II

Ну, а Введенский? В чем было его очарование для прозелитских сердец – и для «хромой Ани»?

Послушать его было надо, и мы пошли – не с поклонниками, меня «на него» звавшими, – а с людьми действительно религиозными. Они его уже знали, но говорили уклончиво: «Сами послушайте».

После этой проповеди дело, для меня, по крайней мере, стало необыкновенно ясно. Когда мы выходили, кто-то спросил: «Ну, что скажете?». Только одним словом и можно было ответить:

– Кликуша.

Да, Введенский не проповедовал – он кликал. Самое неприятное в этом кликушестве – была его нарогитостъ. Может быть, в конце концов, он и себя приводил в транс, как слушателей известного типа; но начинал-то – «нарочно», и впечатление производил бесстыдное, внутренно-нецеломудренное.

Человек до сжатости зубной, тщеславный. Мелко-тщеславный. Завистник шаляпинского успеха. Разновидность типа весьма обыкновенного. Такие люди, при малейше-благоприятных условиях, за них цепко хватаются. И пользуются. И выплывают. И держатся. И уж на все идут, чтоб держаться. В конце концов зарываются и, конечно, проваливаются.

Но у Введенского была одна черточка, она-то и не могла не влечь «хромую Аню».

Тело Гришки Распутина после революции вытащили из-под укромной часовни, где он был похоронен. Долго тело возили на моторе, потом где-то за городом долго и неумело, в сыром снегу, жгли его, потом так же долго и неумело «развевали пепел по ветру». (Подумаешь, чем занимались, на что драгоценное время тратили!)

Развеялся ли пепел по ветру? Не осел ли темной копотью? А если носится в русском воздухе невидимо – не глотнул ли его и «советский батюшка» – Введенский?

В нем, несомненно, было распутинство. На вид совсем иное, по существу очень схожее. Только Распутин – мужик умный, кряжистый, властный и темпераментный. А Введенский жидок: ума того нет – нет и той уверенности; суетлив, забеглив, и хоть сметка есть – все-таки может «перестараться».

Сидит Введенский в знакомом доме, после завтрака, на диване. А перед ним, кругом, молоденькие «братчицы», барышни в белых платочках.

Смех, визги. Обсуждается вопрос, на ком бы женить молодого псаломщика? «А мы вот на ком его женим», – предлагает батюшка. Визги и хохот усиливаются, предлагают другие комбинации… Словом – веселье вовсю.

«Терпеть не могу сумрачных лиц, – заявляет Введенский. – Христианство – это веселье, красота…»

«Красота» – вот еще что у него. Красота с большой буквы, так сказать. Распутин до этого не доспел (да и плевать ему было на такие фасоны). А Введенский – с украшениями декадентства. Самого настоящего, заматерелого, но для него еще нового.

Он обожает, как Смердяков, – «стишок». Обстоятельства благоприятны; в той области, где он действует, – в церковной, – никаких больше внешних запретов и границ нет: все позволено. О внутренних рамках, о внутренних мерах он, может быть, и не думал никогда. Ему кажется, что наступило время творчества для него, Введенского, – и он начинает «творить», не стесняясь сообразно своей природе. С упоением «подпускает стишок», «обновляет» богослужение… посредством Игоря Северянина. Неистовый Антонин потом, вдолге, потянулся было за Введенским, тоже стал вводить «стишок» в литургию, однако того «модерна» не достиг, ибо и стихи-то читал Марии Конопницкой. Вскоре же, по голосу прежних навыков (он все-таки не религиозный «прощелыга») как будто и совсем отстал от молодого «товарища».

Лекции и беседы Введенского с молодыми «братчицами» были уж совсем «поэтические». Новое распутинство, декадентское, – в известном смысле и не такое, может быть, внешне грубое, – цвело густо. Смех, веселье, декламация… «Чего хмуриться? Гляди веселей…». Это слова уже не Введенского, а самого Гришки. И, пожалуй, в его-то устах они натуральнее. Когда он их говорил – в России не расстреливали (по статистике!) в час по 52 человека. Это лишь в годы Введенского: именно тогда требовал он непрерывного веселья и веселился сам. Час просмеются, другой стишки почитают, – глядишь, 104 человека укокошено, а совсем незаметно. Истинная находка для «советского правительства»!

