ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

2

В детстве, слыша слово «Австралия», я всегда представлял себе пары от эвкалиптового ингалятора и бескрайнюю красную землю, по которой разбредаются овцы.

Мой отец любил рассказывать (а мы – слушать) историю про того австралийского миллионера, разбогатевшего на овцах, который ввалился в демонстрационный зал в Лондоне, где были выставлены новые «роллс-ройсы». Презрев все модели меньших размеров, он подошел к огромному лимузину с перегородкой из листового стекла между водительским и пассажирскими местами и, отсчитывая наличные, небрежно бросил: «Ну, теперь-то овцы не будут дышать мне в затылок».

А еще я знал от двоюродной бабушки Рут, что Австралия – это страна, где живут антиподы. Если в земле пробурить дыру здесь, в Англии, то по этому тоннелю можно пробраться прямо к ним.

– А как же они там не падают? – спрашивал я.

– Притяжение, – шептала она в ответ.

В ее библиотеке имелась книга об австралийском материке, и я, бывало, с изумлением разглядывал картинки с изображением коалы и кукабары, утконоса и тасманского сумчатого дьявола, Старика Кенгуру и желтой собаки Динго, а также моста в Сиднейской гавани.

Но больше всего мне нравилась фотография, изображавшая семью аборигенов в пути. Это были худые, костлявые люди, и путешествовали они голыми. Кожа у них была очень черная – но не блестяще-черная, как у негров, а матово-черная, как будто лучи солнца лишили ее всякой отражающей способности. У мужчины была длинная раздвоенная борода, он нес копье или два копья и копьеметалку. Женщина несла сумочку и прижимала к груди младенца. Рядом с ней шагал маленький мальчик – и на его месте я представлял себя.

Помню фантастическую бездомность первых пяти лет моей жизни. Мой отец служил во флоте, плавал в море. Шла война, и мы с мамой мотались туда-сюда по железным дорогам Англии, разъезжая по родственникам и друзьям.

Мне передавалась и сама бешеная суматошность того времени: свист и пар от паровоза на окутанном туманом вокзале; двойной ба-бах захлопывающихся дверей; гул самолета, свет прожекторов, вой сирен; звуки губной гармоники на платформе со спящими вповалку солдатами.

Если у нас и был дом, то этим домом был крепкий черный чемодан, называвшийся «Рев-Роуб», в котором был отведен угол для моей одежды и для моего противогаза с Микки-Маусом. Я знал, что, как только начнут падать бомбы, я могу свернуться калачиком внутри «Рев-Роуба», и мне ничто не будет угрожать.

Иногда я месяцами жил у двух моих двоюродных бабушек, обитавших в стандартном доме за церковью в Стратфорде-на-Эйвоне. Они были старыми девами.

Бабушка Кейти была художницей и в свое время немало поездила по свету. В Париже она побывала на очень сомнительной вечеринке в мастерской мистера Кеса ван Донгена. На Капри она видела котелок некоего мистера Ульянова, обычно передвигавшегося вприпрыжку вдоль Пикколы Марины.

Бабушка Рут путешествовала единственный раз в жизни – во Фландрию, чтобы возложить венок на могилу возлюбленного. Она была простодушна и доверчива. У нее были бледно-розовые щеки, и она умела вспыхивать нежным и невинным румянцем, как юная девушка. Она была безнадежно глуха, и мне приходилось громко кричать в ее слуховой аппарат, выглядевший как переносное радио. Возле кровати у нее стояла фотография любимого племянника – моего отца, с которой он глядел серьезным взглядом из-под патентованного козырька своей кепки морского офицера.

Мои родственники-мужчины со стороны отца были или основательными, оседлыми гражданами – адвокатами, архитекторами, антикварами, – или скитальцами, влюбленными в горизонт, сложившими свои кости в самых разных местах планеты: кузен Чарли – в Патагонии; дядя Виктор – в юконском лагере золотоискателей; дядя Роберт – в каком-то восточном порту. Дядя Десмонд, у которого были длинные светлые волосы, бесследно сгинул в Париже. Был еще дядя Уолтер, который умер, распевая суры Блистательного Корана, в больнице для праведников в Каире.

Иногда я слышал, как мои бабушки обсуждают злосчастные судьбы этих родственников; и бабушка Рут обнимала меня, словно хотела оградить меня от желания последовать по их стопам. Однако по тому, с каким замиранием она произносила слова вроде «Занаду», «Самарканд» или «виноцветное море», я понимал, что и она ощущает волнение, что она тоже «странница в душе».

Дом был заставлен громоздкой мебелью, унаследованной со времен высоких потолков и слуг. В гостиной висели уильям-моррисовские занавески, стояло пианино, горка с фарфором, висела картина, изображавшая сборщиков куколя, работы А. Э. Расселла, друга бабушки Кейти.

