ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Теория неврастении и медицинские стратегии: между неврологией, психиатрией и натуропатией

Авторы детективов с ограниченным кругом подозреваемых любят находить преступника через доказательства невиновности других лиц, постепенно исключая одного за другим. Тем же путем пошел Эмиль Дюркгейм, когда в поиске причин суицидов индустриальной эпохи объявил их виновником общество: до этого он исключил одну за другой целый ряд альтернативных причин – безумие, неврастению, расу, наследственность, климат, подражательство. Тот же метод напрашивается, чтобы доказать реальное существование и культурную обусловленность неврастении.

Правда, круг подозреваемых в этом случае очень широк, но зато в нем явно выделяется главный – медицина. Напрашивается подозрение, будто медики сами придумали это расстройство, чтобы повысить собственный авторитет и получить новую группу пациентов. Однако здесь же обнаруживаются и убедительные доказательства невиновности. Во второй половине XIX века основной тенденцией медицины была локализация болезней. Учение о неврастении шло вразрез с этой тенденцией. Оно появилось после провала локализующей «спинальной ирритации» и с самого начала исключало мысль о том, что нервная слабость имеет в организме постоянную привязку. На вопрос Вирхова: “Ubi est morbus?” (где сидит болезнь?) оно ответа не давало. И далее: победное шествие теории неврастении совпало с триумфом бактериологии – именно эта сфера науки олицетворяла тогда прогресс медицины. Научный успех в то время означал возможность продемонстрировать причину болезни под микроскопом. А диффузная этиология Бирда была в этом смысле очень неудобной. Громоздкость и невнятность теории неврастении – самый убедительный аргумент в пользу ее реалистичности. Неврастения была настолько реальна и навязчива, что медикам пришлось принять как данность то, что вовсе не вязалось с основными научными трендами того времени.

В отношении неврастении было немало злопыхательств – устных, видимо, еще больше, чем письменных. Наиболее резко нападал на нее вюрцбургский невролог Конрад Ригер, называвший неврастению «подушкой для ленивых диагностов». Но Ригер, известный тем, что в 1900 году развязал дискуссию о значимости кастрации, принизив значение гениталий для формирования мужского характера, остался в аутсайдерах. Мёбиус, тщательнейшим образом разбирая доводы Ригера, опирался на собственный опыт жизни в Лейпциге – оживленном городе, число жителей в котором между 1871 и 1914 годами выросло со 100 тысяч до 625 тысяч, и сравнивал его с Вюрцбургом: «Вероятно, покой старого епископского города виноват в том, что Р. редко встречает тех больных, которых мы обычно называем “слабонервными”». Психиатр из Грейфсвальда Рудольф Арндт не жаловал неврастению: «Это что-то вроде горшка […], в который без разбора накидали самые разные симптомы, которые прежде приписывали другим неврозам, и различные состояния, не поддающиеся международной классификации» (см. примеч. 8), и тем не менее написал о ней целую книгу и несколько статей.

Сатира 1911 года описывает пьяницу по имени Шарль Нульпе, который упорствует в том, что его периодическое недомогание не простое похмелье, а «настоящая, вполне современная неврастения», и ему необходим курс щедрого санаторного лечения. В поисках самого модного он, на свою беду, направляется в клинику к натуропатам, переживает там разнообразные неудобства, вызывающие у него «подозрительное раздражение», и в конце концов гибнет в отчаянной борьбе с аппаратом Цандера – последним писком тогдашней моды. Смеяться над неврастенией легко – даже сегодня, занимаясь этой темой, не всегда удается сохранить серьезность. Тем более удивительно, что теория неврастении продержалась в Германии несколько десятков лет. Даже если кто-то из немецких медиков и смотрел на Бирда сверху вниз, то все равно использовал его теорию в своей работе (см. примеч. 9).

Учение о неврастении пришло не из медицинской теории, а из врачебной практики. Тем не менее оно мало способствовало укреплению авторитета врача. Его общий концепт больше соответствовал натуропатии, чем научной медицине: расстройство не поддавалось местному лечению или специфическим методам, а требовало регенерации человека в целом. И если главную его причину искали в современной цивилизации, то лучшим способом лечения было возвращение к природе. «Болезни цивилизации» – неважно, реальные или мнимые – были излюбленным объектом натуропатов. В 1908 году руководитель одного из «курортных заведений для нервнобольных» предупреждал, что ни в одной другой медицинской сфере так не распространено шарлатанство, как в лечении нервных болезней. Невропатология была в то время важнейшим полем битвы между профессиональной и любительской медициной. И лобовые атаки в этой битве профессиональным медикам помогали мало.

