ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

XVI

Maximum метафизики. На первый взгляд, познание есть усвоение чего-то нового, раньше не известного. На самом деле оно не есть простое усвоение. Прежде чем усваивать, человек «готовит» то, что ему потом подлежит усвоить. Так что усвояемое состоит всегда из двух элементов: данного человеку и созданного человеком. Поэтому ошибочно видеть в предмете познания нечто «само по себе существующее» (das Ansichseiende) и еще более ошибочно думать, что такая точка зрения – онтологична. «Само по себе существующее», т. е. существующее совершенно независимо от познающего, вовсе не есть «истинно существующее». И когда нас стараются убедить, что «естественно» (т. е. до всяких теорий) человек противуставляет свое познание не зависящему от него предмету и естественное познание есть стремление «схватить» этот предмет таким, как он сам по себе есть, то «феномен» естественного познания «описывается» неправильно. Так же неправильно думать, что «естественное» познание дает себе отчет в том, что создаваемый им образ «предмета» не есть сам предмет, а есть только символ предмета, существующего независимо от сознания. Ничего похожего даже не снится «естественному сознанию». Если бы не то что первобытному, но даже современному, не посвященному в философские построения человеку сказали, что наше представление о предмете не есть сам предмет, а только ряд условных знаков, так же мало похожих на действительный предмет, как, скажем, слово на мысль, которую оно выражает, это открытие повергло бы его в удивление, а может быть, и в ужас.

И, конечно, такой человек гораздо легче помирится с мыслью, что познаваемые им предметы не независимы от его познания, чем что они совсем не такие, какие они его сознанию рисуются. Физика учит, что звук не есть звук, цвет не есть цвет, химия говорит, что вода не есть вода и т. д. Философия идет еще дальше, стараясь снять с мира покрывало Майи, и стремится поставить на место мира как «истинно сущее» что-то на наш мир совсем не похожее, да и вообще ни на что не похожее. И вот, если спросить «естественно» мыслящего (т. е. не знающего и не боящегося теории) человека: где «истинное бытие» – в том ли ободранном мире, который ему предлагает философия и который она называет независимым от познающего субъекта, или в том, где, хотя бы и при его собственном участии, есть и звуки, и краски, и формы и т. д., – он, конечно, не колеблясь бы признал, что сущность мира от того, что в его созидании ему самому дано играть творческую роль, нисколько не страдает, но что если бы «предметы» познания существовали независимо и от него и от кого бы то ни было, но оказались бы такими, какими их изображает философское «воззрение», – то ни от «истины», ни от «сущего» ничего бы не осталось. А если это так, то, стало быть, теория познания, которая хочет быть как можно менее теорией и проникнуть в «бытие», состоит не в том, чтоб спасать или оправдывать независимость того, что она именует «das Ansichseiende», т. е. ободранного мира, а чтоб принять и научиться видеть сущность бытия в том мире, который, хоть и зависит или даже именно потому, что зависит от субъекта (т. е. от живого существа), имеет все то, за что его стоит любить и ценить. Истинно сущее определяется в терминах истинно важного и истинно ценного. Греки это знали, мы это забыли, до того забыли, что, если и напомнить, все равно не поймем, о чем речь идет. Мы так уверовали в свое мышление и в то, что наше мышление, знающее только одно измерение, есть единственно возможное, что к философии древних, чувствовавших еще второе измерение, мы относимся почти как к суеверию. Правда, мы того не говорим прямо. Мы изучаем древних и на словах чтим их. Но кто согласится повторить за Платоном: «блаженные и древние мужи, которые были лучше нас и стояли ближе к Богу»? Думаю, никто. Мы уверены, что древние, пожалуй, еще были блаженными в своем неведении, но именно потому были хуже нас и стояли дальше от Бога. Древние ставили себе «практические задачи» – мы же бескорыстно ищем истины. Мы хотим, чтоб и метафизическое мышление было научным, а научность прежде всего предполагает готовность отказаться от второго измерения мышления и вырастающую из такой готовности способность чисто теоретического, т. е. пассивного, ко всему равнодушного, заранее со всем примирившегося искания истины. Для нас истина, не только философская, но и метафизическая, есть adaequatio rei et intellectus: мы должны послушно и безропотно принимать все веления, как бы чудовищны они ни были, от res. Прикажет одна res – мы примем, что отравили бешеную собаку, прикажет другая res – мы также примем (и приняли), что отравили Сократа. Самый большой грех в наших глазах – это требовательность и своеволие: введенное в мышление своеволие (как новое измерение) закрывает, по-нашему, от человека истинную сущность бытия. У греков (не у всех, конечно, – об этом ниже) было иное: они чувствовали, что покорность, готовность все принять закрывает от нас истинную сущность. Чтоб проникнуть в настоящую действительность, нужно почувствовать себя хозяином мира, научиться повелевать, творить. Там, где мы усматриваем преступное и нечестивое своеволие, отсутствие всякого «основания» и где, по-нашему, кончается возможность мышления, – там они видели начало метафизической истины. Они говорили как власть имеющие, т. е. как существа, которым своеволие разрешено свыше, назначение которых претворять своеволие в истину и создавать новую действительность. Для них метафизика не была продолжением науки. Последнее arché, последний источник истины они находили за пределами знания, и с принципами, на которых покоится познание, он не имел ничего общего. Нам кажется это безумием и нелепостью. Мы хотим, чтобы метафизика была наукой, считаем, что греки заблуждались, что они смешивали теоретические задания с практическими. Но вопрос, кто заблуждался: греки, которые вводили в метафизическое мышление своеволие, или мы, которые хотим подчинить метафизику идее необходимости. Кто хуже, кто дальше от Бога? Так или иначе: из греческих философов мы принимаем и понимаем только Аристотеля и стоиков. Все остальное мы отвергли. Оно и естественно: у Аристотеля и стоиков мы находим minimum метафизики, т. е. непостижимого для нас своеволия, и maximum необходимости (Аристотель был уверен, что ἀνάγκη ἀμετάπειστόν τί είναι,171 т. е. понятного нам порядка и законопослушания. Но даже Аристотеля и стоиков мы исправляем и прилаживаем к своим нуждам, хотя они сами достаточно исправили своих предшественников. Платон, как и Сократ, стремились прорваться туда, где делается бытие, и сами принять участие в этом делании: так они понимали задачи метафизики, которая была для них μελέτη θανάτου (упражнением в смерти) и вела их из средних поясов человеческого существования к окраинам жизни. Аристотель и стоики «так далеко» не хотели идти. Они принимали необходимость и приспособлялись к ней. И мы не хотим. Мы слишком ленивы и трусливы, чтоб хотеть приблизиться к Богу. Нам достаточно устроиться на земле. Поэтому нам так страшно своеволие и так мила необходимость. Поэтому мы ободранный наукой мир считаем истинно сущим (minimum метафизики) и дарим его правом на независимое бытие, а реальный мир считаем явлением, видимостью и гоним его из нашей онтологии.

171. Необходимость не поддается убеждению.