Пушкинский дом


Андрей Битов

Отдельно о Диккенсе

Бессемейный дядя Диккенс потому еще мог быть так л е г к о необходим семейным Одоевцевым, что у него был-таки, у одного, а с в о й дом…

Леве нравилось у дяди Диккенса. Нравилось, когда, усадив его на “козетку”, сунув ему какую-нибудь “порнографию” для разглядывания, выходил дядя Диккенс на кухню заваривать чай-чифирок и Лева оставался один. Это была комнатка, созданная для того, чтобы в детстве забираться в нее, тайком, через запрет. Именно как непозволенная в детстве книжка была квартирка дяди Диккенса.

Она и вся была забавна, выделенная из большой квартиры в отдельную (“поделенная”), – так она была мала, так немного ей досталось от дележа так называемой общей площади (не входящей в ордер), и так в ней в с е б ы л о из того, что никак не могло поместиться, но было необходимо холостому джентльмену, каким и был дядя Диккенс. Так в ней все было и так не могло поместиться, что все как бы переехало, вытеснив друг друга: на месте ванной получилась кухонька, вместо “сортира” (“туалет” – более неприличное слово, чем “сортир”, говаривал дядя Диккенс) – душ; оставшемуся последним унитазу – деться было некуда, и он встал в передней, под вешалкой (неизвестно, как дядя Диккенс уговорил техника-смотрителя, но он умел разговаривать с н и м и, его воле подчинялись с охотой). Так что первое, что мы видели входя, был унитаз, впрочем, необыкновенной белизны и изящества – та же, излюбленная дядей Диккенсом, линия “либерти” наблюдалась в его томных утренних изгибах. Кто сиживал на нем? – дядя Диккенс уверял, что “особы”, а теперь он сам, по собственным словам, сиживал, завесившись старой, избитой молью, барской шубой, доставшейся ему тоже по какому-то случаю, – но мы никогда не за-ставали его за этим занятием. Казалось, он вообще не отправлял никаких нужд: не спал, не ел, не что-нибудь еще. Он доходил в этом до крайности. “Не плюйся, когда чистишь зубы!” – наставлял однажды Леву. Сам он только пил и мылся. “Дядя Митя – чистолюбив”, – шутила мама.

Да и все у старого алкоголика отличалось невероятной чистотой осознанного эгоизма: пол был выскоблен по-деревенски, и дома дядя Диккенс хаживал часто босой. И когда Лева выразил однажды восхищение этой безупречностью, тот характерно поморщился и сказал: “Ты просто не знаешь, что такое просыпаться по утрам…” И действительно, стоило застать хоть раз дядю Диккенса в первой половине дня, в седой щетине, расхаживающего босо по тесной своей квартирке, в белоснежных кальсонах и накинутом на плечи оренбургском пуховом платке, без конца пьющего чаек (он никогда не похмелялся и до вечера, до “восемнадцати ноль-ноль”, не пил) и без конца принюхивающегося: “А не кажется ли тебе, что здесь чем-то воняет?” – первое, что ты слышал, входя, – можно было бы и понять, что была для дяди Диккенса его чистота, хотя об окопах и бараках он никогда не говорил. Но вот уж чего он опасался зря – вони у него никогда не было. Это был своего рода эталон отсутствия вони. Лева был вынужден принюхиваться только к себе.

Все было у дяди Диккенса – даже “камин” был. Собственно, не камин, а буржуйка, очень, правда, ладная и толковая, которую он возил за собой чуть ли не всю последнюю войну. Потому что единственно, чего не мог привести дядя Диккенс в порядок и соответствие, были его сосуды. Ему постоянно не хватало воздуха, и он страшился вони – поэтому окна были настежь; и он всегда неправдоподобно дрогнул и зяб (“Зяблик, – говорила мама, – дядя Диккенс – зяблик”) – поэтому гудел его “камин”. По дому он ходил то босой, то в валенках. Помирить свои сосуды со средою он уже не мог никогда.

Так его и можно было застать по утрам в кабинете: босого, при открытом окне, в оренбургской пуховой шали и кальсонах, спиной к пылающему “камину”, в руках отворенный том – толкового словаря Даля, или “Холодный дом”, или “Война и мир”, – и так он был хорош, так м о ж н о было его любить (он так этого не требовал), что Леве всегда по-детски казалось, что он читает другую “Войну и мир”, чем все люди, не в том смысле, что по-своему ее прочитывает, а что действительно у него другая книга под названием “Война и мир”, с другой тоже Наташей, другим Болконским, тоже Толстого, но другого Толстого… И это правда: не могла она быть той же самой.