Отто Бинсвангер с некоторой обидой просвещал своих студентов, что «при лечении неврастеников они будут постоянно сталкиваться с неистребимостью шарлатанства». Его вывод: «физиотерапевтические методы лечения» должны стать «общим достоянием всех врачей». Только если врачи сами овладеют всеми теми методами, которые применяют натуропаты, они смогут сохранить конкурентоспособность в лечении неврастеников. Вильгельм Гис в 1908 году заметил, что «только после того как нервозность стала общенародной болезнью», «методы натуропатии обрели главнейшее из требуемых показаний, а вместе с ним и соответствующее опыту признание». От имени неврастении и народа можно было атаковать авторитет медицины.

«Склонность к физиотерапевтическим средствам в лечении неврастении отвечает потребностям народной души», – утверждал в 1905 году последователь Кнейпа Баумгартен. Он же отмечал, что стал очевидцем бурной демократизации медицины: «Народ победоносно прорвал барьер тщательно оберегаемой сдержанности врачей. Поскольку его не хотели учить, он стал учиться сам – так, как у него получалось» (см. примеч. 10).

Даже сам Мёбиус, не заботясь о чести мундира, открыто признал, что в лечении невротиков «шарлатаны» добивались «не меньших успехов, чем ученые». Герман Оппенгейм в своем «Учебнике о нервных болезнях», в каждом новом переиздании игнорируя все терапевтические рекомендации, завершал главу о неврастении настойчивым предупреждением: «Берегись излишеств в лечении. […] Мне известны случаи, когда больной, впустую пройдя несколько курсов лечения, в конце концов отказывался от всякого лечения, возвращался к нормальному образу жизни и выздоравливал: он “наконец был исцелен живительным бальзамом всеисцеляющей природы”». В своей вере в природные силы Оппенгейм здесь превосходит самого Кнейпа, который все же дополнял действие природы водными процедурами (см. примеч. 11).

Почему медицина делала столько уступок «шарлатанам»? Конечно, не по доброй воле. Ее принуждали к этому нехватка эффективных методов лечения, неудовлетворенность нервнобольных и нередкая успешность натуропатов. Если соглашаться с тем, что конец XIX века был этапом победного шествия лабораторной медицины, удивительно, до какой степени ученые доктора чувствовали угрозу для себя со стороны «природных» целителей. Однако на самом деле около 1900 года многие ожидали скорой победы натуропатии. «Ницше и Кнейп, Вёрисхофен и Байройт» – символы нашего времени, как говорилось в одном ироническом стишке. Тема «Природа и медицина в борьбе за господство» была типичной для доклада в клубах ученых. Напрасно настаивали на восстановлении отмененного в 1869 году запрета на шарлатанство. Натуропатам симпатизировали все – от Бисмарка до социал-демократов. Общества натуропатов возникали как грибы после дождя, особенно после 1880 года. В 1913 году их было уже 885, и входило в них 148 336 человек. Немецкий историк Клаудиа Хюркамп говорит о настоящем «массовом движении». Поддержали натуропатов и страховые медицинские организации, так как те помогали им придержать рост расходов на лекарства. Врачебное сообщество Германии чувствовало, что «его авторитет в обществе неуклонно падает». В такой ситуации все больше врачей присоединялись к движению натуропатов, что снижало влияние врачей-любителей в этой сфере (см. примеч. 12). Методы натуропатии постепенно завоевывали позиции и внутри профессиональной медицины. Неврастеники играли в этом процессе ведущую роль.

Немецкий историк медицины Альфонс Лабиш недавно представил теорию, что модерный Homo hygienicus появился в конце XIX века как плод господства бактериологии. Однако примерно в 1900 году претензии бактериологов на господство оказались под угрозой. «Немало представителей» бактериологической школы «столь же стерильны от любых творческих идей, как их любимые питательные среды», – издевался социал-гигиенист Адольф Готштайн в 1903 году. Роберт Кох, в 1882 году открывший туберкулезную палочку и взошедший на вершину славы как национальный герой, уже в 1891 году потерпел громкое фиаско. «Упоение туберкулезными прививками» оставило по себе недобрую память как «психологическая эпидемия». Общественность осознала, что нет прямого пути от этиологии к терапии и что даже самые яркие открытия в патологии далеко не сразу могут помочь пациенту. Как и прежде, врачи видели себя в сильнейшей зависимости от целительных сил природы. В 1890-е годы в рядах врачебного сообщества растет самокритика, возникает ощущение, что в стремлении к локализации болезни врач теряет из поля зрения больного как единое целое. Если сравнить медицину того времени с более поздними тенденциями, заметно «невероятное психотерапевтическое возрождение», «вторичное открытие души» (см. примеч. 13).

