Леонид Леонов - Вор

Вор

Леонид Леонов

Жанр: Русская классика

3,9

Моя оценка

ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

XIII

Прежде чем приступить к начертанию первой ключевой фразы в своем сочинении, Фирсов стремительно носился по благушинским людям, уплотняя их судьбы в живые узлы, пока не запульсирует единое сердцебиенье, – прищуренным глазком, по-плотницки, выверяя прямизну задуманного действа. Нисколько не дорожа столь невещественными ценностями, жильцы сорок шестой квартиры почти не таились от него и все, кроме Митьки, охотно доверялись сочинителю, почитая за блажного, чего тот благоразумно и не опровергал. Прежде всего он обратил творческое внимание на Зинку Балуеву, едва разгадал, какие мечтанья волновали ее пышную грудь. Имея дозволение забегать запросто, Фирсов неоднократно заставал Зинку за вышиваньем мужской рубашки, а малолетняя Зинкина дочка сидела рядом, понятливо созерцая руки матери. И всякий раз Фирсов успевал заметить на рукоделии узор из мельчайших, на пределе порчи зрения, незабудочек. Поэтому сочинитель смог совершенно точно датировать Зинкину победу, обнаружив на своем слегка сконфуженном герое это помрачительное творенье, впрочем уже через сутки бесследно исчезнувшее из его обихода. Для сочинителя вместе с тем это означало Митькину сдачу и, в этом качестве, новую фазу в его судьбе – если не дальнейшего паденья, то несомненной растерянности, столь необходимой перед прозрением. А пока Митьку совсем не привлекали ни богатства Зинкиной души, ни ленивая река ее волос, ни прочие могучие прелести, рассчитанные скорее для эпоса и вечности, нежели для частного, постоянно на ходу, пользования московского вора.

– Как поживают обе милые дамы, большая и маленькая? – вкрадчиво начинал Фирсов и сразу переходил на иносказательную речь, чтобы затруднить понимание ребенка. – Как они развиваются, ваши кроткие цветочки… и уже не появились ли на них лапки с коготками, чтобы прочнее пленить сердце неведомого избранника?

– Вот ты образованный… так ответь мне по всей науке, – шумно вздыхала Зинка, заставляя шевелиться листки фирсовской записной книжки. – Объясни мне, Федор Федорыч, людское сердце может ли лопнуть от любви?

Тот бросал демисезон на спинку стула, многозначительно посмеивался, щелкал портсигаром.

– Вполне, дорогая, потому что миром движет любовь. Горы и тайны лопаются по швам, награждая жадное человеческое вторжение. Звезда рыщет в небе, жаждая соединиться с себе подобной и новый породить пламень в пустоте… и ничего, что сердце наше такое маленькое! – И, отшучиваясь, незаметно выкрамсывал наиболее лакомые куски из переживаний собеседницы.

В этой комнате долго трудиться над кладом сочинителю не пришлось: скоро в слезах, как на исповеди, Зинка покаялась его записной книжке в своей безответной любви; ученый брат ее, Матвей, проживавший за ширмой, осуждающе прохохотал все полчаса ее признаний. Этот вполне скептический человек, так как специальностью его являлась материальная подоплека человеческого существования, кроме того студент и сотрудник учреждения, коего и сокращенное название занимало целую строку, ходил в косматой бурке, наследии фронта, и во всем, до блеклой переутомленности в лице, являлся полной противоположностью Зинке. Недаром со стен их комнаты переглядывались из угла в угол чудотворец Николай и вождь пролетариата Ленин; первый все грозил, а второй молчал и щурился.