Неофитским интеллигентским сердцам трудно было не увлечься этой помесью Распутина с поэтическим Смердяковым.

Для «черного» же народа Введенский надумал особую, специальную приманку.

Вышел как-то на амвон и начал:

– Дорогие сестры и братья! Хочу поделиться с вами радостью, милостью Божьей, мне ниспосланной. Господь помог мне совершить чудо…

Далее – пространная повесть о расслабленной, два года лежащей на одре, и о том, как он, Введенский, помолившись, сказал ей «встань», и она встала и стала ходить, и даже Бога благодарила на коленях.

Со своими чудесами Введенский очень возился, постоянно к ним возвращался.

Но он расчеты строил без «народа», его не зная ни прежде, ни в данный момент.

Для народа, для вот этой демократической толпы, храмы переполняющей, – Введенский был, прежде всего слишком шумен. Забывают, говоря о религиозном подъеме в России, – а это надо помнить и понимать, – что сейчас люди, в церкви стоящие, тихи, так жадно тихи, словно и в церковь-то их потянуло – за тишиной. И нигде нельзя так пронзительно понять, ощутить меру страданья России, как сегодня в церкви, как сквозь эту последнюю тишину.

Была народная молитвенная тишина в м. Вениамине. И не было ее в свящ. Введенском.

О тишине два слова. Мне скажут, может быть: не всегда ли к ней влекся русский народ, поскольку он влекся к религии? И не сущность ли это православия, – подлинного, конечно, – созерцательная, неподвижно покорная тишина? Не в затворниках ли и молчальниках – бездейственная святость его?

Да, возможно. Но я не говорю сейчас об этом. Не сегодня будем рассуждать, судить о православной церкви. Сегодня я говорю о новой тишине народа, идущего в церковь, в храм, – о тишине страданья. Когда оно вот дошло до черты какой-то, и уж больше не вместит, раздавит сейчас… тогда ползут под ним, не думая ни о чем, инстинктивно, и приползают в церковь. И там замирают – без слов, без звука, только со вздохом тихим, и уж такое облегчение, что можно вздохнуть.

Лишь об этом я говорю, и так оно действительно и есть.

Надрыву, шуму Введенского (помимо «поэзии») с этим нечего было делать. Он мог вызывать ответные, отдельные кликушества. И только.

Не захватывали народа и «чудеса», объявляемые с амвона. Общая настроенность и жажда тишины заставляли выслушивать эти объявления с угрюмым недоверием.

Поэтому и ненависть к Введенскому. Когда он зарвался и потерял себя у ног сов. власти, вспыхнула сразу так бурно. Никто не удивился, узнав, что «бритый» и в буквальном смысле предал Вениамина. Поверили тотчас. Я не знаю, продолжал ли Введенский и в 22-м году так же «льнуть» к Вениамину, как льнул в 20-м; думаю – продолжал, только с оглядкой по сторонам. Во всяком случае, чекисты, налетев в Лавру за Вениамином, застали их вместе. Было тут и еще несколько священников. Чекисты в лицо Вениамина не знали. Введенский поспешил указать: «Вот он!» Неизвестно, «дал ли целование», но это не помешало народу заклеймить его именем Иуды (и правда, похоже), а затем и проломить ему голову камнем, при выходе из здания суда, где «Иуда» показывал против Вениамина.

После такого народного подарка сов. власть стала думать, куда ей девать своего лакея в рясе. Решила посвятить его в архиерейский сан (почему советской власти, раз она власть, не посвящать архиереев?), сделать митрополитом даже – и отослать в Сибирь. Но, видно, и там пошел слушок: беспокойно. Дело замялось.

Однако в Петербурге Введенскому не житье, и он мечется. Атмосфера затаенной ненависти душит его и рождает непрестанное ощущение страха.

Некто, на днях приехавший из Петербурга, рассказывает: шел он по улице, навстречу поп, весь бритый. Мужик, рассказчику незнакомый, прохожий, – толкает в бок: «Видал?» – «Чего видал?» – «А Иуду-то нашего окаянного, Введенского. Ишь, заголился! Ровно большевик. Чтоб его…».

