ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Часть первая. Воображение и опыт (их плутни)

1

В тот день, когда Фиговидцу прислали уведомление об инвалидности, стояла прекрасная погода. Если небо и обрушилось на землю, он этого не заметил. («И даже, скажу, было роскошно».) Васильевский остров, казалось, замело по верхушки деревьев, и сады, космато оснеженные по сучьям, издали стали неотличимы от сугробов. Беспомощный, он сравнялся с чуждым миром, и даже занесённая, замирённая, бежавшая под лёд – быть может, глубже, чем под лёд, под землю – Нева больше не служила ему защитой.

Но всё в этом сугробе жило, приглушённо дышало. Топились печи, и над трубами покачивались серо-розовые дымки, отличавшиеся на фоне серо-розового неба только тем, что в небе был золотистый солнечный отсвет, и стояло оно неподвижно. Яркие зимние птицы облепили многочисленные кормушки, тропинки петляли, огибая снеговые горы, уходили в проложенные в снегу тоннели. Про иную гору трудно было сказать, беспримесный это снег или гора-дом, полупогребённый, полупреображённый снегопадами, – и только понаблюдав за сноровистой рысцой пешеходов, ты угадывал жильё или тупик.

Какой-то кот трусил по тропке, кот такой лохматый и встопорщенный, что, если бы не задранный трубою хвост, он был бы похож на ёжика – восхищённая тварь, единственный такой во вселенной. И небо полнилось тем драгоценным светом, который иногда чувствуется за облаками, а иногда – нет. Природа не носит траура по филологам-расстригам.

Он зашёл на почту, и на него хлынул торжественный запах горячего сургуча. Этот запах, собственно, и был почтой, первым приходя на ум и последним выветриваясь из ноздрей; он содержал в себе коричневую крафтовую бумагу для бандеролей, шершавые бланки телеграмм, громоздкие столы, и открытые чернильницы, и тусклую радужную плёнку на поверхности всегда фиолетовых чернил – а ещё почтовый вагон павловского экспресса, острую грусть железных дорог, их призыв. («Как легко сломать человека! – говорит Аристид Иванович. – Дурацкая бумажка с печатью – и ему уже ничего не нужно, он хочет переехать в Павловск и выращивать розы. В нашем-то климате».)

Фиговидец присел, взял ручку, протёр запакощенное перо носовым платком и, уже обмакнув перо в чернила («куда, – отчётливым казённым голосом спрашивал типографский шрифт бланка, – кому»), спохватился. Перевернул бумагу и на чистой стороне что-то нарисовал и накарябал. («Ни в куда. Никому. До востребования».)

Крышка стола была обтянута зелёным сукном, а поверх сукна лежало стекло, а на стекле, которое чаще протирали посетители локтями, чем уборщица тряпкой, царапины чередовались с засохшими чернильными точками, и образцы заполнения бланков под стеклом казались засиженными мухами.

С деревянной части вставочки тихо отшелушивалась алая краска. (А ещё они были жёлтые, тёмно-синие и коричневые, но не здесь, не на почте). Дома он таким пером писал только письма: тщательнее обычного выводя буквы, аккуратно делая нажимы в нужных местах, всё больше по наитию разводил каллиграфию. Но грубую бумагу бланка перо при нажиме рвало или сочно летели брызги (вот туда, туда он уедет, в бархатную ночь этой кляксы), и, если на листке удавалось появиться каким-то буквам, они вскоре расплывались в мохноногие, мохнорукие каракули, и думать нечего было о том, чтобы добиться классического бойкого скрипа.

В этот пустынный час только какой-то старик в полушубке и валенках («Фольклорист», – решил Фиговидец) покупал марки, медленно возводя на прилавке уютную кучу из марок, мелочи, разнокалиберных разноцветных конвертов, да служащие за своим невысоким деревянным барьером поворачивались, как сквозь сон, – и где-то рядом текла автономная жизнь их ловких рук. Всё было так мирно, так нерушимо. Безнадежно. И он ещё немного поваландался.

Он зашёл вуниверситет и – не снимая расстёгнутого пальто, руки в боки – прогарцевал по коридорам, выбирая самые людные; но, людные в перемену, сейчас (Фиговидец посмотрел на часы: шла третья пара) они были пусты, и лишь одинокий силуэт, тень с неправдоподобно зоркими глазами, метнулся, углядев его, к стене и по стене – вбок и прочь, в спасительную дыру ближайшей кафедры. Подловато шоркнула дверь.

