ф-фашизм не пройдет!

Но такие излишества были редкостью, и обычно после ужина Башмаков ложился на диван перед включенным телевизором и впадал в чуткую дремоту, сквозь которую пробивалась к сознанию наиболее значимая информация. Иногда, чтобы отмотаться от очередного воскресного митинга, он говорил Каракозину, будто по выходным работает над докторской.

– Это ты, Олег Трудоголикович, брось! – сердился Джедай. – Сейчас докторскую купить легче, чем любительскую!

Когда начался знаменитый августовский путч, Башмаков, ощущая в теле приятное стограммовое тепло, лежал на диване, созерцал «Лебединое озеро» и вспоминал про одного тестева клиента – администратора Большого театра. Однажды в баньке, на даче, тот рассказывал, что от дирижера в театре зависит очень многое. Например, от взятого им темпа зависит, успеет ли оркестр после спектакля за водкой в Елисеевский гастроном, закрывавшийся в десять вечера. И если музыканты с ужасом понимали, что нет, не успевают, то, глядя из оркестровой ямы на Принца, таскающего по сцене возлюбленную, они тоскливо подпевали знаменитому заключительному адажио из балета «Щелкунчик»:

Мы-ы о-по-зда-ли в гастроно-ом!
Мы-ы-ы о-по-зда-ли в гастроно-о-ом!

После выступления членов ГКЧП по телевизору Олег Трудович был в недоумении. Особенно ему не понравились дрожащие руки вице-президента Янаева.

«Нет, власть трясущимися руками не берут!» – усомнился Башмаков.

А ведь поначалу он чуть было не принял все это за появление долгожданного Карабаса-Барабаса с кнутом. Но оказалось, это тоже куклы – суетливые, глупые, испугавшиеся собственной смелости куклы!

Башмаков очень удивился, не обнаружив среди гэкачепистов Чеботарева. Лишь через несколько лет, наткнувшись в еженедельнике «Совершенно секретно» на мемуары кого-то из «переворотчиков», он узнал, что Федор Федорович с самого начала требовал решительных действий, вплоть до кровопролития. Мемуарист даже приводил слова Чеботарева: «Если сейчас эту болячку не сковырнем, потом захлебнемся в крови и дерьме!» Далее бывший путчист, доказывая миролюбивость своих тогдашних намерений, объяснял, что из-за этой-то кровожадности Чеботарева в последний момент и не взяли в ГКЧП… Писал он и о странном самоубийстве Федора Федоровича, застрелившегося на даче вскоре после Беловежского договора. В его забрызганной кровью знаменитой зеленой книжечке нашли запись:

НЕ ХОЧУ ЖИТЬ СРЕДИ МЕРЗАВЦЕВ И ПРЕДАТЕЛЕЙ.

Но тогда, слушая «Лебединое озеро», Башмаков ничего этого не знал, а просто каким-то шестым чувством ощущал: творится какая-то большая историческая бяка.

Позвонил Петр Никифорович:

– Слыхал, чеписты-то каждому по пятнадцать соток обещают! Наверное, и прирезать теперь разрешат!

Тесть давно пытался прирезать к шести дачным соткам еще кусочек земли с лесом, но, несмотря на все свои связи, никак не мог получить разрешение.

– Наверное… – согласился Олег Трудович.

– Может, и порядок наведут? – мечтательно предположил Петр Никифорович.

– Может, и наведут, – не стал возражать Башмаков.

Потом пришла усталая Катя и сообщила, что, судя по всему, Горбачеву – конец, потому что эту заваруху устроил именно он, чтобы свалить обнаглевшего Ельцина. А теперь сидит, подкаблучник, в Форосе и ждет…

– Это кто же тебе сказал? – полюбопытствовал Олег Трудович.

– Вадим Семенович.

– А он-то откуда знает?

– Он историк.

Слово «историк» было произнесено по-особенному, с благоговением, причем благоговением, распространяющимся не только на профессиональные достоинства Катиного педагогического сподвижника, но и на что-то еще. Однако тогда Башмаков на подобные мелочи внимания не обращал.