Самой драгоценной вещью, которой я обладал в то время, была раковина моллюска, которую звали Мона. Отец привез ее мне из Вест-Индии. Я утыкался лицом в ее блестящую розовую вульву и слушал шум прибоя.

Однажды, когда бабушка Кейти показала мне репродукцию «Рождения Венеры» Боттичелли, я долго молился о том, чтобы из Моны вдруг выпрыгнула юная светловолосая красавица.

Бабушка Рут никогда меня не бранила. Это случилось всего раз – одним майским вечером 1944 года, когда я написал в воду, набранную в ванну. Наверное, я был одним из последних детей во всем мире, кого стращали призраком Бонопарта. «Если сделаешь это еще раз, – кричала она, – тебе влетит от Бони».

Как выглядит Бони, я знал по его фарфоровой статуэтке, стоявшей в шкафу: черные сапоги, белые штаны, позолоченные пуговицы и черная треуголка. А вот на карикатуре, которую нарисовала для меня бабушка Рут (это было подражание той карикатуре, которую для нее в детстве рисовал друг ее отца, Лоренс Альма-Тадема), из-под меховой треуголки торчали только тонкие длинные ножки.

В ту ночь – и еще много недель – мне снилось, что я встречаю Бони на тротуаре возле дома викария. Две половинки его шляпы раскрывались, будто двустворчатый моллюск, а внутри показывались ряды черных клыков и масса жестких сине-черных волос. Я падал туда – и с криком просыпался.

По пятницам мы с бабушкой Рут отправлялись в приходскую церковь и готовили ее к воскресной службе. Она протирала медные подсвечники, мела пол в хорах, заменяла украшения и расставляла свежие цветы на алтаре, а я тем временем карабкался на кафедру или вел воображаемые беседы с мистером Шекспиром.

Мистер Шекспир взирал на меня со своего надгробного памятника в северной части алтаря. У него была лысина и усики, загнутые кончиками кверху. Его левая рука покоилась на свитке бумаги, а правая держала перо.

Я назначил себя хранителем его могилы и гидом, требуя у американских солдат по три пенни за экскурсию. Первыми стихотворными строчками, которые я выучил наизусть, были четыре строки, высеченные на его надгробной плите:

Во имя Господа, мой друг,
Прах не копай, лежащий тут.
Блажен будь тот, кто камень чтит,
И проклят тот, кто не щадит.

Много лет спустя, в Венгрии, куда я отправился изучать археологию кочевников, мне посчастливилось своими глазами увидеть, как раскапывают гробницу гуннской «принцессы». Девушка лежала на спине, на черном земляном ложе. Ее хрупкие кости покрывал сплошной дождь золотых бляшек, а на груди у нее лежал скелет беркута с распростертыми крыльями.

Один из археологов позвал крестьянок, сгребавших сено в стога в поле неподалеку. Побросав свои грабли и столпившись у входа в гробницу, они начали торопливо креститься, как бы говоря: «Оставьте ее. Оставьте ее с возлюбленным. Оставьте ее наедине с Зевсом».

«И проклят тот, кто…» Мне вспомнился тогда этот призыв мистера Шекспира – и я впервые задумался: а не лежит ли это проклятье на самой археологии?

Когда в Стратфорде стояла хорошая погода, мы с бабушкой Рут – а за нами на натянутом поводке плелся ее кокер-спаниель Янтарь – отправлялись на прогулку, по словам бабушки, излюбленной тропой мистера Шекспира. Мы начинали путь от Колледж-стрит, проходили мимо силосного зернохранилища, мимо пенистого мельничного лотка, переходили Эвон по мосткам, а дальше шли по тропе до Уиэр-Брейка.

Это был лесок с зарослями орешника на склоне, сбегавший до самой реки. Весной там цвели примулы и колокольчики. Летом буйно разрастались крапива, ежевика и пурпурный вербейник, а внизу плескалась грязноватая водица.

Бабушка уверяла меня, что это то самое место, куда мистер Шекспир ходил на свидания с юной девушкой. Это был тот самый берег, где вился дикий тимьян. Но она никогда не объясняла, что такое свидание, и, сколько бы я ни искал, там не было и следа тимьяна и буквиц, хотя несколько поникших фиалок мне удалось-таки обнаружить.

Много позже, когда я уже прочел пьесы мистера Шекспира и узнал, что такое свидание, мне пришло в голову, что Уиэр-Брейк – слишком уж грязное и колючее место, чтобы там встречались Титания и Основа: зато Офелия вполне могла бы там утопиться.

Бабушка Рут любила читать Шекспира вслух, и в те дни, когда трава была сухой, я свешивал ноги над речкой и слушал, как она декламирует «О музыка, ты пища для любви…», «Не действует по принужденью милость…» или «Отец твой спит на дне морском…»

«Отец твой спит на дне морском …» страшно печалило меня, потому что мой отец все еще был в море. Мне много раз снился один и тот же сон: что его корабль затонул, что у меня выросли жабры и рыбий хвост и я поплыл на дно океана, чтобы найти его там, и увидел блестящие жемчужины, которые когда-то были его ярко-синими глазами.