За другими дверями шли занятия; приходило ли Фиговидцу когда-либо в голову, что он будет прислушиваться, не зная, куда себя деть, медлить, теряться? «А что до морфологического критерия, – с эпической ровной силой повествовал лектор, – так это не более чем беспардонные выдумки московской фонетической школы», – и эти слова, и этот терпеливый голос, вообще-то известные наизусть, отдались в его ушах погребальным звоном откровения. Не читать больше лекций; не проталкиваться, с трудноудерживаемой пачкой книг и рукописей, к буфету, небрежно помавая студентам, чтобы те посторонились. Не умирать от скуки на заседаниях кафедры, не язвить на конференциях, не снисходить, не вспыхивать гневом. И докторская не дописана. И нет причины её.

Нашлась пустая, смиренно крохотная аудитория: преподавательский стол и напротив две парты в ряд. Окошко в толстой стене – нигде больше нет таких широких подоконников; ах, лечь бы на него, приклонить голову – оказалось с той стороны полностью занесённым снегом. И, как снег, занёс выбоины и трещины чёрной доски мел: этот уже не растает. Фиговидец и на доске затеял что-нибудь написать. Прелестный серо-голубой, жемчужный, палевый свет наполнял комнатку, весь огромный мир: туда три шага, сюда – пять. Тычась в поисках куска мела, он прочёл щедрые надписи на партах: перочинный нож, чернила, неистребимые школярские шутки и горести. (Ему тотчас расхотелось пополнять этот запас бранных, но неострых слов – да и в какой, кстати, манере: оригинальничать? держаться канона?) И на обратном пути, пусть он и шагал прежней дорогой с прежним ухарством, ему уже страшно было наткнуться на знакомых, которые будут старательно отводить глаза и врать. Или того хуже: убогие слова, добрые чувства, бледные от неловкости новоявленные друзья. (Все преимущества простой инвалидности перед остракизмом.) Как будто стоит доброхотам заговорить о самоуправстве Ректора, трусости людей, да всём таком, тотчас под золототкаными душистыми ризами трагедии проглянет похабная нагота балагана: белый свет на меня восстал, боги разгневаны; при чём тут Ректор?

Он перешёл Неву прямо по льду, сел в первый же трамвай и поехал куда глаза глядят. Добротные звуки движения, весёлый звоночек, особая холодная бодрость полупустого вагона его развлекли. Трамвай был частью Города, праздничным воспоминанием о летней дороге на Царскосельский вокзал, о поездках в музеи, в парки, на утренние спектакли в опере. Снаружи вагон был такой ярко-красный, а внутри такой деревянный, собранный из дощечек обшивки, длинных реек лавок. Ближе к выходу на стенке висела круглая плоская латунная коробка для использованных билетов. Латунь была и в пряжках кожаных ремней на поручне. И всё это вспыхивало, полыхало, только не огненно, но каким-то райским, мягким и нежным пламенем. Казалось, что ты внутри волшебного фонаря; а ведь ещё можно было стать на колени, под неодобрительные взгляды в спину, потянуться к стеклу, насладиться панорамным мгновением, пока не заставили сесть как положено. Он и сейчас выворачивал шею, недовольный видом в доступных окнах. То окно, к которому сидишь спиной, всегда приманчивее: с чего бы?

Город был вычищен, выскоблен; глядя на тротуар, и не поймёшь, что зима. О, здесь снег лежал совсем, совсем иначе, в строго отведённых местах – скверы, например, с аккуратными сугробиками вдоль аллей, газоны под деревьями. С крыши деятельная рука столкнула рыхлый ком, и молниеносно налетел дворник, коршун в куркульском тулупчике, с лопатой, с тележкой. Городской совет, будь его воля, вовсе бы отменил эти неопрятные месяцы, когда небо валит и валит вниз непрочную, усложняющую жизнь красоту. И март-апрель с их лужами и капелью. И листопад.