В ту, первую ночь путча, разогретый выпитым, он придвинулся к Кате с супружескими намерениями и получил усталый, но твердый отпор.

– Почему?

– Потому.

– Потому что демократия в опасности?

– При чем здесь демократия? Я устала…

Жена уснула, а Башмаков еще долго лежал и вспоминал про то, как они с Ниной Андреевной однажды собирались «поливать цветы» и вдруг объявили по радио, что умер Андропов. Это было в самом начале их романа, и с утра башмаковское тело нежно ломало от предвкушения долгожданных объятий. Но Чернецкая вызвала его в беседку у Доски почета и сказала:

– Знаешь, давай не сегодня…

– Почему? Тебе нельзя?

– Неужели не понимаешь? Такой человек умер…

И самое трогательное: он согласился с ней, даже устыдился своего неуместного вожделения. Золотой народ они были, золотой!


В ту переворотную ночь, разволновавшись от бессонных воспоминаний, Олег Трудович встал с постели, пошел на кухню, осторожно открыл холодильник и шкодливо съел сырую сосиску. Когда он возвращался под одеяло, то услышал странный лязгающий гул, доносившийся со стороны шоссе.

В Москву входили танки.

На следующий день, к вечеру, в квартиру вломился возбужденный Каракозин и, задыхаясь, сообщил, что сегодня ночью обязательно будут штурмовать Белый дом, а отряд спецназа ищет Ельцина, чтобы расстрелять. Докукин с Волобуевым-Герке заняли омерзительно выжидательную позицию, но у него в багажнике «Победы» два топорика, которые он снял с пожарных щитов в «Альдебаране».

– Ну и что? – пожал плечами Башмаков.

– Как что? Пошли!

– Зря ты волнуешься. По-моему, они уже опоздали в гастроном, – заметил Олег Трудович, имея в виду гэкачепистов.

– Какой еще гастроном? Олег Трусович, ты зверя во мне не буди! Пошли! Я тебе дам топор.

– К топору зовешь? – Башмаков, покряхтывая, поднялся с дивана и покорно потек спасать демократию.

Шел дождик. «Победу» бросили возле зоопарка. Завернув топорики в ветошь и натянув куртки на головы, друзья побежали к Белому дому. Миновали серые конструкции Киноцентра. Свернули с улицы Заморенова на Дружинниковскую и помчались вдоль ограды Краснопресненского стадиона.

Вокруг оплота демократии щетинились арматурой баррикады. Темнели угловатые силуэты палаток. Горели костры. Только что с козырька здания выступал Станкевич, и народ еще не остыл от его пламенной речи. Друзья потолкались в толпе и набрели на кучку, собравшуюся вокруг плечистого парня, который объяснял защитникам, что в случае газовой атаки следует тотчас повязать лицо тряпкой, намоченной в содовом растворе.

– Говорят, еще мочой хорошо? – спросил кто-то из толпы.

– Мочой очень хорошо! – кивнул инструктор.

Дождик затих. Потом сидели у костра. Юноша в кожаной куртке и майке с надписью «Внеочередной съезд Союза журналистов СССР» включил транзисторный приемник и поймал радио «Свобода». Диктор из своего европейского далека со знанием дела сообщил, что на сторону народа перешел автомобильный батальон под командованием капитана Веревкина. Послышался гул моторов, и репортер спросил с задушевным акцентом:

– Господин Веревкин, почему вы выбрали свободу?

Знакомый ворчливый голос ответил, что выбрал он свободу исключительно по личным убеждениям и еще потому, что трижды писал в ГЛАВПУР о злоупотреблениях своего непосредственного начальника подполковника Габунии, а в результате сам получил выговор и был обойден званием…

– Скажите, господин Веревкин, армия вся с Ельциным?

– Конечно. И с народом тоже…

Снова из приемника донесся гул моторов и крики: «Ельцин! Россия!..» Но вдруг все это утонуло в завывающем треске, сквозь который прорвался на мгновенье голос Нашумевшего Поэта:

Свобода приходит в майчонке,
Швыряя гранату под танк…

– Глушат, сволочи! – рассердился журналист.