Вообще все, связанное с дядей Митей, претерпевало для Левы неожиданное обновление… Даже то, что принадлежало всем людям, например история – стоило подставить в нее дядю Митю, – приобретало необыкновенный оптический эффект: Лева начинал это видеть, будто это и действительно было. Будто вокруг дяди Мити не тускнело – был он как серебро, опущенное в воду времени – особую пользу такой воды, помнится, пропагандировала бабушка… Лева начинал это видеть, будто ни разу классных сочинений не писал, кинокартин не смотрел, будто на уроках историю не проходили… И нельзя сказать, чтобы дядя Митя много рассказывал – ничего он не рассказывал (не из осторожности, а потому что стало “можно”), – но, странное дело, стоило дяде Мите употребить слово “Гражданская”, или “Отечественная”, или “Кресты” – так это уж была действительно “Гражданская”, “Отечественная”, “Кресты”, – и будто сам Лева там дядю Митю видел. Дядя Митя, очерк души, прямо скажем, нечастый, создавал рядом с собою факт простым словоупотреблением. И Лева заглатывал слюну, ощущая во рту металлический вкус подлинности: было, было, однако, все это было. Будто сам дядя Митя своей редкостью и небывалостью, своим исключительным (в смысле исключения) примером подчеркивал значительно большую реальность и возможность даже самых удаленных, даже самых невозможных вещей – потому что все можно было себе представить легче, чем самого дядю Митю, а он – вот он, перед глазами. Вот что: не было в дяде Мите как бы памяти о преодолении, мелкого мусора уколов, изнемоганий, остервенений, а оставался лишь результат, свершение – и думать больше не надо: было, сделалось, ушло. Дул ветер в революционных подворотнях, сдувал гребешки с барханов, кони рыли копытом и ржали, дядя Митя поднимал воротник, пуля проходила навылет, жизнь прошла… Нет слаще банальности, чем та, что тебе принадлежит, нет более великого человека, чем тот, что предложит нам поверить в то, во что мы уже не верим, но, оказывается, так хотим… Потому что полюбить на Земле… Господи, – который раз! – но снова и снова кому-то удается… те же слова, но в том, в том самом смысле сказать…

Другая была в руках у дяди Мити “Война и мир” – та самая.

К трем часам он начинал оживать – бриться, мыться, душиться, повязывать галстук. Отрадно было смотреть – некому было видеть. Лева раз удостоился присутствовать при туалете дяди Диккенса – и забыть этого не мог: у зрелища была своя отточенность и ритуальная красота, хотя вот уж и фетишистом дядя Диккенс не был. Туалет его был повестью о природе вещей, и казалось, он имел дело с самым понятием каждой вещи, а не с материальной ее формой. Когда он надевал рубашку, то он как бы понимал рубашку, повязывал галстук – это было то, как он понимает галстук. К пяти часам он бывал уже совсем готов. К 17:30 подходил (пешком, он не признавал городского транспорта, а на такси экономил) к гостинице “Европейская”. Со всеми здороваясь (его – “знали”), поднимался он на “крышу” и поспевал к самому вечернему открытию (после дневного перерыва) – попадал в пустой зал, на только что постеленные, голубые от белизны скатерти, на незаморенных и нерасхамившихся официантов, на дневной свет, ровно лившийся через застекленную крышу. Здесь он обедал и выпивал свою первую водку. Допивал он у Одоевцевых.

Жизнь его была всем понятна. Жил он на скромные, в общем, средства: “рантье реабилитанса”, – говаривал про себя. И жил, принципиально не нуждаясь. Ни в чем и ни в ком. “Нужда и говно – синонимы”, – говорил он.


Итак, сердцем этой смешной квартирки был кабинет – не в том тяжком, производственном смысле, как у отца, а в затерянном и теперь небывалом: кабинет, где мужчина, джентльмен, бывает один, пишет письмо, листает роман, просто лежит, – и Лева любил оставаться там на минуту один, на козетке, созданной для неудобства сидения, перелистывать монографию, допустим, о Бердслее, сладкую и маленькую, как детский грех, но рассматривать – запретную комнатку, пропущенную в детстве. И те книги, которые он брал и возвращал дяде Диккенсу (что и служило поводом посещений), – тоже были в о с п о л н е н и е м детства: “Афродита”, “Атланти-да”, “Зеленая шляпа”, – когда же их было и читать, как не под одеялом с карманным фонариком?..