Частенько, в отсутствие хозяйки, сидя с Матвеем на подоконнике и лаская взглядом тихую Зинкину девочку, игравшую со стулом в лошадки, Фирсов закидывал и Матвея каверзными сомнениями об очередных событиях, с возрастающей силой потрясавших страну, причем вроде не объяснением их интересовался, так как сам варился в них, а скорее личностью объяснителя. Матвеевы глаза и щеки лихорадочно возгорались, но как только начинало жечь, Фирсов под благовидным предлогом исчезал к новоприезжему жильцу из третьей направо по коридору комнаты. Там помещался теперь тишайший из евреев – Минус; вечерами он играл в кино на флейте, а большую часть дня, за отсутствием родни и знакомых, неслышно проводил дома, – одна лишь флейта глухо плакалась о скорбях этого длинного и тощего человека с самым вопросительным лицом на свете. Познакомясь с ним по пустякам, Фирсов всякий раз почитал долгом посидеть у него минуточек шесть в полуосвещенном уголку, за комодом. Некоторая любопытнейшая, хотя так и не написанная часть повести была обдумана именно здесь, под меланхолическое бульканье Минусовой флейты.

Стоя с нею у окна, Минус глядел вниз на улицу, беззвучно проползавшую из никуда и в никуда, и близоруко улыбался то ли мыслям своим, то ли пальцам. Фирсов почти не говорил с ним, только слушал с закрытыми глазами, и всегда ему представлялось, будто разумными словами уговаривают бабочку не биться о безнадежно толстое, хотя такое светопроницаемое стекло. Через эти тягучие звуки пытался Фирсов вникнуть в Минуса и загадку его печали.

– Пожалуй, вы и правы, Минус… пожалуй, и правы, что все кругом одно лишь повторенье, именно суетное чередованье радости и боли! – недвижными губами диктовал Фирсов своему карандашу, прогрызавшему бумагу на его колене, – но ведь это только бессмертным виден ржавый станок вечности, равнодушно штампующий детскую песенку, любовное забытье или, скажем, разочарованье гения! Что из того, что из того? Для нас-то оно творится всего по разу, и потому всегда с пленительною новизной. Конечно, мы моложе, мы еще не успели наплакать столько у своей стены, как Иеремия, но все равно, все равно… не люблю этих мертвых каменных книг, объединяющих весь опыт человеческого бытия, потому что память всегда хранит только пепел. Вино мудрости, происходящей от долголетия, вкусом всегда немножко смахивает на уксус… разве не правда? – Приблизительно этими мыслями тормошил Минуса сочинитель, но тот не отвечал, только палец больнее бился о клавишу.

Темы этой с избытком хватило бы до самого открытия кино, но во избежание рискованных поворотов в разговоре сочинитель уже выскакивал в коридор, прихватив с собою плачущего Иеремию мнемоническим способом собственного изобретения.

К Манюкину сочинитель стучался всегда не вовремя, – тот еле успевал сунуть в ящик стола клеенчатую тетрадку, куда за минуту перед тем торопливо вписывал что-то, после чего прятался за постельную занавеску в намерении переждать. Впрочем, осведомленный о тайных манюкинских занятиях, Фирсов обычно давал ему время привести себя и стол в порядок…

– Можно?

Жирной меловой чертой комната была поделена на две половинки, и каждая в полном соответствии выражала характер своего обитателя. Если чикилевская сторона отличалась казарменной чистотой, – газетные подшивки аккуратно хранились на сундуке, а из-под кровати выглядывала старая, довольно скособоченная, но до угрожающего блеска начищенная обувь, и вообще всякий предмет служил на пределе своих возможностей, то в манюкинской также буквально во всем читалась смертельная одышка человека, которому лишь бы добежать как-нибудь до назначенного вскорости конца… Свежепролитые второпях чернила на столе, легчайшая дрожь на занавеске и прежде всего знакомая облезлая шапка на стуле выдавали присутствие хозяина; среди немытой посуды, на подоконнике, торчала головка водочной бутылки. Не имея иного способа словить свою добычу, Фирсов осторожно вытянул бутылку и сделал вид, будто собирается глотнуть из горлышка. Этого даже в нынешнем плачевном состоянии не смогла вынести манюкинская натура.

– Позвольте, ведь там же кружка рядом имеется! – сдавленно произнес Сергей Аммоныч, в красных пятнах от смущенья появляясь из укрытия; впрочем, Фирсов успел вернуть бутылку на прежнее место.

– Рад вас приветствовать в полном здравии…

– Мерси, мерси… – как с морозу, потирал руки Манюкин. – Признавайтесь, ведь знали, что подглядываю?

– Разумеется, знал, – усмехался и Фирсов.