– Ну и правильно глушат. Врут они там все, – отозвался работяга в нейлоновой ветровке.

Он сидел, подставив ладони теплу, и пламя рельефно высвечивало его широкие бугристые ладони.

– Нет, не врут. Они с нами! – объяснил журналист, махнув тонкопалой лапкой.

– А зачем им с нами-то? – удивился работяга.

– А затем, что они хотят, чтобы у нас тоже была демократия!

– А зачем им, чтобы у нас тоже была демократия?

– Они хотят, чтобы во всем мире была демократия.

– А зачем им, чтобы во всем мире была демократия? – не унимался работяга.

– Глупый вопрос! – пожал плечами журналист.

– Не глупый.

– Да что ж ты, дядя, такой бестолковый! – взорвался Джедай, с возмущением слушавший этот диалог.

– А вот ты, толковый, скажи мне: когда во всем мире демократия победит, кто главным будет?

– Никто!

– Не бывает так, – возразил работяга.

– Да пошел ты…

– Нет, погодите, надо человеку все объяснить! – заволновался журналист. – Вы хоть понимаете, что будет, если победит ГКЧП?

– Что?

– Прежде всего не будет свободы слова. Вам ведь нужна свобода слова?

– Мне? На хрена? Я и так все прямо в лицо говорю. И начальнику цеха тоже…

– А на партсобрании вы тоже говорите то, что думаете?

– Я беспартийный…

– Так чего же ты сюда приперся? – снова взорвался Джедай.

– Надоел этот балабол меченый со своей Райкой! Порядок нужен, – угрюмо сказал работяга. – Порядок!

– Это какой же порядок? Как при Сталине? – взвился журналист.

– Как при Сталине. Только помягче…

– Да ты… Ты знаешь, что возле американского посольства наших ребят постреляли? Знаешь? Ты хочешь, чтобы всех нас к стенке?!

– Ничего я не хочу. А ребятам вашим не надо было БМП поджигать. Вот вы в каких войсках служили?

– Я в этой армии не служил и служить не собираюсь! – гордо объявил журналист.

– Понятно.

– Я служил. В десанте, – ответил Джедай. – Ну и что?

– Я – в артиллерии, – сообщил на всякий случай Башмаков.

– А я танкист, – сказал работяга. – И когда у тебя броня горит, ты от страха в маму родную стрельнешь!

– Вот я и чувствую, что ты в маму родную готов стрелять ради порядка! – с каким-то непонятным удовлетворением объявил журналист.

– А ты маму родную заживо сожрешь за свою хренову свободу слова! – скрипучим голосом ответил работяга.

– А вот за это ты сейчас… – Журналист поднялся с ящика, расправляя девичьи плечи и взглядом ища поддержки у Джедая.

– Э, мужики! – вступился Башмаков. – Кончайте, мужики!

Но драки не получилось. Взлетела, ослепительно осыпаясь, красная ракета, запрыгали, упираясь в низко нависшие тучи, белые полосы прожекторов. Усиленный мегафоном голос потребовал, чтобы все отошли на пятьдесят метров из сектора обстрела. Появился инструктор в камуфляже. Он собирал бывших десантников и тех, кто говорит по-азербайджански.

– А почему по-азербайджански?

– Азеров на штурм погонят. Чуркам ведь все равно, кого резать.

– Да здравствует Россия! – громко крикнул журналист.

– Ну, началось! – радостно объявил Джедай.

Он развернул ветошь и протянул Башмакову пожарный топорик. Олег Трудович взял его в руки и внутренне содрогнулся от того, что топорик был весь красный, будто в крови. Он, конечно, тут же вспомнил, что на пожарном щите все инструменты, даже ведро, выкрашены в красный цвет, но все равно не мог отделаться от тошнотворной неприязни к топорику.

Через несколько минут дали отбой.

Журналист и работяга после всей этой предштурмовой суеты к костру больше не вернулись. Зато возник чахлый юноша с исступленным взором. Он стал жаловаться, что его не взяли в группу переводчиков. А зря! Ведь он в минуты особого вдохновения, выходя мысленно в мировое информационное пространство, может говорить на любом земном языке и даже на некоторых космических наречиях.