Сердитые чопорные старушки напротив избегали на него смотреть. Он слишком очевидно был с В.О., а они слишком хорошо помнили времена, когда только отпетые эксцентрики держались на равных с умственной обслугой. Фарисеи в то же время одинаково презирали и богатых, и плебеев из-за реки. Теперь, когда нравы смягчились и многое тайное вышло наружу, это комичное недоразумение прояснилось до вражды.

Он положил руку на деревянную лавку, присмотрелся. И это дерево, всё равно живое и тёплое под тороватым слоем лака, так явственно напомнило ему радостный, жёлтый, бессмысленно и беспредельно солнечный день из детства, что он заморгал.

Он сидел, возил пальцем по лавке и думал, что эти чувства, при должных таланте и тщательности, можно выразить словами, более того, выразить так, что и читающему они станут доступны во всей своей благовонной непосредственности. Но поскольку он был не писателем, а учёным, то, любя слова и доверяя им, никогда не отдавался в их власть, да и о доверии говорить можно было лишь метафорически, условно и с хитрецой, примерно как о подразумеваемом пакте ненападения между любовниками, друзьями, государствами.

И в укор, в отместку наилучшие, любимейшие слова пропадали, проваливались, соскакивали на ходу с бегущей подножки трамвая, с отяжелевшей подножки прежде такого стремительного вагончика мыслей и образов.

Когда трамвай окончил свой путь в глубинах Коломны, Фиговидец соскочил на выметенную брусчатку и первым же делом, подняв голову, увидел беспощадную, нагло-яркую вывеску фриторга – того самого, в чьё появление в Городе отказывался верить. Теперь верить или не верить приходилось собственным глазам.

И жизнь продолжилась. («Случай твой самый простой, терпеть его надо без жёлчи».) Единственным временем, когда он мог дышать свободно, были закат и вечерние сумерки: утром ему было тошно, днём – тяжко, а ночью – страшно. В разгаре зимы заката и сумерек всего полчаса, и мало-помалу, не успевая перевести дыхание, Фиговидец вмёрз в своё горе. За плотно запертыми дверями он выплакивал, выкрикивал в рыданиях душу, а на людях с растущей ожесточённостью бросался на каждого, любого, кто подворачивался под руку: язвил, калечил. Ему было больно, но страх он утратил, полагая, что худшее уже случилось, – а за самоё жизнь он, как ему казалось, не цеплялся.

В эти сумрачные дни Фиговидец неожиданно для всех, включая себя, сошёлся с Аристидом Ивановичем.

После смерти Вильегорского старик предсказуемо сдал. Сперва он не верил – и особенно похороны утвердили его в мысли, что разыгрывается искусственный и непристойный фарс. Он протолкался к гробу, долго всматривался в мёртвое лицо и наконец сказал, не в полный голос и сквозь зубы, но повелительно и с каким-то нетерпением: «Вильегорский, вставайте! Хватит уже дурачиться!» Он так настырно и цепко хватал бортик гроба, что скорбящим помнилось, будто Аристид Иванович вот-вот туда полезет, и они стояли наготове, но никто не рискнул вмешаться, пока он наконец не отошёл сам и запыхтел. Тогда его бережно приняли под руки.

Потом он гневался и дал волю не горю, а своему дурному характеру. Аристид Иванович не мог вообразить, что человек, который, как вдруг оказалось, занимал в его жизни такое важное место – что с того, что они были враги, соперники, – посмеет его оставить. Люди, да ещё в таком возрасте, редко умирают по своей воле, намекал Аристиду Ивановичу внутренний голос, но Аристид Иванович не желал слушать, тем более что у него в запасе было много внутренних голосов. Он всегда мог выбирать и сейчас выбрал голоса позлее, поотчётливее, без потуг на нелицеприятность – и вот те-то разорались со всей отвагой, с удовольствием, представив покойного кругом виноватым.

В порыве гнева Аристид Иванович выразил готовность взять к себе животных – всю компанию, пёсиков и котиков, – но родственники Вильегорского в ужасе дрогнули, и звери разлучились, разойдясь по семьям племянниц.

