III

Унылую эту картину позвольте заключить следующим отрывком из одного дневника.

«… А какие есть из них (из добровольцев) старые-престарые!.. По шестидесяти и более лет иным! Меня особенно заинтересовал один старик-доброволец, человек угрюмый, лет свыше пятидесяти, ничем не напоминавший солдата.

Борода у него черная, по пояс; на голове сербская шапка, а весь остальной костюм – мужицкий, то есть мужицкий полушубок, мужицкие онучи, да сербские, тоже мужичьи, опанки. Поразило меня необыкновенно строгое и серьезное выражение лица, – куда как мало (не строгих, нет) серьезных-то, умом и мыслью, запечатленных лиц, да еще таких трезвых лиц, между нашим братом, русским добровольцем… Глянул я на его щетинистые густые брови и подумал: «ну, это, наверное, – настоящая Русь, беспримесная, нетесаная…»

– Сядь-ко здесь, родимый, – заговорил старик сам: – не слыхал ли чего?.. Как пишут-то: под туречиной христианству быть, али освобождение выйдет?..

Дело было в белградской крепости, где помещаются теперь русские добровольцы. Много их толпилось и сидело, как попало, близ казармы.

– Не знаю, дедушка, ничего не слыхать… Конференция, стало быть, совет такой, идет теперь: как этот совет скажет, так и будет…

– А как под туречиной оставит совет-то?

– Оставит, пожалуй, и под туречиной.

– А чего же христианство-то смотрит?

Поистине я глубоко смутился от этого простого вопроса, произнесенного хотя и старческим голосом, но освещенного искреннейшим гневом живых, умных, выразительных глаз. И что я мог ему отвечать? Подумайте-ко хорошенько, что я мог серьезно ответить этому серьезно проникнутому делом человеку, этой неломаной, нетесаной святой Руси?

«Что же христианство-то смотрит?» – этот поистине грозный вопрос и сейчас звучит в моих ушах, – Гы, верно, не солдат, дедушка? – не ответив путем на его вопрос, спросил я старика, необыкновенно меня заинтересовавшего.

– С роду в солдатах не бывал… Хрестьянин…

– От комитета приехал?

– Сам приехал, на свои… Не бывал в комитетах… Своих собрал деньжонок, распродался, приехал… Дорогой уж к партии пристал…

– Бывал в сражениях?

– Привел бог!

– Не ранен?

– Нет, бог миловал… Царапать, точно, царапали больно, до крови, – ну, а настоящих ран не получал, бог миловал.

– Как же так царапали-то?

– Да так; глянь вот, только снаружи… Вот погляди.

Он открыл плечо.

На плече был шрам, обложенный тряпицами; потом показал ногу (правую), икра ниже колена была прострелена.

– Вишь, как царапали-то! Все наружу выходило, а так, чтобы нутренной раны – нет, не бывало… бог миловал.

Подивился я на эти царапины, оказавшиеся самыми настоящими ранами «навылет».

– Что же ты в больнице-то не лежишь?

– Лежал было, да бог с ней совсем… Там теперь погляди-кось, заботы сколько: кому руку, кому ногу отнять… страшно смотреть. Что мне! Моя болезнь – только всего грудь вот расшиб; ну, а в больницах не время этим заниматься…

– И грудь-то расшиблена?

– Грудь-то точно, что расшиб я… Это с Дюниша бегли… Горы, друг ты мой, и боже мой, какие горы! А тут так вышло, бег-то задом все на хил, отбивался., Так-то пятил-пятил, да на камень, что ли, на древо ли наткнись – и полетел кубарем под гору… Сам ничего, а грудь, надо быть, расшиб (он поминутно кашлял)… Вот в баньку бы сходить… авось отпустит.

– В больницу иди, а не в баньку… В больнице-то, гляди, и поправишься.

– Ну уж, чай, не справишь грудь-то… Лежал я…

Страшно на мучения-то смотреть; нет, не пойду в другой…

Чего там? Там и дыхать-то не свободно… Ишь тут-то каково любо… Вот Дунай-батюшка… Ишь, он какой!.. То-то гадал поглядеть-то… а теперь он всегда на глазах… Дунай-батюшка – великая, вольная река! да! Не запрудить тебя никому, право слово! Никому не запрудить, великий ты Дунай-батюшка!..

Мороз меня подирал по коже от того необыкновенно страстного тона, которым полна речь старика.

– Не то ты, Дунай великий, что малые реки… Те запрудят! Начнут кидать камни да песок, да навоз, да сваи вколачивать – и стала реченька… А великая река… Глянько, эво место!

Старик показал на то место, где Дунай, сливаясь с Савой, разлился просторно и широко.

– Удержишь ли этакую-то силу господнюю в неволе-то?..

Какая-то необычайная сила охватила меня, расслабленного, расслабленной сербской возней. В течение трех месяцев я в первый раз увидел, что есть смысл в деле, за которым я приехал сюда, в первый раз дело это показалось мне свято и велико. Каждое слово старика, который под малыми и великими реками разумел нечто другое, точно волшебством каким укрепляло и оживляло меня. Широко и здорово как-то чувствовалось от этих простых речей.

– И народ-то – то же самое… Малый народ христианский в неволе, что речка малая. Запруди ее – и не вырваться ей из неволи-то… силушки-то нету у ей… Не хитро малые-то народы в неволе держать… А великие реки, хоть Дунай, хоть Волга великая река, как поналягут они на запруды, да на кольи вбитые…

Старик долго, хотя и несколько тяжеловесно, но умно и убедительно вел свою параллель между великими и малыми реками и народами, но я не буду приводить ее здесь, так как и после трех-четырех строк стариковских речей, приведенных выше, мне уже читатель не верит. – «Таких стариков нет, – твердо произносит он и добавляет: – то есть, пожалуй, такие старики и есть, но уж чтобы разговаривать так о таких высоких предметах – уже это присочинено». Русский человек не верит, то есть отвык ценить свою собственную мысль, не верит, что она что-нибудь вообще значит, хотя для него самого; не верит даже, чтобы кто-нибудь, а тем паче простой мужик, мог рассуждать и поступать; русский человек знает, что рассуждай не рассуждай, а всегда выйдет по-другому, и вот эти-то другие (не свои) мысли он и считает настоящими… и, я убежден, «даже любит», когда всем его собственным мыслям и планам настоящие, «другие», мысли вдруг дадут, как говорится, «по шапке»… Я уверен, что он уж полюбил эти удары.

Солнце садилось; Дунай весь блистал золотом, слегка начинавшим затуманиваться поднимавшимися от воды, вечерними испарениями.

– Вот под вечер дыхать-то уж и несвободно! – прошептал старик, задыхаясь от мокроты: – не пущает в груди-то!

Я проводил старика до казармы и, простившись, подошел к другим добровольцам, чтобы спросить – кто такой этот старик?

– Раскольник!

Все отозвались о нем с полнейшим уважением.

– Больше начальника почитаем! – сказал один.

– Вот грудь-то расшиб, – жалели другие: – расшибся-то весь – грех какой… Теперь уж, знамо, никуда не годится…»

Этим симпатичным типом добровольца-крестьянина и я закончу мои беглые и невеселые заметки.

СкороКнижный режим