– А сейчас можешь? – спросил, заинтересовавшись, Джедай.

– Могу.

– Скажи что-нибудь!

Чахлый выдал несколько странных звуков – что-то среднее между тирольской руладой и русской частушкой.

– И где же так говорят?

– Если бы сегодня было звездное небо, я бы показал! – вздохнул юноша.

Вообще в толпах защитников попадалось немало странных людей. Какая-то старуха металась меж костров с плакатиком, на котором была написана группа крови Ельцина, Хасбулатова и генерала Кобеца. Она записывала доноров на случай, если кого-то из вождей ранят. А исступленный юноша ближе к утру, подремав, смущенно сознался в том, что он – инкарнация академика Сахарова, и предсказал, заглянув в общемировое информационное пространство, неизбежную победу демократии.

Еще несколько раз объявляли тревогу и давали отбой. Прошелестел слух, что Ельцин укрылся пока в американском посольстве. Прошла вереница людей со свечками. Это был молебен за победу демократии. Потом кто-то разболтал, будто какой-то банкир прямо из кейса раздает защитникам Белого дома доллары. Пока Джедай бегал искать банкира, появились кооперативщики и принялись раздавать бесплатную выпивку с закуской.

– Много не пейте! – предупреждали они. – А то руки трястись будут, как у Янаева!

Прошли и медики в белых халатах:

– Больных, раненых нет?

– Откуда раненые? А чтo, есть и раненые?

– Пока, слава богу, нет… Алкогольные отравления. Ну, обмороки и нервные припадки, в основном у женщин…

Посыпался мелкий дождь. Где-то запели: «Из-за острова на стрежень…» Еще дважды объявляли, что к Белому дому движется колонна танков и прямо вот сейчас начнется штурм. Раздали даже бутылки с зажигательной смесью.

– У тебя есть спички? – спросил Башмаков.

Джедай кивнул, достал из кармана и проверил зажигалку. Мимо прокатили коляску с Верстаковичем. Председатель Народного фронта узнал Джедая и послал ему почему-то воздушный поцелуй. Потом был отбой и через пять минут новое страшное сообщение о бронеколонне, движущейся к Белому дому.

– Колонна слонов из зоопарка к нам движется! – пошутил Джедай.

Среди ночи помчались к набережной смотреть на приплывшую баржу. Это профсоюз речников перешел на сторону Ельцина. По пути наткнулись на совершенно пьяных журналиста и работягу. Обнявшись, они невразумительно спорили о том, кто будет самым главным, когда победит демократия.

Баржа была старенькая и проржавевшая.

– Смотри, Олег Термитыч, что твои коммуняки за семьдесят лет с «Авророй» сделали! – сказал громко Джедай.

И вся набережная захохотала.

Ближе к утру откуда-то примчалась инкарнация академика Сахарова и, задыхаясь, рассказала, что путч провалился, а ГКЧП в полном составе улетел в Ирак к Саддаму Хусейну.

– К Саддаму? Он их к себе в гарем возьмет! – подхватил Джедай.

К рассвету демократия окончательно победила. Кричали «ура». Прыгали от радости. Скандировали: «Ельцин! Россия! Свобода!» Размахивали флагами, среди которых, к удивлению Башмакова, почему-то преобладали украинские «жовто-блакитные». Снова появились кооперативщики – с ящиками шампанского. Молодые парни в стройотрядовской форме танцевали у костра «семь сорок».

– Ребята, вы что – сионисты? – весело спросил Джедай.

– Нет, мы просто евреи! – радостно смеясь, ответили они.

Красная джедаевская «Победа», вся в дождевых каплях, одиноко стояла возле зоопарка.

– Ты хоть понимаешь, что случилось, Олег Турбабаевич? – спросил он, убирая в багажник красные топорики.

– Не понимаю, – искренне сознался Башмаков.