Спустя год или два помимо мистера Шекспира для разнообразия моя бабушка уже брала с собой антологию стихов, составленную специально для путешественников. Назывался этот сборник «Свободная дорога». У нее был зеленый клеенчатый переплет, а обложку украшали позолоченные ласточки.

Я любил наблюдать за ласточками. Весной, когда они прилетали, я знал, что скоро мои легкие очистятся от зеленой флегмы. Осенью, когда они весело щебетали, сидя на телеграфных проводах, я почти что мог сосчитать дни, оставшиеся до эвкалиптового ингалятора.

Внутри «Свободной дороги» были черно-белые форзацы в стиле Обри Бердслея, изображавшие узкую тропинку, вьющуюся по сосновому бору. Мы одно за другим одолевали стихотворения сборника.

Мы вставали и шли на Иннисфри. Мы текли по темным гротам без числа. Мы бродили, как тучи одинокой тень. Мы были счастливы в блеске дня, оплакивали Ликида, в слезах брели в чужих полях и слушали скрипучую, завораживающую музыку Уолта Уитмена:

О, Людная Дорога…

Ты выражаешься яснее за меня, чем мог я сам бы.

Ты станешь для меня важнее чем мои стихи.

Однажды бабушка Рут сказала мне, что когда-то наша фамилия писалась «Четтевинде», что означало на англосаксонском «извилистая дорога»; тогда-то в моей голове и зародилась догадка, что существует таинственная связь между этими тремя вещами – поэзией, моим собственным именем и самой дорогой.

Что касается чтения перед сном, то больше всего я любил рассказ о щенке койота из «Рассказов о животных» Эрнеста Сетон-Томпсона.

Мать Койотито, или Тито, застрелил пастух Джейк. Она была самым маленьким щенком из всех братьев и сестер, но их всех перебили, а ее пощадили, чтобы сделать забавой для бультерьера и борзых Джейка. Изображение Тито в цепях было самым печальным портретом щеночка, какое мне попадалось. Но она выросла смышленой собакой и однажды утром, притворившись дохлой, вырвалась на волю, чтобы научить новое поколение койотов этому искусству – избегать людей.

Сейчас уже не могу припомнить, с чего началась та цепочка ассоциаций, которая заставила меня связать стремление Тито к свободе с «Обходом» австралийских аборигенов. Я даже не могу вспомнить, когда именно впервые услышал это выражение – «Обход» (Walkabout). И все же откуда-то у меня взялся этот образ: вот «ручные» чернокожие, которые сегодня мирно и счастливо трудятся на скотоводческой станции, а завтра, не сказав никому ни слова и безо всякой причины, сматывают удочки и исчезают в голубых просторах.

Они сбрасывали свою рабочую одежду и уходили – на недели, месяцы или даже годы, пускались в переходы через полконтинента, чтобы с кем-нибудь повстречаться, а потом как ни в чем не бывало возвращались обратно.

Я пытался вообразить себе лицо их работодателя в тот момент, когда он обнаруживал их исчезновение.

Мне представлялось, что это шотландец – великан с кожей в пятнах и полным ртом непристойностей. Я так и видел, как он завтракает бифштексом и яичницей: в те дни, когда продовольствие у нас выдавалось по карточкам, мы знали, что все австралийцы съедают на завтрак фунт мяса. Потом он выходил на ослепительный солнечный свет – солнце в Австралии всегда ослепительное – и кликал своих «ребят».

Молчок.

Он снова кликал. Ни звука – только глумливый хохот кукабары. Он всматривался в горизонт. Ничего – одни только эвкалипты. Подкрадывался к загонам для скотины. Там тоже – ни души. И вдруг, рядом с их лачугами, он замечал рубашки, шляпы и башмаки, торчащие из пустых штанов…

Good frende, for Jesus sake, forbeare To digge the dust encloased here Bleste be ye man yt spares thes stones And cursed be he yt moves my bones.
Отсылка к словам Оберона из «Сна в летнюю ночь» (акт II, сцена I).
«Двенадцатая ночь», акт I, сцена I (перевод Э.Линецкой).
«Венецианский купец», акт IV, сцена I (перевод Т.Щепкиной-Куперник).
«Буря», из песни Ариэля (акт I, сцена II; перевод М. Донского).
Несколько измененные цитаты из стихотворений У. Б. Йейтса «Остров Иннисфри», С. Т. Кольриджа «Кубла-Хан», У. Уордсворта «Нарциссы», У. Блейка «Песня», Дж. Китса «Ода соловью» и аллюзия на поэму Д. Мильтона «Ликид» («Люсидас»).