Еще одна причина, по которой медики симпатизировали натуропатам, – отвращение к таблеточной медицине с ее агрессивной рекламой и такими средствами, как «антиневрастин». Процесс, опускавший множество врачей до уровня мелкой обслуги фармацевтической промышленности, в то время еще только-только начинался. На рубеже XIX–XX веков медикаментозная терапия далеко не всем казалась чем-то особо актуальным, скорее, она воспринималась как пережиток древнего знахарства, особенно если речь шла не о природных веществах с общеизвестным действием, а о неких «тайных средствах». «Пилюли, горчичники, мази, микстуры – у наших дедов нет иной рецептуры» – пели в медицинской песне 1874 года (см. примеч. 14). Гигиенист Адрье Пруст, отец нервного Марселя Пруста, писал в предисловии к «Гигиене неврастеника» (1897), что он не побоится сказать: неврастеникам лекарства в целом больше навредили, нежели помогли, причем до такой степени, что надо бы задать вопрос, «кем являются неврастеники для медицины – должниками или жертвами». Учение о неврастении не чуждо докторской самокритики. Оно развивалось в атмосфере, свободной от догматики и открытой для использования природных методов.

В то же время стали осознаваться неприятные последствия узкой специализации. Отто Бинсвангер в книге о неврастении гневно обрушивается на гинекологов, которые при любых сексуальных проблемах у женщин с жадностью мономана исследуют исключительно влагалище. «Специализация в самом скверном смысле слова, т. е. исключительно изучение “своего” органа, – писал он, – приводит к неслыханным, просто возмутительным случаям». Иные невропатологи видели в своей науке наследие традиционной общей медицины: невропатолог, по их мнению, – «прирожденный противник всех этих желудочных, кишечных и почечных специалистов». Роберт Гаупп в 1907 году на собрании вюртембергской ассоциации врачей обвинил и саму неврологию в прогрессирующей слепоте: «мы, неврологи также несем свою часть вины», если невротик оказывается в конце концов в руках «шарлатанов», потому что средствами одной лишь неврологии помочь ему нельзя. По его словам, нужно «иметь мужество» видеть вещи «такими, какие они есть», «слишком сильная вера в авторитет вредит не только больному, но и […] престижу нашей науки». Учение о нервозности способствовало налаживанию отношений между учеными и практиками, специалистами и генералистами. Выступление Гауппа содержало комплимент врачам-практикам и вызвало «шквал благодарных аплодисментов» (см. примеч. 15).

Понятие «неврастения» исходило из кругов неврологов. Критика же его в типичных случаях звучала из уст психиатров. Когда Огюст Форель в 1908 году на собрании кружка швейцарских психиатров раскритиковал «модное невнятное понятие “неврастения”», он тем самым напал на всю «так называемую современную неврологию», которая, «полностью игнорируя научный прогресс», хочет «оторваться от психиатрии» (см. примеч. 16).

Явственней, чем в Германии, стратегический расчет в теории неврастении проявился в США. В 1870-х годах там разгорелся открытый конфликт между неврологами и психиатрами, в ходе которого неврология пошла в атаку как новая и активно развивающаяся профессия. В 1881–1882 годах между представителями двух специальностей произошла нашумевшая битва по вопросу вменяемости убийцы президента Гарфилда. Бирд также проявил себя достойным защитником компетентности новой науки (см. примеч. 17). Его теория была вполне пригодна для того, чтобы увеличить клиентуру неврологов и отнести к их компетенции целую серию расстройств, даже если это и не имело никакой ценности для науки. Чтобы исключить притязания психиатров, нужно было четко отличать неврастению от тяжелых психических заболеваний, что, как оказалось, вполне соответствовало реальному положению дел.