Он и в самом деле толком ничего не понял. Зачем Горбачев запирался в Форосе, а потом, как погорелец, обернувшись в одеяло, со своей всем осточертевшей Раисой Максимовной спускался по трапу самолета? Неясно было и с путчистами: почему не послушались Федора Федоровича? Чего они боялись? И почему ничего не боялись их супротивники?

Потом, когда по телевизору крутили наскоро слепленные победные хроники, Башмакова поразил один сюжет: на танке стоит Ельцин в окружении соратников и призывает сражаться за демократию, не щадя живота своего. И у всех у них, начиная с самого Ельцина и заканчивая притулившимся сбоку Верстаковичем, отважные, веселые, даже озорные глаза. Они говорят о страшной опасности, нависшей над ними, но сами в это не верят. Не верят: у них веселые глаза! А у тех, кто стоит в толпе и слушает, глаза хоть и с отважинкой, но все же испуганные. Даже у бесшабашного Каракозина, попавшего в кадр и очень этим гордившегося. Все это было странно и непонятно…

– А что говорит ваш великий Вадим Семенович? – спросил Башмаков Катю.

– Вадим Семенович смеется и говорит, что это не путч, а скетч!

Вскоре после путча неутомимый Джедай придумал «Праздник сожжения партийных билетов». Возле Доски почета сложили большой костер из собраний сочинений основоположников да разных отчетов о съездах и пленумах, зря занимавших место в альдебаранской библиотеке. Пока бумага разгоралась, с речью выступил специально приглашенный по такому случаю Верстакович. Сидя в своей коляске, он говорил о том, что этот вот костер во дворе «Альдебарана» символизирует очистительный огонь истории, сжигающий отвратительные и позорные ее страницы. Тоталитаризм – мертв. И это счастье, потому что тоталитаризм не способен по-настоящему освоить космическое пространство. Лишь теперь, с победой демократии, в России настает поистине космическая эра! В заключение Верстакович предложил всем собравшимся дать клятву на верность демократии.

– Повторяйте за мной! Клянусь в трудные для Отечества времена не жалеть сил, а если потребуется, и самой жизни ради утверждения на нашей земле свободы, равенства, братства и гласности!

Его лицо выражало в этот торжественный момент особое, безысходное вдохновение, какое в кинофильмах обычно бывает у наших партизан, когда им на шею накидывают петлю. Закончив клятву, Верстакович не удержался и куснул ноготь.

Костер разошелся. Клочья пепла, похожие на угловатых летучих мышей, петлисто взмывали в небо. Каракозин, закрывая от жара лицо рукой, первым приблизился к пламени и бросил в пекло свою красную книжечку. Следом ту же процедуру повторил Докукин – лицо его при этом было сурово и непроницаемо. Третьим вышел Чубакка. Выбросив билет, он даже несколько раз потер ладони друг о друга, точно стряхивал невидимые глазу коммунистические пылинки. Потом повалили остальные: членов партии в «Альдебаране» хватало. Волобуев-Герке отсутствовал по болезни, но прислал жену со своим партбилетом и кратким заявлением о полном слиянии с позицией коллектива. Башмаков на всякий случай кинул в пламя досаафовский документ, издали чрезвычайно напоминающий партбилет. Потом Докукин отвел его в сторону и очень тихо сказал:

– Ты правильно сделал, что сжег. Горбачев предал партию. Ельцин – американский шпион. Говорю тебе это как коммунист коммунисту. Уходим в подполье.

Праздник набирал силу. Народ выпил, стал водить хороводы вокруг огня и петь:

Взвейтесь кострами, синие ночи.
Мы пионеры, дети рабочих.

Когда костер догорел и стемнело, принялись прыгать через слоистую огнедышащую груду пепла. Жена приболевшего Волобуева-Герке даже подпалила подол платья и очень смеялась. Настроение у нее было, как на Ивана Купалу, и, выпив, она стала вешаться на Каракозина, но Джедай давно уже ко всем женщинам, кроме Принцессы, испытывал брезгливое равнодушие. Тогда она начала приставать к Верстаковичу, но ей дали понять, что женщинами он по инвалидности не интересуется. В конце концов активная дама увлекла в ночь Чубакку. И долго еще из-за стриженых кустов доносились ее опереточное хихиканье и его оперное покашливание.