– Уйма шутников на земном шаре развелось, все опыты проделывают друг над дружкой. Вот и Чикилев тоже шуточку вчера отколол. Задремал я вроде начерно, а он и принялся помещение мое обмеривать… «Чего вы там, Петр Горбидоныч, вкруг меня елозите?» – спрашиваю. «Да вот, – отвечает мне с колен, – в связи с предполагаемой моей женитьбой прикидываю – где мне купленный мною шкаф кленовой фанеры поставить, а где ширмочку с перламутрой». – «Так ведь я вроде живой пока!» – резонно напоминаю. «Это ничего не значит, – смеется. – Вы вполне обреченный человек. Уж если вы теперь кое в чем, с самого начала, хе-хе, разочарованы, так чего же от вас в будущем, когда все развернется, можно ожидать? Я, говорит, вчера такие ваши мысли во сне подслушал, что…» А действительно, я уж раза два его заставал: проснусь, а он сидит возле и в бумажку записывает. У меня с детства привычка, знаете, разговаривать во сне.

– Это он границу прочертил, мелом-то?

– Он!.. потому что любит ясность в жизни. И даже запретил переступать ее без дозволения… Ну, садитесь, что с вами поделаешь. А жаль, спугнул я вас. В бутылке-то ведь у меня состав целебный, на ночь поясницу велено натирать.

– Полно, полно нам друг дружку разыгрывать, – вдруг посерьезнел Фирсов. – Да я и ненадолго… Уточнить кое-что собирался насчет вашей просветительской деятельности в роговских краях. Ведь нам же обоим невыгодно, если чего-нибудь навру…

– Собираетесь и меня в сочинение к себе втиснуть?

– И втисну, – беспощадно сказал гость.

– Ошибку сделаете. Какой с меня, батенька, навар! Небось показать сбираетесь, как допивает с донышка жгучий яд своей постыдной жизни Сергей Манюкин, хищник и имперьялист… Так ведь меня бы надлежало с древнейших времен, в полном объеме брать. Нонче все больше из мести пишут, а месть – плохое вдохновенье…

Он собирался в шутливом иносказании преподать сочинителю урок, как надлежит нынешним русским изображать деяния предков – пускай без приязни, однако и без искажения, ибо любое прошлое тем уже одним почтенно, что учит настоящее не повторить его ошибок в будущем. И Манюкин уже приступил было, но неожиданно в дверную щель без стука просунулось продолговатое усатое лицо и повращало глазами.

– Парикмахер Королев, извиняюсь, не тут ли квартирует?

– По коридору вторая дверь наискосок, – так и вздыбился Фирсов в ответ, точно ждал этого визита. – А еще лучше, позвольте-ка… я сам дорогу покажу!

И, пренебрегая только что достигнутым доверием Манюкина, бросился провожать долговязого Митькина гостя, тем легче запоминаемого, что при своей продувной, явно блатной наружности был одет в самое что ни есть заграничное пальто. Фирсов предупредительно постучал в заветную дверь, но, даже когда слух его уловил Митькино позволенье, помедлил секундочку.

– Ведь я вас знаю, – игриво заикнулся он, точно вчера расстались, точно сам выдумал этого длинного смешного человека. – Вас Санька Велосипед зовут…

– Ну и я тебя маленько знаю… – берясь за скобку двери, дружелюбно отвечал тот, потому что с некоторого времени и ему примелькались эти круглые очки, неказистая бородка, самое фирсовское лицо усталого, не балованного успехом мастерового.

– Интересно, и зачем это при ваших нынешних намерениях решительно изменить свою судьбу… зачем вам вновь понадобился парикмахер Королев? – играя своей осведомленностью, справился сочинитель.

– Так, покойничка тут одного постричь надо… – поскалил зубы Санька и, шагнув прямо на Фирсова, вошел в дверь.

Из понятного чувства самосохранения Фирсов не порешился войти вместе с ним к своему неприступному герою, а вынужден был вернуться к гораздо менее интересному, вдобавок обиженному Манюкину, чтобы долго и нудно объясняться с ним насчет неудобств сочинительского ремесла.