В Германии интерес к разграничению неврологии и психиатрии был не столь заметным: обе дисциплины состояли в тесной связи. Со времен Гризингера этот альянс считался специфической «берлинской традицией». Все – от прусского правительства до практикующих врачей – сходились во мнении, что разделение психиатрии и неврологии, в принципе, неразумно. Настоящий синтез обеих дисциплин не получался, для этого у них было слишком различное происхождение. Конфликты между ними происходили и в Германии (см. примеч. 18), однако здесь граница между ними была открыта, и немецкая наука от этого только выиграла.

Изначально между психиатрией и неврологией существовала экзистенциальная пропасть, обусловленная их происхождением. Психиатрия как гуманитарный проект была порождена философией, а на практике осуществлялась администрацией психиатрических лечебниц. Неврология, напротив, формировалась как часть терапевтической медицины. Правда, оставаться там она не захотела. В конце XIX века тенденции в психиатрии и неврологии были в некотором отношении противоположны. Психиатрия пыталась вырваться из своей вечной изоляции внутри медицинской науки. Неврология, напротив, боролась за свою самостоятельность и самобытность. Психиатры существовали в основном в рамках сложившейся безотрадной практики, неврологам только предстояло создать и обустроить собственное практическое поле. Они хотели обрести свободу от психиатрии, которую в то время цинично называли «учением о неизлечимых болезнях». Правда, и новое отдельное поле неврологии было не самым радостным, молодому Гельпаху оно даже казалось ужасающе «безнадежным». Большая часть научных успехов неврологии не имела терапевтической ценности. Даже сейчас неврология считается классическим примером науки, которая пусть и совершает одно занимательное открытие за другим, но в итоге бросает врача у постели больного на произвол судьбы. В 1890-х годах Гельпах писал, что неврастеники хотя и служат «хлебом насущным» для невролога, однако же тот в процессе своего образования не обучается ничему полезному для них. В 1891 году стал выходить «Немецкий неврологический журнал», и Вильгельм Эрб первый номер начал статьей со взгляда в прошлое, обратив внимание на «огромные» успехи последних десятилетий (см. примеч. 19). Однако на деле неврологическая практика была весьма далека от триумфальных настроений.

В кругах психиатров недовольства было еще больше. Да, психиатры имели твердые и надежные позиции как руководители множества представительных клиник для душевнобольных, а также в качестве экспертов в уголовных делах и в делах о лишении дееспособности. Однако ни в медицине, ни в обществе они не пользовались хорошей репутацией. Былой «психиатрический хилиазм» – надежда на то, что в обозримом времени они смогут излечивать «безумцев», – угас. Психбольницы снова несли на себе печать безнадежности. Пришлось признать, что если психиатры и могли что-то излечить, то только легкие психические расстройства. Эмиль Крепелин жаловался, что «непрерывное общение с душевнобольными», «безнадежность врачебной деятельности, наконец, невнятность и недостаточность наших научных познаний» доводят впечатлительных психиатров до «постоянной нервозности». Гаупп в 1903 году заметил, что «парализующая покорность», распространенная в психиатрии, влечет за собой «бегство в дружелюбную соседнюю область неврологии».

Пациенты-неврастеники приносили долгожданный опыт успеха. Однако некоторых психиатров понятие «неврастения» смущало, и они подчеркивали, что мнимые «нервнобольные» на самом деле душевнобольные. В этом пункте резких возражений не поступало даже от неврологов. Крепелин, отвечавший за международный профессиональный вокабуляр, с 5-го издания своего учебника по психиатрии (1896) отказался от понятия «неврастения» как обозначения самостоятельного расстройства. Но и он не выступал открыто против концепта как такового (см. примеч. 20).

Книги о нервозности и неврастении, написанные неврологами, часто начинаются с анатомии нервной системы. Воспринимая эти главы буквально, можно легко поверить в неврологический фундамент теории неврастении. Эдвард Шортер, описывая историю изучения нервов, датирует 1870 годом закат рефлекторной парадигмы и восхождение парадигмы центральной нервной системы. В этой смене парадигм он видит научные истоки последовавшего развития невропатологии (см. примеч. 21). Однако представление о линейной смене парадигм существенно переоценивает упорядоченность вещей и управляемость науки. При желании можно расставить акценты с точностью до наоборот: представление о всеохватной нервной системе возникло в XVIII столетии, в следующем веке новым было открытие вегетативной нервной системы, а затем и нервных клеток – «нейронов». Но ни то, ни другое не задавало доминирующей парадигмы.