А через несколько дней Башмакову приснился странный сон: будто бы он пошел в кукольный театр, но почему-то не с Дашкой, а с Катей. И что совсем уж некстати, сестрицу Аленушку играла его знакомая кукловодка. Поначалу он сидел как ни в чем не бывало, даже держал жену за руку, но вдруг на него накатило страшное, необоримое, чудовищное вожделение. Башмаков шепотом отпросился у Кати якобы в туалет, а сам, дрожа от возбуждения, побежал к служебному выходу на сцену, потом долго плутал меж кулис и наконец увидел актриску с куклой. Башмаков тихо подкрался сзади, обнял и стал целовать кудрявый, пахнущий карамельным шампунем затылок. Она, испуганно оглядываясь, попыталась вырваться, но при этом продолжала вести безутешную сестрицу Аленушку над краем ширмы и говорить смешным кукольным голоском:

– Где же мой братец Иванушка? В какой стороне-сторонушке? Вы, ребятки, не видели?

– Его гуси утащили! Гу-уси-ле-ебеди! – подсказывали дети из зала.

Тем временем Башмаков трясущимися руками задрал ей юбку, разорвал ненадежные ажурные трусики и, урча от страсти, пытался справиться с возмущенно увертывающимися бедрами. Но, бурно сопротивляясь, артистка не забывала и про свою роль:

– Яблонька-яблонька, не видала ли ты моего братца?

В этот момент Башмаков, изловчившись, достиг наконец желаемого. Артистка продолжала возмущаться бедрами, однако теперь это было как бы и не сопротивление, а, наоборот, изощренное соучастие в грядущем восторге, который мушиной лапкой уже щекотал самый краешек неугомонной башмаковской плоти.

– Тебе хорошо? – спросил он.

– Печка-печка, ты не видела моего братца? – ответила она.

– Скажи, тебе хорошо, скажи? – задыхаясь, настаивал Олег Трудович.

– Птичка-птичка, ты не видела моего братца?

– Ска-ажи-и-и! – закричал Башмаков, чувствуя, как останавливается сердце, холодеют виски и по телу разбегаются тысячи щекотных мушиных лапок.

– А тебе-то, Тунеядыч, хорошо? – отозвалась вдруг она рокочущим контральто.

Ее голова со скрипом повернулась на сто восемьдесят градусов – и вместо пахнущего карамельным шампунем кудрявого затылка Башмаков увидел перед собой огромное кукольное лицо, грубо слепленное из ярко раскрашенного папье-маше: шарнирная челюсть двигалась вверх-вниз, а стеклянные глаза вращались в разные стороны. Олег Трудович вспотел от ужаса, поняв, что совокуплен с огромной куклой, матерчатое тело которой набито мертвой ватой, и только лоно для достоверности выстлано нежным скользким шелком. Он страшно закричал, попытался высвободиться, но безуспешно.

– Не уходи! – приказала она, и нежный шелк превратился в неумолимо сжимающиеся стальные тиски.

Но не это было страшнее всего: кукла, управлявшая безутешной сестрицей Аленушкой и поначалу принятая Башмаковым за актрису, тоже приводилась в движение другой куклой. Еще более огромной. А та в свою очередь третьей, а третья – четвертой… И так до бесконечности. Основание этой чудовищной, с Останкинскую башню, пирамиды уходило далеко вниз и терялось в черных, подсвеченных рыжим огнем недрах. Олег Трудович, всегда боявшийся высоты, закрыл лицо руками. От падения его теперь удерживали только сжимавшиеся тиски кукольной похоти. Вдруг кукла заплакала и забилась, точно Нина Андреевна, потом затихла и грустно прошептала:

– Вот и все, Тапочкин, теперь мне хорошо… А где же все-таки мой братец Иванушка?

Тиски разжались – и Башмаков с воплем полетел вниз, в черно-рыжую клубящуюся преисподнюю…

– Тапочкин, – удивилась поутру Катя. – Тебе, оказывается, еще снятся эротические сны?

– Политические… – вздохнул Олег Трудович.