Старушка, самая простая, но неглупая, повествует: «Была нынче у обедни, а там Введенский. Врата царские настежь, он в алтаре, страшный: крест у него кверх ногами скачет, кружится и все приговаривает: я Бог, я Бог!».

Не думаю, чтоб он это приговаривал или крест как-нибудь перевертывал. Но это не важно. Важно, что его видят внутренно, и видят верно. «Подпрыгивает, кружится… Большевик… Предатель…» Таков «глас народа». И, пожалуй, в данном случае – действительно – «глас Божий».

Поклонники Введенского из интеллигенции? Не сомневаюсь, что их больше нет. В 19-20 гг. интеллигенция только что начинала свой сдвиг к религии. Картина изменилась с тех пор. Интеллигенция, сливаясь с общим населением и демократизируясь, соответственно разделялась. Не говорю о «приспособившихся», я их не знаю. Но из оставшихся вне «советов» одна часть, крепкая и живая, – жива исключительно крепостью религиозного чувства.

Люди в России инстинктом человеческим поняли, что единая феноменальная сила, которую можно противопоставить силе разрушительной, тоже феноменальной, – есть сила религии. Организованная, конечно, если организована и первая, разрушительная. Православная церковь была единственной представительницей религиозной организации. Главная и первая ее ценность в том, что она неразрушима. Большевики долго пытались ее напросто уничтожить; наконец, смекнули, что дело хитрее, чем им казалось, и прибегли к испытанному способу предварительного «разложения» противника. Все эти Антонины и Введенские, все эти поощрения «новых» и «живых» бесчисленных «церквей» – тот же обходный маневр, как устроения «Накануней» и т. д. Но большевики исторически невежественны; их способы едва годятся для кучки отбросной эмиграции; и уж, конечно, русского православного монолита им не разложить.

Я, впрочем, не намереваюсь рассуждать ни о религии, ни о церкви как таковых. Я говорю просто о фактах, доступных опытной проверке. Если когда-то в священнике Введенском была приманка для прозелитов, то теперь интеллигентских прозелитов нет. Есть живые люди, сознательно и серьезно верующие, и есть другие, до такой степени удушенные большевиками, что и для них самих они уже не представляют интереса.

* * *

Промелькнуло известие, что Введенский командируется в Берлин.

Может быть, и этой командировке что-нибудь помешает; но идея очень удачная. С одной стороны – Введенского надо же куда-нибудь девать. Он неудобен, он возбуждает страсти; кремлевскому двору не хочется, – да и скучно, – возиться с таким мелким претендентом на распутинство. Церковных «разложителей» поскромнее дома много. С другой стороны – в Берлине нету работников в данной области, в Берлине Введенский очень может пригодиться. Недавно, вот, Маяковский, самый «крупный» из придворной челяди Кремля поэт, даже ухитрился в Париже четыре ночи проскандалить на Монмартре. Поили его русские артисты и жеманфишисты, и указывали хлопающим глазами французам: «C'est un grand poète russe qui n'est pas contre les Soviets»1.

В Берлине же почище. В Берлине у большевиков целое посольство. При нем, кстати, церковь: ограбленная и запертая, – но можно отпереть, если Введенский будет посольским батюшкой. «Советы гонят национальную церковь? Какая клевета!» – воскликнут все «Накануне». «В посольской церкви служит православный священник. В России свобода совести, и русская власть отнюдь не против религии… содействующей революции, конечно…»

Уже выскочили и добровольцы по «встрече и приятию» советского лакея от православия. Один из этих добровольцев Лукьянов, сменивший вехи, другой – «православный» писатель, советский бард, господин Толстой, Алексей Николаевич.

Что ж, все это логично. Берлин не провалится, если в нем, в захваченной большевиками церкви, попрыгает и покличет черненький студентик с анкетой, коммунистический Смердяков со стишком: «Я Бог! я Бог!».

Дело обойдется к общему удовольствию. Таков Берлин… да что Берлин! Таков нынче, приблизительно, весь свет.

И как противно жить на этом свете!

1. Это великий русский поэт, который не против советского государства (фр.).
СкороКнижный режим