Позднее послесловие (сборник)


Виктор Лихоносов

Брянские

По осени на деревне темнеет рано, все заметней убавляется день. И какая запустелая тишина тогда вокруг их хатки, что стоит на горе, высоко над нашей низиной, в окружении леса, откуда засветло видится вся курчавая рыже-крапленая округа.

Пока я прохожу засыхающее поле, прыгаю по камням и отмели через речку, пока кружу, опускаюсь и поднимаюсь по хуторской дороге мимо домишек и взбирающегося по горке леса, пока медленно, врастяжку, бреду, прячась в густой тропе, цепляя за ветки и принимая на плечи, на голову осенние листья, и выхожу к их дому на свет окошка, уже пологом стелется ночь, такая пустая, похолодавшая, а над низиной, на той стороне, повисает тяжелая искрасна-смуглая луна.

Как хорошо-то у них, как здорово проходить по двору с пряслами, опять видеть корову под шелковицей, бабку за дойкой, старика, сидящего на земле, приморившегося за день на выпасе, здороваться, садиться рядом или валиться спиной на траву, видеть густо посыпанное звездами небо, а после брать ведерко и, сделав несколько шагов, нагибаться под ветками, щупать тропу к роднику у белолистки и, черпая воду, вдыхать сырой запах с исподу. Кажется, никогда бы не оставил этого места, ни на какие городские прелести не променял этой тишины и одинокости леса, их комнаты с кислым запахом, с двумя окошечками на огород и вниз на долину.

Когда я иду к ним, всегда думаю, что согласился бы купить у них эту хату и пожить в одиночестве хотя бы до весны, пока что-нибудь не переменится и пока не наснятся в тоскливые ночи другие места.

Но всего в жизни не предусмотришь, и вот иду я к ним этой осенью в последний раз – попью молочка, угощу деда сигаретами, напишу под диктовку письма их детям. И все.

Знакомы мы давно, говорим уже мало, скупо, и все равно мне уютно бывать у них. Потому что мы почти свои и все нам понятно друг в друге. Я обычно сижу и как-то благодарно-радостно гляжу на бабку: как она процеживает в крынку вечерошник, изредка замолвит про день, про письма, то посмеется, то попечалится, то удивит словцом брянским, а старик дремно пережидает на кровати, бесконечно чадит махоркой и о чем-то думает.

– О чем думаете, Терентий Кузьмич?

– Ни о чем, Иванович, – просто откликается он. – Ни о чем.

Ему семьдесят четыре года, он сухощав, тонок лицом, глаза синие, были детскими, но они усталые, уже вековые. Родом он с Брянщины и лишь пятый год, как приехал на Кубань – сперва погостить к дочке-вдовушке, но потом, осмотревшись, остался насовсем. И до сих пор не выпускает из рук бича, до сих пор пасет колхозных коров, гоняет их весь день по лучшим местам, обедает у речки, пока коровы топнут по брюхо в воде, а старуха сидит рядом, подсовывает яичек, огурцов, застывшей картошки.

Редко и неохотно рассказывает он о Брянщине.

– Хорошо жилось там?

– Туго, Иванович. Туго. Последние годы вот полегчало.

– А на Кубани?

– Наравится. Наравится, Иванович.

Два года ходил к ним, привечали, как сына, говорили: напоминаю им чем-то их младшего Мишу, даже рука у него такая же «кащелая», и ест он так же мало, и разговаривает тихо, и вообще здорово мы с ним схожи.

– Да вот он, вот, глянь-кось, – подводит бабка к карточкам на стене. – А это самый старший, бригадиром в Юрове. Летось не являлся, позалетошний год был на Покровах. Этот учитель там у вас, в Сибири. Этот железнодорожник у депе. А это дочка моя, еще девушка, в Брянском на заводе. Я говорю: давно ли матери за юбку держались, а теперь у самих детки. И мы со старым усей век думаем об них, где они там, чи не болеют?