Вскоре к ним заехал Петр Никифорович – он был раздавлен. Во время путча ему позвонил начальник и как бы вполсерьеза порекомендовал послать от имени трудового коллектива ремжилстройконторы телеграмму в поддержку ГКЧП. Взамен он пообещал несколько коробок самоклеющейся немецкой пленки. Простодушный Петр Никифорович, который, как и большинство, в душе сочувствовал ГКЧП, не посоветовавшись ни с Нашумевшим Поэтом, ни с композитором Тарикуэлловым, взял и отбил эту неосмотрительную телеграмму. После победы демократии начальник снял тестя с должности за связь с мятежниками, а назначил на освободившееся место мужа своей двоюродной сестры. И не было никаких торжественных проводов на пенсию, почетных грамот и ценных подарков. Спасибо в Лефортово не упекли!

– А ведь он у меня паркетчиком начинал, – сокрушался Петр Никифорович, имея в виду вероломного начальника. – Я ж ему, сукину коту, рекомендацию в партию давал, в институте восстанавливал, когда его за драку выгнали… В прошлом году финскую ванну и розовый писсуар за здорово живешь поставил. Неблагодарность – чума морали!

Башмаков распил с тестем последнюю бутылочку из месячной нормы и стал высказывать недоумение по поводу всего произошедшего в Отечестве. Изложил свою кукольную теорию и даже собирался (конечно, в общих чертах) пересказать странный сон, но Петр Никифорович перебил его и, кажется впервые обойдясь в трудной ситуации без хорошей цитаты, сказал:

– Никому, Олег, не верь! Суки они все рваные…

Через восемь месяцев он умер на даче, читая «Фрегат “Паллада”». Сначала возил навоз с фермы, а потом прилег на веранде отдохнуть с книжкой. Отдохнул…

На похоронах не было никого из его знаменитых творческих друзей. Даже Нашумевший Поэт не приехал, зато прислал из Переделкина телеграмму-молнию со стихами:

Св. памяти П. Н.
Когда уходит друг,
Весь мир, что был упруг,
Сдувается, как шарик,
Прощай, прощай, товарищ!

Через несколько лет Башмаков случайно наткнулся в газете на эту же самую эпитафию, но уже посвященную «светлой памяти композитора Тарикуэллова». И уже совсем недавно по телевизору Нашумевший Поэт попрощался при помощи все тех же строчек с безвременно ушедшим бардом Окоемовым.

Денег на похороны и поминки едва наскребли: жуткая инфляция еще в начале 92-го за несколько недель сожрала то, что тесть праведными и не очень праведными трудами копил всю жизнь. Выручил Гоша, за месяц до смерти Петра Никифоровича воротившийся из Стокгольма. Хоронили тестя бывшие его подчиненные – сантехники, столяры, малярши, штукатурщицы, паркетчики. Они очень хвалили усопшего начальника, но постоянно забывали, что на поминках чокаться нельзя. Потом хором пели любимые песни Петра Никифоровича, приплясывали и матерно ругали новое хапужистое руководство ремжилстройконторы.

Теперь, оглядываясь назад, Башмаков часто задумывался о том, что Бог прибрал тестя как раз вовремя: стройматериалов вскоре стало завались, возник евроремонт, вместо розовых чешских ванн появились четырехместные джакузи. А друзья Петра Никифоровича, гиганты советского искусства, очень быстро обмельчали. Им теперь не до евроремонтов – на хлеб не хватает. Даже Нашумевший Поэт, если верить телевизору, зарабатывает тем, что преподает литературу в каком-то американском ПТУ на Восточном побережье.

Но там, там, в раю, куда попал, несмотря на мелкие должностные проступки, Петр Никифорович, непременно царит (не может не царить!) чудесный, вечный, неизбывный дефицит строительных, ремонтных и сантехнических материалов, дефицит, охвативший всю ойкумену и все сущие в ней языки. И незабвенный Петр Никифорович после отсмотра рабочей копии нового фильма дает творческие советы великому Федерико Феллини, а тот кивает:

«Си, си, амико! Ты, как всегда, прав!»