«А! – сказал Аристид Иванович. – А!» И теперь от него шарахались не только аспиранты и члены учёного совета, но и прохожие на улице, даже бакалейщик, даже мясник. Внешне он стал спокойнее, ведь гнев – это не всегда косматый зверь или пламя пожара. Гнев стал угрюмой яростью льда, бесстрастно вползающего на всё новые пространства, вчера ещё весёлые леса и чистую воду. Он стал спокойнее, а страху нагонял больше прежнего, вдобавок к языку, за которым и раньше не следил, распуская руки. Дивное было зрелище, когда Аристид Иванович, в полном самообладании, подпирал своё мнение клюкою, без разбора лупя по рукам и спинам мужчин, женщин, детей. Палка была добротная, бешенство-непритворно, пострадавшие напрасно делали вид, что всё понимают. («Ненависти теперь прощается всё, любви – ничего».) С Фиговидцем, случайно выскочившим ему под ноги между двумя сугробами, он попробовал тот же финт, но не на того напал. Стоило старичишке размахнуться, как его палка порхнула в одну сторону, а сам он – в другую.

– И без того не жизнь, а мука! – крикнул Фиговидец с сердцем. – Так ещё от старых пердунов проходу нет!

Аристид Иванович взглянул из сугроба с просыпающимся интересом. Они были, безусловно, шапочно знакомы, и старик – лучше, чем показывал, – знал всю историю. Но он и не предполагал такой… гм… силы духа. Столь полновесной решимости Всё Попрать.

– Всему своё время, – сказал он примирительно. – Можно бы сперва отобедать, а потом уж мучиться. Душенька мой! Да помогите же дедушке подняться!

И они отобедали вдвоём, а потом это вошло в привычку, и оба постепенно если не оттаяли, то приноровились к колючему льду друг друга. И хотя каждый считал, что подобное знакомство для него-шаг вниз, только оно их и спасало.

2

Умбс. Умбс. Бэнц! Я не сразу понял, что это капли воды стучат в жестяной таз. Кривобокий, ржавогрязный, он притулился в углу кабинета, строго под пакостным лилово-жёлтым потёком на потолке, и вид имел жалкий, хотя храбрился. Вся роскошь, как её понимают в администрации Финбана, была налицо: неподъёмная полированная мебель, хрусталь, ковры, застеклённые портреты, – и вот она давила на него и давилась им, словно говорящим удручённо: понимаю и сам стыжусь, но я ведь не просто так, я при деле.

Плюгавый проследил направление моего взгляда.

– Разруха, – сказал он горько. – Разруха во всём. А ты что сделал для Родины?

– То есть чинить эту крышу должен был я?

– Не передёргивай, гнида! – завопил он немедленно. – Не передёргивай! Ежели б ты на своём месте работал как положено.

– А что, есть претензии?

Гнусный пыжик свёл бровки, откинулся в кресле, намеревался просипеть, а на деле прокукарекал:

– Почему Календула до сих пор живой ходит?

Календула был самый известный контрабандист нашей провинции. К пятидесяти годам он получил всё, кроме «плаща цвета календулы», о котором, как гласит молва, мечтал с детства, – и оттого, что никто так и не сумел дознаться, что же это за цвет, прозвище чем дальше, тем гуще отливало грозными ядовитыми красками, цветами злодейств, цветами триумфов. Характер у него был вспыльчивый, список врагов – длинный, кошелёк – толстый. Отличный клиент.

– А с чего ему становиться мёртвым? Я всё сделал как положено.

– Вот! Во-о-от! А думал бы ты, Разноглазый, не о своих амбициях, а о Родине да о государственной необходимости, так у тебя «как положено» по-другому бы вышло, да. Как положено – это с мыслью о благе отечества, вот это как! Ночей недосыпать! Куска недоедать! Родина скажет: «умри», – лёг и умер! Родина скажет: «проблема», – пошёл и решил!

У контрабандистов всегда хватало проблем, и сами они поставляли проблемы с избытком. Задорные, вольнолюбивые, негодные к мирному труду, слишком лакомые куски они хватали, слишком наглыми глазами смотрели. Их зажиточность, их скупердяйство, их жизнь нарочито на отшибе, – всё ставилось в строку. И хотя многие пасти щёлкали зубами и лили слюну, ни одна не разевалась достаточно широко, чтобы их проглотить. На граничащей с Охтой земле Канцлер только что ввёл протекторат, то есть обложил посёлки контрабандистов данью, и глухие, искажённые известия об этом деянии повергли нашу администрацию в завистливый ступор.

– Ваша Честь, – сказал я мирно, – у тебя для этого начальник милиции есть. Пусть предъявит да посадит…

– Календуле предъявит? Календулу посадит?