Они рады каждому встречному, каждому прохожему, наговорятся досыта, всю жизнь свою перескажут. Тягучи и дождливы на юге зимние ночи, не спится, стонет под мокрым ветром лес, льет под порог с крыши, и старик уже начинает тосковать по весне, по работе.

А то как-нибудь к весне заглянут к ним из станицы гости. Тогда бабка засуетится, захлопочет, станет укорять: что ж они раньше не пришли, она и хлеб пекла свой – такой свежий был, а нынче теслеватый, – и яичек сколько было, и творог, и сметана, а сегодня и угостить-то нечем. А сама бежит в сарайчик, тащит полведра огурцов соленых, помидоров, достает колбаски, зажигает керогаз, сует старику рубаху «под бороду» и стираные штаны, он выходит за дверь и там переодевается, долго его нет, потом является, молча ставит бутылки на стол, разливает и просит:

– Ну, поднимайте. Будем живы. На том свете не поднесут.

Гости так заговариваются, что впору оставаться, да нет, завтра хлопот много. Бабка с дедом провожают их вниз к дороге и прощаются.

– Ну, не обессудьте, гостечки дорогие, может, что и не так, да чем богаты, тем и рады.

– Что ты, что ты, тетя Дуня, спасибо, хорошо посидели.

– Заходите еще.

– Заходите вы теперь к нам.

– Живы будем – зайдем, – обещает дед.

– А то бы оставались, – просит бабка.

– Да нет, там дома коровушка да заботушка.

– А луна-то, луна-то!

Луна высоко-высоко, и лесная аллея, по которой они тихо возвращаются к себе, дымит бледным полуночным светом.

И только-только вздремнет старик, как потянется третий час ночи, сереет в окне двор – пора и вставать. Смотришь, бабка уже возится во дворе, будто и не ложилась, слышны через дверь ее шаги и разговор. Старик спускает ноги на пол, скребет, чешет пальцами грудь, ощущая внутри чадный осадок курева, ищет воду, пьет, крепко и часто кашляет, долго натягивает, будто примеривает, сапоги, закуривает натощак и выходит на улицу.

Утро еще дремлет, еще нежится, но уже просыпается, с нехотью растворяется темнота. В такие утра я был с ним не раз и очень радовался пробуждению до света, когда ждешь, пока не забелеют сквозь зелень стены хат, когда все запахи леса и поля отстоялись и свежо, неповторимо терпко пахнут на тропах, когда еще сыра дорога и четки на восходе и мутновато-мягки на западе края гор, когда еще доживает свое полуночная жизнь и уже начинается новая, когда никого, кроме тебя, нет, разве что затарахтит телега внизу, проедет, развалившись на споде, мужик, и опять никого. Едва побелеет, мы уже с косами, чуток шершавый звон, холоден росяной блеск стали, по телу разливается тепло, уже хочется пить, и, став па колени, падаешь лицом к роднику, разгибаешься, охаешь, ощущая привкус листьев во рту. А небо все белее, белее, и уже кричат на той стороне у магазина голоса: продавец собирается на воскресный базар в станицу.

Уезжать мне всю жизнь в деревню, уезжать и возвращаться, уезжать и возвращаться! И уже никто не переменит во мне этого желания, никто не остановит.

– Иванович, не отставай! – кричит дед и широко запускает косу в траву. – У-ух!

Едва мы докашиваем, идет, косолапит к нам сторож Гаврила, рябой, косоглазый, ленивый до одури.

– Косите? – спрашивает он заспанно.

– Поздновато ты сторожить вышел, – говорит дед.

– Обошел с Гудимовым круг склада, Гудимов лошадей выгнал, говорит: я по той дороге пойду.

– Ведь как люди врать привыкли, – возмущается дед уже дома за чаем. – Спал же, рябой, усю ночь. А еще в колхозе заведовал. А? Турнули, хватит, поговорил речи, да, да, поговорил – хватит. А я ведь, Иванович, не поверишь, усей век работаю. Усей век на ногах, зарями вставал.

– Скоро отдыхать-то будете?

– Да вот до декабря, как травы не станет. Весной опять. Осень нынче крепкая.