Самое волнующее открытие неврологии 1890 года заключалось в том, что «отдельные нервные клетки функционируют относительно независимо друг от друга». С 1891 года для них используется введенное Вильгельмом фон Вальдейером обозначение «нейроны». Таким образом наука о нервах пересеклась с клеточной теорией Вирхова. К этому подошло и следующее открытие – о том, что нервные импульсы распространяются медленнее и прерывистее, чем полагали ранее. Нервная система была все же чем-то другим, чем телеграфная сеть. Но учение о неврастении опиралось не на новейшие положения науки о нервах – его происхождение уходило корнями вглубь. Сделать практические выводы из теории нейронов было и без того крайне затруднительно. Новый, «молекулярный» взгляд лишь усугубил невнятность того, как же функционировало столь сложное образование, как нервная система (см. примеч. 22). Из нейрофизиологии ничего нельзя было понять о том, можно ли управлять поведением нервных клеток, и если можно, то как. Как приглушить излишнюю раздражимость, было делом исключительно практического опыта. Хотя Крамер истолковывал неврастению как «истощение нейронов», а невролог Маргарет Кливз уверяла, что при припадках неврастении она чувствует каждый отдельный нейрон, то если вспомнить, что один только человеческий мозг включает в себя свыше 10 млрд нейронов, абсурдность такой идеи становится очевидной. Нейроны в то время влачили фиктивное существование, сходное с атомами. Бирд в одной из сносок сделал очень существенное замечание, что в науке «ближе всего к знанию понимание, что мы ничего не знаем» (см. примеч. 23). Так, история неврастенической теории не в последнюю очередь оказывается важной главой еще не написанной истории обращения медиков с незнанием.

Пауль Юлиус Мёбиус (1853–1907) заслуживает особого внимания как «немецкий классик нервозности» (Гельпах). Его имя уже давно не вызывает доверия. Дело в том, что в памяти читателей он остался исключительно как автор труда «О физиологическом слабоумии женщины» (1900). Даже ультраконсервативная газета «Kreuz» отреагировала на такое название болезненно, а последователь Фрейда Штекель назвал автора «сенсационщиком-бомбометом» (см. примеч. 24). В ответ на упрек Штрюмпеля Мёбиус попытался оправдаться: «Ах, ну это же была реклама для книготорговца». К «Слабоумию» Мёбиуса в 1903 году добавилось еще одно евангелие женоненавистников, которое сам Мёбиус воспринимал как плагиат – «Пол и характер» несчастного Отто Вейнингера, застрелившегося в том же году. Оба произведения кажутся на первый взгляд плодом тупой мужской самоуверенности, но если вникнуть в личность обоих авторов, оказываются скорее эксгибиционистскими проявлениями невротической неспособности общаться с женщинами. Тот, кто знал о несчастном и бездетном браке Мёбиуса с не слишком приятной женщиной на 10 лет его старше, знал, откуда взялась его книга. Поскольку Мёбиус провоцировал женщин вполне осознанно – у него не было никаких иллюзий по поводу того, как будет встречена его работа, и в более поздних изданиях он даже приводил выдержки из потока оскорбительных писем, – то в его саморазоблачении было что-то мазохистское: поскольку любить женщин он не мог, то желал, чтобы они его по крайней мере как следует высекли (см. примеч. 25).

По своей природе Мёбиус был очень далек от грубого маскулинного типа. Это был чувствительный человек, которого резко возмущала та легкость, с какой иные доктора ставили печать симулянта или ноющего ипохондрика на каждом нервном пациенте, и который надолго придал новый импульс методу электротерапии, причем как раз тогда, когда этот метод стал опасным из-за развития технологии сильного тока. С горькой иронией он писал в 1904 году, что один французский критик видит в нем «типаж новой немецкой брутальности», при том что в действительности он был, по собственному признанию, не «добрым патриотом», а почитателем Будды, фигурки которого украшали его кабинет. Еще более неприятное чувство вызовут у читателя милитаристско-евгенические идеи того же Мёбиуса, вплоть до истребления неизлечимо больных. Ученого, полушутя называвшего самого себя Degenere superieur, завлекла теория вырождения. Его патологические мысли явно отражали сложные отношения с самим собой. Поворот к страху перед вырождением не отвечал никаким общим тенденциям в учении о неврастении, а совпал у Мёбиуса с отходом от этого концепта. В последние годы жизни Мёбиус, как вспоминал потом Гельпах, «не мог думать без гнева о болтовне по поводу неврастении и все, что ею считалось, переводил в различные формы “вырождения”». В то время он страдал уже не только нервами, но раком. Закоренелый курильщик, он защищал табак от нападок некурящих, считая его успокоительным средством, и не беспокоился о его канцерогенном действии (см. примеч. 26).

