ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

ЛЮДИ ЛЕСА

– Я двадцать лет в себе гордость изживал, – как-то раз сказал Осташе батя, – да, видно, не изжил – все бесы в тебя пересели. А гордость – мать всякому греху, погибель души и тела.

«Почему двадцать лет?.. – думал Осташа. – Двадцать лет, которые на сплавах провёл?..»

Гордость и погнала Осташу из Кумыша на ночь глядя, избитого и голодного. Надо было у Никешки отлежаться. Но воротило с души при мысли остаться на глазах у тех, кто видел, как его охаживал Колыван. Припоминалось, что тогда стояли в сторонке две какие-то бабы с вёдрами, прикрыв от страха ладонями рты, и мужик какой-то пялился из ворот, скребя затылок под шапкой… Да и вообще: скорый отъезд – лучшая помощь от беды и от болезни.

Словно сшитый на живую нитку – вот-вот порвётся, – Осташа с трудом налегал на шест, толкал шитик вверх по реке, ничего не замечая вокруг. Уже в сумерках он прошёл деревню Чизму вдоль левого берега, чтоб никто не узнал его и не окликнул, и под тусклым, моросящим небом причалил на ночлег напротив бойца Большого Стре́льного. Здесь на поляне стоял прошлогодний стог, загнивший от осенних дождей, а потому брошенный хозяином и раздёрганный за зиму зайцами, косулями и лосями. Осташа, обессилев, и огня зажигать не стал. Залез в тёплую, преющую гущу сена и заснул.

Наутро он понял, что к побоям впридачу ещё и подхватил простуду. Тело стало непослушным, словно раздутым, вялым и горячим, будто у варёного утопленника. Шея не держала головы, в глазах мерцало, клубился по краям зрения какой-то багровый туман. Надо было сплыть в Чизму, к людям. Но Осташа, ничего не соображая, упрямо залез в лодку и погнал её дальше. Он тупо бил в дно шестом, не здоровался со встречными плотогонами, не отвечал на оклики с берега. Он и не видел уже никого – только нос шитика, вспахивающий кроваво-красную, ослепительную волну.

Осташа и не помнил, сколько сумел пройти в тот день. Очнулся он совсем нагим, лежащим на широкой лавке в низкой избе с земляным полом. В избе было темно и жарко. Пахло сушёными травами и раскалёнными камнями чува́ла.

– Сорумпатунгкве? – донёсся до Осташи девичий голос.

Осташа понял, что это по-вогульски спрашивают у кого-то, умрёт он или нет? Ответа он не расслышал.

Его обкладывали мешочками с горячим песком, натирали мазями, поили каким-то снадобьем.

– Эри исылтангкве алпи аги, – сказал голос старика. – Мот сирыл сорумпатумгкве. Шакула вангкве.

«Шакула́… старик-вогул из Ёквы… – вспомнил Осташа. – Вот я где… Как я сюда попал за тридцать вёрст?.. Лечит меня, что ли, знахарь?..»

И вдруг Осташа почувствовал, что на него легла голая девка. Она была, наверное, лёгкой, как лукошко с ягодами, но сейчас показалась тяжёлой, как чугунная пушка. Тело её было раскалённым, тугим и гладким. Девка обвила Осташу руками и ногами. Волосы её упали на его лицо. Её твёрдые, как камешки, соски упёрлись в его грудь. Осташа, раздавленный непосильной ношей, хотел закричать, заругаться, но дыхания не хватило, и он только захрипел. А тело девки словно бы начало легчать, остывать, впитывать Осташин жар, от которого уже высохли глаза и спеклись мозги. Девка, словно измучившись, сползла Осташе под бок, обнимая его по-прежнему, и точно благодать снизошла на Осташу. Он собрал волю и дрожащей рукой прижал девку к себе, ощущая, как Шакула накрывает их шкурой и подтыкает её по краям. А потом сладкое забытьё слизало все мысли, как волна слизывает следы с приплёска.

Осташа проснулся только наутро. На лавке под шкурой он лежал один. Была ли вчерашняя девка, или померещилось в бреду?.. Осташа чувствовал себя очень слабым, но уже не больным.