Осень хорошая, уже ноябрь, еще светлы дали, еще солнце желтит округу, и даже не верится, что на Брянщине теперь снег, белые просторы, ездят теперь на санях по дрова, скоро остывают комнаты и утрами из коровников валит пар. До Брянщины теперь так далеко, и вся жизнь там осталась, и как ни кинешься вспоминать – одно лезет в голову: дом у колодца, поле до леса, дети, бабка, незаметно старевшая, и коровы, коровы, коровы…

– Иванович! – кричит дед. – Молодой ты еще, а мы время прожили.

Молодой я еще, но близки мне слова его: я вырос среди таких, и мать моя такая, и соседи были такими, я всегда я буду привязан к ним.

– А что, Иванович, – сказал он последний раз, – сколько мы с тобой знаемся, а еще и не выпили.

«Ой ты, черт возьми, – думаю я, – как же мы еще не выпили? Как же это я забыл, что выпить с таким дедом – одно удовольствие?»

И вот я иду, в сумке вино, выпьем, посидим, но уже напоследок.

– Мы думали, ты уже уехал, – встречает бабка.

– Здравствуй, Иванович, – говорит дед. – Закурим? Дай закурить, Иванович.

Бабка садится под корову, ласково уговаривает корову не двигаться:

– Зоря, Зоря, стой, стой. Зоря, Зоря, стой. Зорюшка, стой. Дед, возьми отгони комарей.

– Да откуда они?

Потом мы садимся за стол.

– Вспоминать будешь? – спрашивает дед после первой стопки. – Мы тебя часто вспоминаем.

– Письмо хоть какое пришли, – просит бабка. – Да ты закусуй, закусуй вволю.

– Иванович, – хлопает дед ладошкой после второй стопки. – Где ни будешь – заходи. На Новый год заходи, кабана завалю. Да, да, Иванович.

– Закусуй, закусуй.

– Старуха, – шумит он, захмелев, – давай песню закричим!

Бабка развязывает косынку, жарко ей, и такая она сейчас простоволосая, рассердечная, как все женщины по деревням, когда выпьют.

Солнце ни-изко, вечер бли-изко…

– Обожди.

– Ну, ну, зачни.

Старик опускает локоть на стол, подпирает голову, начинает сиплым голосом.

Видится мне поле и по нему, по далекому полюшку, три розные дорожки. Идет парень к девчонке, ой, и зачем он ходит так поздно?..

– Это старая песня, – замечает бабка, передыхая. – Как Мишу нашего провожали, я кричала.

А девчонка да и никакой, ох, и никакой славушки не боится, ждет у двери: ах, поночуй, друг, со мной, поночуй, друг, со мной, да хоть ночечку, а я – я, девка молодая, я зарями встаю, тебя рано сбужу…

– Иванович! Ня обижайся! Ня обижайся, Иванович!

– Да ну!

– Ня обижайся, Иванович.

Вино, песня, слова деда, последний вечер, ночь студится по лесу – грустно мне. Вот уеду, буду до поры до времени гулять по городу, толковать о высоких вещах, и вдруг скучно мне станет, тоска по простору и дорогам забьется внутри, и вспомню я и девчат на ферме, и ранние зыбкие утра, и звонки колокольчиков на шеях коров, и запах фуфаек в клубе, где девки хихикают при поцелуях на экране, и вспомню, как хорошо мне было на горе, в отдаленной тишине, среди родной простоты этих брянских стариков, певших мне о трех розных дорогах, о молодости и расставании… И потянет меня вдаль.

– Иванович, – прощается дед в аллее, – не обессудь, заходи к нам, если будешь недалеко. На Новый год заходи, кабана завалю, да, да, заходи.

Я обещаю, но куда уж, долог путь, едва ли еще сведет нас жизнь. Я вдруг остро чувствую, как хочется и невозможно объехать мне всех, кого я оставил в разных местах, кто неразлучно был во мне все эти годы.

1963

Мы используем куки-файлы, чтобы вы могли быстрее и удобнее пользоваться сайтом. Подробнее