Ни защита докторской диссертации, ни брак с нелюбимой профессорской дочерью не принесли Мёбиусу столь желанной кафедры. В то время как его печатные работы находили среди читателей широкий резонанс, оратором он был плохим. Лекции его постоянно отменялись – студенты на них просто не приходили. В 1893 году он отказался от преподавания, чтобы целиком посвятить себя практике и научной работе. По чисто университетским масштабам биография его была провалом. Тем не менее сам великий Крепелин, который не был сторонником теории нервозности, высоко оценивал Мёбиуса как «необычную личность с выдающимися способностями» и считал его пионером психиатрии. Ему вторил Фрейд, говоря, что Мёбиус произнес «спасительное слово», объяснив успехи электротерапии внушением. Для Эстер Фишер-Хомбергер Мёбиус стал «колумбом психиатрии» – столь высоко она оценила его знаменитое определение истерии: «истеричны все те болезненные изменения в теле, которые вызваны каким-либо представлением» (см. примеч. 27). Намного более резко, чем Шарко с его драматизацией истерии, Мёбиус отрицал операции на матке у истеричных женщин, считая их врачебным мошенничеством. Разве не парадоксально, что в историю ученый вошел как женоненавистник.

Практически никто не критиковал тогда анатомический перекос в медицине так резко, как Мёбиус, хотя сам он изначально занимался именно анатомией. Этот мягкосердечный человек становился здесь воинственным. В 1894 году, под свежим впечатлением от гипноза, он писал, что «вся история медицины была бы менее постыдной, если бы медики уделяли достаточное внимание психологическому фактору». «Один грамм знания человеческой природы может быть врачу полезнее, чем целый килограмм физиологических познаний без нее». «О душе человека в медицинских школах […] не слышно ничего». В пожилом возрасте Мёбиус говорил о «сегодняшнем состоянии науки» лишь с едкой иронией. «Самое скверное – это, конечно, абсолютное естествознание» (см. примеч. 28). Сегодня кажется удивительным, как смело он говорил о том, что составляет картину болезни, руководствуясь представлениями о нервозности со стороны непрофессионалов. И ведь при этом его уважали все ведущие умы неврологии и психиатрии – от Эрба и Штрюмпеля до Фореля и Крепелина.

Вильгельм Эрб (1840–1921), с 1880 года профессор и директор медицинской поликлиники в Университете Лейпцига, считался ведущим неврологом Германии. «Легкий и прямолинейный», «скромный и простой», он, в отличие от Мёбиуса, не обладал личным опытом неврастеника. Внутреннее напряжение выражалось у него в основном в нарушениях сердцебиения. Если Мёбиус считал электротерапию надувательством, то Эрб даже издал справочник по электротерапии (1882) – столь бурный интерес к этому техническому методу был необычен для уважаемого медика того времени. Отсюда проистекало его уважение к Бирду, и, возможно, нервозность он обнаружил как раз в поисках пациентов для электротерапии. Поскольку представление Эрба об ответе нервной системы на раздражение было довольно простым, в своем докладе в Гейдельберге в 1893 году он обрисовал «растущую нервозность нашего времени» как воздействие современной технической цивилизации. Как несколько иронично пишет Штрюмпель, Эрб обходился с неврастениками «так же, как с больными, имевшими органические нарушения нервной системы»: «большинство нервнобольных он встречал электрическим током, выказывая при этом замечательную выдержку и неутомимость». При этом его возмущали «чудовищности» жесткой медикаментозной терапии, которая пользовала «несчастного неврастеника» смесью из дюжины «сильнейших, ядовитейших алкалоидов» (см. примеч. 29).