Из щелей неряшливой берестяной кровли торчали спицы солнечного света. Осташа сел на лавке, спустил босые ноги. Избушка была загромождена всяким хламом и дребеденью: коробами и туесами, ворохами шкур и тряпья, хворостом, треснувшими корча́гами – чёрт-те чем. Понятно было, что вогулы здесь не жили: держали дом для русских гостей и хранили ненужный скарб.

Портов и рубахи Осташа не нашёл, а потому завернулся в шкуру и, хватаясь за стены, побрёл к выходу, откинул полог и выбрался во двор.

Вогульская деревня Ёква десятком низких домишек и десятком чумов расползлась по берегу Чусовой в излучине. Над берестяными крышами высоко возносились тонкие мачтовые сосны. Косматое солнце слепило сквозь их ветхую хвою. Вдали по правую руку вставали над лесами три красноватых чела Собачьих Камней, словно старые небелёные печи. Огненно рябила речушка Ёква, бежавшая сквозь деревню и падавшая в Чусовую. Ярко зеленела свежая трава на берегах, на склоне Собачьих Камней.

Вогулы переняли у русских привычку огораживать дворы, но как это делать и зачем – не вникали. Двор Шакулы был охвачен шаткой изгородью: старик вогул натыкал так и сяк палок, прутьев, обломков жердей, перевил их двумя-тремя лещи́нами и тем был доволен. В ограде стоял и чум Шакулы, где старик жил, пока не донимали морозы. Повсюду на дворе валялись рваные полотна и закрученные полосы бересты, куски сосновой коры, ломаный сушняк для очага, угли, кости, щепки, глиняные черепки. К низким стенам были привалены связки тальника, длинные шесты, высокие долблёные ступы с круглыми пробками в дырах от сучков. На концах стропил висели мотки лыковых и берёзовых верёвок и неразобранные упряжи. На крыше лежали вверх полозьями нарты; на сушилах и на ограде были растянуты сети с белыми прядями невыпутанных водорослей и гроздьями деревянных киба́сьев. Шакула разметал своё немудрящее хозяйство по двору, не боясь воровства.

Он сидел на корточках и плёл из прутьев большой круглый ве́нтерь рыбакам на продажу. Осташа, сначала опершись рукой, тоже опустился на колоду. На колоде Шакула, видно, рубил мясо: она была измочалена топором и пропитана кровью до черноты.

– Здорово, Шакула, – сказал Осташа. – Как поживаешь?

– Живу, – кивнул старик.

– На что это у тебя домовой осерчал и всё добро разбросал? Только посуду в помойный ушат не сунул. Была бы лошадь – и та лежала бы в яслях вверх ногами… Ты бы хоть раз в год вокруг избы подмёл.

– Это коту делать нечего, вот он яйца и лижет, – хихикнул Шакула.

– Ну и как я к тебе попал? – помолчав, спросил Осташа.

Шакула искоса глянул из-под бровей.

– А сродник мой, Копчик, решил лося добыть, просил меня с ним вместе ме́нгквам поклониться – на удачу. Я пришёл к Копчику. Поймал я курицу лесную, поднялись мы на Дунину гору к лиственю священному, глядим оттуда: в кустах в во́ложке, что за островом возле устья Сылвицы, каю́к русский стоит, а в каюке вроде мертвец. Пошли тогда к каюку. В каюке ты лежал, без памяти. При тебе деньги мешок, ружьё. Копчик сказал: твоя курица – значит, тебе менгквы и добычу дали, а мне – лось будет. Я твой каюк сюда и пригнал. Думал, ты помрёшь доро́гой, всё мне отдашь, а ты не помер. Бойтэ говорит мне: красивый парень, попробую лечить, помоги. Я помог.

Осташа хмыкнул, слегка оскорблённый расчётом Шакулы.

– Коль я не помер, отдавай ружьё и деньги мешок. И порты с рубахой тоже. И сапоги.

– Всё под лежанкой у тебя. Я ведь старый, не хочу, чтобы мне мстили. Я говорил Бойтэ: почто его лечить? Вижу, и так его Ханглавит заберёт.

– Какой ещё Ханглавит? – буркнул Осташа.

Шакула на вентере довёл ряд до конца и принялся за новый.