Он п р а в и л ь н о отобрал у нас свои вещи – так думал Лева, с трудом отличая в овальном зеркале свое стынущее изображение вдалеке, словно там был отражен прежний, маленький Лева. Лаково блеснула низкая и длинная тумба, над ней, на розовой, в широкую белую полоску стенке (обои из какой-то пьесы), – две картинки Пюви де Шаванна (“пьюидешаан” – такое детское одно-слово), любимого художника дяди Диккенса, – их можно рассматривать долго и тупо, как трещины и обои с кровати во время ангинных каникул… Ближе к окну – маленький кабинетный рояль, на котором наигрывал дядя Диккенс попурри из грибоедовских вальсов. (“У дяди Мити абсолютный слух”, – говаривала мама.) В дальнем углу был уже затененный хлам: треногая витая стоечка под таз, с тазом и криво торчавшим над ним зеркальцем; за ней, в самом углу, прислонена была раскладушка, сложная, как сороконожка, которую (как и таз) возил за собой дядя Диккенс, начиная с Первой мировой, и на которой спал по сей день. Как справлялся с ней дядя Диккенс в одиночку, Лева не понимал, потому что, если присутствовал при этом, обязательно приходилось помогать: поддерживать, удерживать, натягивать, – и это у них и вдвоем еле получалось. “Не так, дура!” – кипятился дядя Диккенс, причем относилось это не к раскладушке, а к Леве. То, что она все-таки раскладывалась, было каким-то детским чудом: когда из охапки палок вдруг растягивалось гармошкой многоногое, ажурное, как арочный мост, трепетное и шаткое, как костер, сооружение, а на него натягивался, на палках и крючочках, некий киплинговский брезент, состоящий из заплат, над старательностью которых расплакалась бы любая вдова.

Даже перечислить немногие, в общем, вещи, стоявшие по одной из стен кабинета, то есть напротив Левы, сидящего на козетке, представляется сложным из-за возможности легкого и помимовольного погружения в каждый из этих немногих предметов – все это были “вещи, принадлежащие одному человеку” (неизвестно, какое из четырех слов выделить в разрядку: все – с ударением), именно: дяде Диккенсу (Дмитрию Ивановичу Ювашову). У старика был вкус. Не в том, теперь распространившемся, смысле, что лучше, чем у других, или не хуже, чем “у людей”, или чтобы не быть смешным или отсталым; не тот современный прослоечный вкус, который стремится выбиться в вышестоящую социальную группу, в то же время не выделяясь, растворяясь и сливаясь с достигнутым уровнем, – у него был свой, е г о вкус, в чем-то высокий, в чем-то низкопробный, декадентский (пристрастие к “либерти”) и не стыдящийся самого себя, уважающий себя, – то есть не рабский, не снобистский… Вещи, окружавшие его, нравились ему – это и было основным условием его вкуса. И стояли-то они так: со вкусом и как попало, – не было приговоренности вещей к их местам. Словно вносили их по одной… дядя Диккенс говорил: сюда, нет, сюда ставьте, а эту – вот здесь, не так, говно! боком, боком, падло! а эта рухлядь откуда? моя?.. пусть будет. Шкаф, что ли, переставить на место рояля?.. может, так лучше?.. А, ладно, стойте так! – и уходил перемывать руки, возвращался, брезгливо ими потряхивая, и уже находил полотенце висящим на треноге над бездействующим по случаю мирного времени тазом… (Вспомним того городского сумасшедшего, которого поминали выше: остановившегося на своей “золотой поре” Невского, образца пятьдесят третьего – четвертого года и с завидной верностью сохранявшего этот облик в шестидесятые… Вот вам и контраст, вот и сопоставление! Дядя Митя тоже будто привержен ушедшему времени, золотой поре… И времени много больше с тех пор прошло… Но – какая разница!)

“…Где же лампа? Лампа где?” – заторможенно думал Лева и находил ее слева за своим плечом – конечно, рядом с “камином”… смотрел тогда на дверь: пора было возвращаться дяде Диккенсу, – и тот входил, неся маленький прокаленный никелевый чайничек с чифирем.

Мы используем куки-файлы, чтобы вы могли быстрее и удобнее пользоваться сайтом. Подробнее