Эрб соглашался, что зачастую бывает трудно «отделить друг от друга соматические и психические нервные болезни», тем более что существует множество «пограничных случаев». Тем не менее своим ассистентам он наказывал: «Берегитесь психиатров!» и настаивал на строгом различении между неврологией и психиатрией. Адольф Штрюмпель (1853–1925), сотрудник Эрба и его преемник по Лейпцигской кафедре, был решительно другого мнения. Если Эрб, как он писал Штрюмпелю в 1890 году, настаивал на том, «что терапевты должны сделать все возможное, чтобы побороть возрастающую узурпацию нервных болезней психиатрами», то Штрюмпель в 1924 году задним числом объяснял: «Требовать отграничения неврологии от психиатрии – это как требовать от скрипача, чтобы он играл только на струнах соль и ре, потому что струны ля и ми предназначены для другого скрипача» (см. примеч. 30).

Один венский невролог в предисловии к 4-му и 5-му изданиям своей книги о неврастении (1899) писал о лечении нервных болезней:

«Из-за того, как мало достигли к настоящему дню в этой сфере врачи, перед любой – самой фантастической, эксцентричной, авантюрной и даже безрассудной фантазией открыты все двери и ворота. […] От традиционных курсов, насыщенных всевозможными методами вроде питья воды, ванн, лечения жаждой, голодом и потением, до новомодных специализированных курсов засыпания, массажа, велосипеда, солнечных и световых ванн, к которым теперь добавляются хвойные и песчаные ванны, если уж не говорить и о лечении холодной водой Присница, курсов Шрота и Баутинга и т. д. вплоть до Ортеля, Швенингера и Кнейпа (е tutti quanti) – каких только лечений мы ни повидали на своем веку!»

Нет сомнения, что здесь начинается эпоха не одной определенной научной парадигмы, а дикого экспериментирования.

Многие выдающиеся медицинские умы знали, что самоуверенность медицины по отношению к психосоматическим расстройствам – всего лишь театр. Поль Дюбуа без всякого стеснения ругал своих коллег: «Среди врачей царит невероятная путаница в понятиях, причем до такой степени, что больные или их близкие часто понимают больше, чем лечащие их эскулапы, и втихомолку смеются над курсами лечения». Он не щадит и электротерапевтов: «Ну, теперь у нас на очереди электричество: больная должна сесть на изоляционную табуретку статической машины. […] И врач-невролог с большим удовлетворением будет водить электродами по всему телу своей жертвы, не останавливаясь и не отвлекаясь на – ах, какую скептическую – улыбку больной. Давайте честно: из этих двоих болен, уж конечно, не тот, на кого все думают!» (см. примеч. 31).

Весомое преимущество теории неврастении перед ее предшественницей – спинальной ирритацией – заключалось в том, что она более четко очерчивала сферу неизвестного и по крайней мере ничего не искажала вследствие псевдоанатомических дефиниций. «Нервы» были не просто определенными осязаемыми анатомическими структурами, они обладали чертами великого незнакомца. Об этом знали не только медики. Поль Валери в 1903 году писал своему другу Андре Жиду, что «нервы – или нечто, что слишком неизведанно еще для того, чтобы это нечто обвинять» – целиком его «одолели». Еще раньше, в 1901 году, он писал, что при слове «нервная система» терапевт погружается в «шестой круг ада», где оккультисты, эстетисты и философы гложут собственные пятки. И даже такой соматик, как Вильгельм Гис замечал, что, говоря о «нервозности», он намеренно использует «это неопределенное выражение». Точное определение подразумевало бы специальное знание, которого в реальности не было. И именно разрастающееся специализаторство в лечении нервнобольных казалось Гису опасным (см. примеч. 32).

В последнее время принято находить в истории науки прежде всего элемент стратегии, конструкции, выторговывания так называемой истины. И этот элемент, безусловно, существует. Однако сегодняшнее положение вещей, когда теории действительно нередко порождаются тактическим расчетом, не следует однозначно проецировать на XIX век. В то время в науке еще преобладал такой поиск истины, такая радость открытия, каких многие сегодняшние ученые просто не могут себе представить. Любопытство стояло выше, чем «продвинутый» ум, и ученые любили обнаруживать terra incognita. Бирд представил свою «неврастению» как шаг в неведомое. Теория неврастении развивалась не вследствие внутренних потребностей науки, а благодаря открытости медицины новому опыту своей эпохи.