– Чусва по-вашему. Пермяки Чусвой зовут, рекой теснин. А по-нашему – Ханглавит, быстрая вода. Чусва тебя всё равно заберёт, я вижу. Ты в земле не будешь спать, налимы тебя съедят.

– Тьфу на тебя, – в сердцах сказал Осташа, напуганный словами Шакулы. – Тоже мне, пророк выискался… Чёрт бы тебя осе́товал.

Шакула пожал плечами и промолчал. Осташа слышал байки, как однажды Шакула сплавщику Никите Паклину из Старой Шайтанки предсказал, что тот утонет, – так и случилось. Пророчества Шакулы на смерть были так же верны, как встреча со святым Трифоном Вятским, собирающим души утонувших бурлаков.

– А когда, пророчишь, утону? – хмуро спросил Осташа.

– Не скоро, – ответил старик, глянул на Осташу и улыбнулся.

Осташа с облегчением улыбнулся в ответ.

– Что для сплавщика погибель на сплаве? – сказал он. – Бывает. Бог спасёт, а как срок придёт – все помрём. Ты мне дай чего-нибудь поесть, а то до срока околею.

– Я тебе у лежанки туе́с с молоком поставил, почему не смотрел?

Кряхтя, Осташа встал и поплёлся обратно в дом. Нашёл под лежанкой свою одежду, оделся и обулся, проверил штуцер и кошель, взял туес и выбрался обратно во двор.

– А как же ты, Шакула, в лодку-то мою залез? – оттирая молочные усы, спросил Осташа. – Ты, говорят, плавать-то боишься. Даже на левом берегу никогда не бывал.

– Я и не залезал в твой каюк, на верёвке его тащил. Долго тащил, два дня. А плавать я не боюсь и на левый берег по льду пройти могу, вот. Только у нас старики говорили: кто чем живёт, тот тем и ходит. Я лесом живу, что он даст – то ем, тем пользуюсь, лишнее продаю. Лесом и хожу. На что мне река? Это не моя дорога. Это ваша дорога, русских, что без ума и страха.

Шакула был ясачным вогулом и вправду жил лесом: бил зверя, ставил силки, собирал грибы, ягоды и травы, брал дикий мёд и живицу, обколачивал кедры, драл лыко… А ещё Шакула понемногу курил смолу и гнал дёготь, плёл вентери, корзины и мо́рды, вертел клячем витвины – верёвки из гибких виц, резал из сучков клевцы на бороны, гнул пе́стери, туеса и коробы, мастерил из бересты обувь – ве́рзни, бахо́ры и бредовики́, строгал всякий мелкий щепной товар – ложки и кочеды́ки, бутырки и калга́ны. Да много чего делал Шакула, даже берёзовым соком торговал.

– Почему это русские без ума и страха? – обиделся Осташа.

– Потому что глупые. От страха люди умные делаются, а разве вы умные? Чего натворили-то? Глазам смотреть горько!

– А чего мы натворили? – удивился Осташа.

– Прошлой весной у нас половину павы́ла водой снесло. Эту весну на Собачьих Камнях сидели, да обошлось. Как вы, русские, начали тут хозяйничать, сбесился Ханглавит. Каждую весну по лугам, по лесам течёт, кричит, как медведь, скалы грызёт, деревья рвёт. Старики такого не помнили прежде. На кого Ханглавит злится? На вас. Вы его дразните, беды не чуя.

Осташа пренебрежительно рассмеялся.

– Это, дед, только воду на прудах спускают для сплава. Ничего с твоим Ханглавитом не сделали, жив-здоров он. А пруды для заводов нужны, чтобы железо плавили да ковали.

– Куда вам столько железа? – Шакула даже отодвинул вентерь, требовательно глядя Осташе в глаза. – Куда, скажи? Сколько человеку ножей, наконечников, пуль, топоров надо? Сто! Больше не надо во всю жизнь! А вы лодки гоните, каждая как пять моих домов, и лодок тех сосчитать нельзя! И так всякую весну! Беда!

Осташа только махнул рукой на вогула, снова прикладываясь к туесу. Старику не понять было горного дела.

– Это всё Ермак ваш, – убеждённо сказал Шакула, вновь принимаясь за вентерь. – Старики рассказывали, что он велел болбанов наших рушить. Ладно, не нравится тебе бог, плохой, – так убей его, прогони, обругай, не корми, сожги идола. А Ермак говорил – кидай в воду! Вот всех и поскидали в Ханглавит. Почти все наши боги и попали в реку. Это лесные-то боги! Чего им там делать? Они же в реке ничего не умеют! Драться начали, грызться, пучат реку по весне, гонят! А которые боги смогли – те на берег поползли, да здесь и окаменели. Стоят теперь скалами, в злобе бьют ваши каюки, топят вас. Так вам и надо.

– Что ж, до русских на Чусовой и не было скал, что ли?

– Конечно не было. От вас скалы начались.

– А чего ж пермяки Чусовую рекой теснин прозвали?

Шакула задумчиво посмотрел на Осташу, потом на реку за соснами, но, видно, ответа не нашёл.

– От вас скалы начались, – повторил он. – Богов наших Ермак в реку прогнал, от них и скалы. А в лесу плохие боги остались, мелкие, слабые, глупые. Вон посмотри на моих ургала́нов… – Шакула кивнул на резные чурки, что в ряд были приставлены к стене дома в крапиве за углом. Такие чурки, идолки, в которых вселялись боги, у Шакулы назывались «ургала́ны». – Весной я всех богов кормил, и салом мазал, и кровью поил, грел у огня. Думал, хорошая будет охота. А боги-то плохие, никудышные. Побежал я за лосем – ушёл от меня лось. Побежал за оленем – и олень ушёл! Хотел кабана взять – кабан меня чуть не разорвал, целый день я на берёзе сидел. Не-ет, плохие боги. Раньше хорошие были, да Ермак всех утопил. Плохо вогулам.

Осташа рассмеялся.

– Я тебе, старче, денег дам, что ты спас меня, – заверил он. – Не надо тебе будет за кабанами на старости лет бегать.

– Ты не мне, ты Бойтэ дай, – возразил Шакула. – Она ж твою болезнь забрала. Я только каюк привёл, это ничего не стоит. Всё равно домой шёл.

– Значит, это она меня лечила?

– А кто же ещё? Разве ты мог подумать, что это был я? – и Шакула затрясся в мелких смешках, сузив глаза.

Осташа вспомнил сладостно-стыдное ощущение нагого девичьего тела рядом с собой и ухмыльнулся.

– А как она меня вылечила? Нашаманила, что ли?

– Откуда же мне знать? Ты у неё спроси.

Осташа в тревоге ощупал волосы, посмотрел на отросшие ногти – нет, ничего не срезано. А то ведьма срежет чего с тела и по той части человека сглазить сможет. Но если лечит – то засовывает срезанные части в дырку в осине, а потом читает заговоры, и все волосатики из больных членов за отрезанными частями бегут, а ведьма их в дырке глиной замажет-закупорит. Ежели Осташа не из-за волосатиков болел, а в беспамятстве на него тряса́вица напала, то другое дело. У сатаны на привязи девять сестёр-лихорадок; он их иной раз спускает полетать. Когда лихорадка человека в губы поцелует – на него трясавица потом и нападёт, взревнует. Спастись можно, если рожу сажей вымажешь: тряса́вица придёт трясти – и не узнает. Осташа и лицо потёр ладонями – нет, чистое.

– Она ведьма, дочь-то твоя? – успокоившись, на всякий случай всё же спросил Осташа.

– Не-ет, какая там ведьма, глупая совсем. – Шакула покачал головой. – И не дочь мне она. Я её у настоящей ведьмы отнял.

– Это как? – заинтересовался Осташа.