Имеется в виду его классическая работа «Самоубийство» (1897).
Вирхов – берлинский врач, физиолог, один из основоположников клеточной теории и теории патологии клеток (целлюлярная патология), что существенно сблизило медицину с естествознанием. Был хорошо известен в российских научных кругах.
Цандер Густав (1835–1920) – шведский врач и физиотерапевт, работавший над системой аппаратов для лечебной гимнастики и ставший, таким образом, основателем механотерапии.
Цитата из стихотворения И.В. Гёте «Орел и голубка» / пер. с нем. В.А. Жуковского.
Кох держал в секрете состав разработанного им лекарства – туберкулина. Когда туберкулин поступил на рынок и стали случаться летальные исходы, Вирхов доказал, что препарат активизирует латентные формы, а не убивает туберкулезную палочку. Разразился скандал, Коху пришлось раскрыть карты: он и сам не знал точного состава своего препарата. Финансовые надежды, которые Кох возлагал на туберкулин, не оправдались, препарат был признан «добросовестным заблуждением».
Гаупп Роберт (1970–1953) – немецкий психиатр и невролог, как и многие коллеги его времени (как, например, Лёвенфельд), широкого тематического профиля, применял психиатрию к анализу явлений культуры, как то: «Психология массового убийства» (1914), «Поэтическое творчество душевнобольных» (1926). Но, как и многие коллеги той же культуры (как, например, Гротьян), оставил и мрачный след в истории – печально известными сочинениями «Санкция на уничтожение жизни, недостойной быть прожитой» (1920), «Обеспложивание психически и морально больных и неполноценных» (1925).
Гарфилд Джеймс Абрам (1831–1881) – 20-й президент США. Совершивший на него покушение проповедник и адвокат Шарль Гито, вопреки требованиям адвокатов, был признан вменяемым и повешен.
Гризингер Вильям (1817–1868) – немецкий психиатр. Людвиг Бинсвангер называет его создателем основ современной психиатрии. Его работу «Патология и терапия психических болезней» (1845), переведенную на много языков, можно назвать ключевой в становлении психиатрической науки. Дело в том, что неврология была частью внутренней медицины, а психиатрия существовала только в стенах психбольниц. Гризингер же выступил за их слияние, так как исходил из того, что причинами сумасшествия являются не только биологические факторы организма, но и психические. В этом же ключе он решал и спор между «психиками» и «соматиками»: для первых психоз был последствием страстей и пороков (идеалистическая трактовка, т. е. психологическая), для других в расстройстве был виноват организм человека (материалистическая точка зрения).
Эрб Вильгельм (1840–1921) – немецкий невропатолог, издатель известных справочников по заболеваниям нервной системы и по электротерапии и автор знаменитой книги «Про повышенную нервозность нашего времени» (1893), повлиявшей на Фрейда.
Крепелин Эмиль (1856–1926) – один из столпов немецкой психиатрии, создатель учения о dementia praecox (лат. – раннее слабоумие) – прообразе шизофрении. Основатель самой обширной на то время классификации психических заболеваний и автор многих психопатологических терминов, таких как словесная окрошка, кверулянтский бред, шизофазия и многое другое. Последнее, 8-е издание его легендарного учебника по психиатрии насчитывало 3000 страниц. Неоднократно номинировался на Нобелевскую премию.
Крест (нем.).
Более того, работа Мёбиуса вызвала целый шквал серьезных и вместе с тем саркастических ответных сочинений со стороны влиятельных немецких писательниц и защитниц прав женщин, среди них «Антифеминисты» Хедвиг Дом, «Женщина и интеллектуализм» Оды Ольберг, «Феминизм и наука» Йоханны Эльберскирхен.
Вильгельм Штекель.
Вейнингер Отто (1880–1903) – австрийский философ, за трактат «Пол и характер» (1902) считавшийся современниками гением. Исследование мужского и женского начал действительно во многом перекликается с идеями Мёбиуса: в то время как М олицетворяет высокая интеллектуальность, гениальность, продуктивность и нравственность (репрезентируемые также христианством), Ж присущи диаметрально противоположные качества (представляемые также иудаизмом). Отстаивал идею о принципиальной бисексуальности человека. Застрелился в гостиничном номере, в котором умер Бетховен.
«Дегенерат высшего качества», или «самый большой выродок» (фр.).
Имеется в виду способ, каким Шарко демонстрировал истерию перед студенческой и коллегиальной публикой: приглашалась актриса, на манер театрального действа изображавшая перед зрителями заданный недуг.
И все остальные, и все поголовно (итал.).