– Давно уже, десять зим назад. Я ведь из мангквла самынпатум – совиного рода. Наш род, пока был он, у Совиной горы жил, Мангквлаур по-нашему, а по-вашему – гора Подпо́ра. Я тамошние места хорошо знал. Там на Синем болоте, что среди гор висит, жила ведьма, которая яд варила. А у нас на Ёкве завелась росомаха, тулмах, всё драла, одна беда с ней. Ни стрелы, ни ловушки не помогали. Умная была, башка большая, как у тебя. Я решил приманку ей ядовитую бросить, отравить. Думаю: может, ведьма та ещё жива? Яду даст. Пошёл. Пришёл на Синее болото. Домик маленький, ведьма на полу спит. А в болоте торчит бочка, и в бочке будто скребётся кто-то и голосом человеческим плачет. Я взял да и достал бочку. А в бочке девочка, ей лет семь было. Сидит голая, связанная. У бочки все стенки дырявые. Понятно мне стало: в дырки гадюки наползут и девочку съедят, а обратно, толстые, не вылезут сквозь дырки-то. Только головы выставят и шипеть будут. Ведьма их клещами за головы вытащит и будет в горшке на огне варить. То, что получится, – яд. Я в горшок посмотрел, который в углях стоял, – там ещё на дне яду осталось с прошлого раза. Значит, ведьма кого-то уже скормила гадюкам. Она детей воровала. Я надел рукавицы, поднял горшок да ведьме на рожу и вылил. Она завыла и околела. Только на ногу себе капнул – дырку прожёг насквозь. Сейчас покажу тебе дырку…

Шакула отложил вентерь и взялся было за кожаный чулок на ноге, но Осташа замахал руками:

– Не надо мне твоей дырки!.. Тьфу, что за дрянь!..

– Ну, как хочешь, – немного даже огорчился Шакула. – Дырка большая, хорошая… Ладно, ладно, не покажу. А девочку я себе взял. Будет вместо дочки, решил. Жены-то мне не досталось. Когда молодой был, всех девок наших русские забирали. Хотели, видно, чтоб совсем мы кончились. Я думал, девчонка вырастет, мне внуков народит, учить стану… Ваш Пугач бешеный всю мою старость отравил хуже той ведьмы с Синего болота… Горе.

Шакула замолчал, глядя в землю, потом легко вздохнул и снова взялся за вентерь. Осташа знал, что за беду принёс вогулу Пугач. Вся Чусовая знала о той беде, и многие мужики ею пользовались. Осташа снова ухмыльнулся, но уже недобро. Шакула этого не видел.

– А где же Бойтэ прячется-то? – спросил Осташа, оглядываясь.

– Она не прячется. В чуме лежит. Она ж твоей болезнью болеет. Может, умрёт.

– И не жалко тебе её? – удивился Осташа.

– Как не жалко? – Шакула пожал плечами. – Жалко. Привык я, полюбил. Да что сделаю-то? Лечить не умею, а она на себя колдовать не может. Вот, жду, что будет, с тобой говорю.

– Пойдём, хоть глянем на неё, – предложил Осташа.

– Ну, пойдём.

Шакула встал и, слегка прихрамывая, повёл Осташу к чуму. В чуме был полумрак, только из прорехи дымохода на стенку из оленьей шкуры падал столб света. Почти у стены на камнях курились угли прогоревшего костра. Было дымно и жарко. На земле валялась разворошённая гора лапника, а на лапнике, раскидав руки и ноги, отвернувшись, лежала в беспамятстве Бойтэ. Она была почти нагой, от пота мокрой и блестящей. Мокрые волосы облепили голову и плечи, мокрая чёрная тряпка плотно обвивала бёдра.

– Привязал её, чтобы на угли не скатилась, – пояснил Шакула, кивая на вбитый у входа колышек. От колышка тянулся ремень, накрученный на Бойтэ поперёк живота.

Осташа стоял и жадно смотрел на голую, ничего не понимавшую девку-вогулку, которая заживо жарилась в огне его простуды. Ему немного жаль было её – наверное, куда меньше, чем Шакуле, – но жалость лизала душу где-то с самого края. Под ложечкой горячо запекло от другой мысли: вот девка, даже без рубахи, доступная, в забытьи, а значит, безответная, покорная, которая после и не вспомнит обиды… Да и вообще, обижается ли она?..

Но мысль эта была какая-то поганая, давила горло, словно сухой кус. Стыдно было бы бате признаться в такой мысли. Да что там бате – Никешке и то стыдно.

«Ладно, можно всё, да не всегда», – подумал Осташа.

– Я поживу у тебя, Шакула, – сказал он вогулу. – За постой заплачу́. Подожду, пока девка твоя оклемается. Всё ж таки жизнь мне спасла, наверное.