Я только улыбнулся. Плюгавый прекрасно знал, что Календула в состоянии сам кинуть предъяву любому. Он даже знал, что я это знаю.

– С тобой сейчас поговорят.

– Это правильно.

Морда Плюгавого приобрела такой вид… ну, какой бывает, когда истеричная шелупонь изображает облечённую властью невозмутимость. Впечатление он довершил следующими словами:

– Чего пялишься, гад? За идиота меня держать придумал? Я на тебя, гниду, золотое время потратил, а мог бы… мог… Встать! Пошёл!

Надо отметить, что я и без того стоял, разве что не по стойке «смирно». А поскольку Плюгавый резко выскочил из кресла и метнулся к двери, выглядело всё так, будто он отдаёт команды самому себе. Провеяв серым крылом пиджака и запахом зоопарка, летящему по коридору. Должность его называлась «зам по безопасности».

Кабинет, куда он меня отконвоировал, явно принадлежал чиновнику рангом повыше, и всего в нём было вдвое: мебели, хрусталя, портретов и потёков на потолке – простодушных свидетелей абсурда, до которого можно довороваться. Но стул или там коврик у порога мне и здесь не предложили.

В одну из стен был вмонтирован сейф, и, чтобы кознестроителям и шпионам не было лишней возни и сомнений, его украшала надпись «СЕКРЕТНО» аршинными буквами. Аналогичные надписи имелись на сваленных на столе папках грязно-белого, грязно-серого и неожиданно мечтательного голубого цвета. Между сейфом и столом втиснулся в кресло колобок в пиджаке, по виду в точности из тех начальствующих колобков, нутро которых отторгает всё, что нельзя безотлагательно сожрать, а ум – любые не включённые в таблицу умножения нюансы, а в сущности человек быстрый, хитрый, изобретательный и с планами, человек той сердцевины – под слоем внешности и внешней повадки, – которую поэтическое воображение любит рядить в кружева да бархат. Фамилия его звучала как погоняло: Колун. Подчинённые обходились словом «хозяин», из-за чего, поскольку в особнячке администрации таких хозяев было пятеро – и губернатор среди них стоял не в ряд только по имени, никак не по уму или влиянию, – возникали путаница и перебои с горячей водой. Бывало и так, что народец, формально подчинённый одному, бегал за отмашкой совсем к другому. И хозяева, и челядь относились к сложившемуся бардаку с полным равнодушием, а ведь это был тяжёлый и мрачный бардак, не в пример тому жизнерадостному, который царил в рассказах аккредитованных журналистов. Должно быть, журналисты вносили жизнерадостность от себя.

– Привёл, хозяин, – сказал Плюгавый.

– Вижу, – сказал Колун. – Ты когда научишься сам вопросы нивелировать?

Плюгавый счёл себя задетым и довольно свободно огрызнулся:

– Сами велели на словах убеждать. А словом-то чего сделаешь? Человек же, скотина, разве Родину из-за слов любит? Нет, человек тогда Родину любит, когда Родина его за печёнку пощупает, чтобы память в ней осталась. Это уже навсегда, в печёнке если. – Он покосился на меня и взвизгнул: – Молчать, гнида!

– Да он и так молчит, – удивился Колун. – Ты вот что, Разноглазый… не обращай внимания. Никто тебя здесь в подвал не спустит. У нас и подвалов-то нет. То есть они, конечно, есть, но исключительно в архитектурном смысле. Так? Не то чтобы.

– Ну да, – с сожалением подтвердил Плюгавый, – не то. – Он тоже маялся на ногах, не рискуя сесть без приглашения, и его подвижная морда то собиралась в озабоченные складки, то вспыхивала румянцем близкой истерики. – Нет у нас подвалов в натуре. У нас аналитика и документооборот. Планирование. Расчёт финансовых потоков. Зубы, гад, убрал! Зубы он мне будет показывать! Это я смеяться должен! Подведомственные структуры ещё не отменили!

С подведомственными структурами дела в последнее время были аховые. Администрация не справлялась ни с милицией, ни с народными дружинами, ни с фриторговской охраной, ни с Лигой Снайперов, ни с контрабандистами. Привыкнув годами науськивать их друг на друга и выступать гарантом стабильности, отцы отечества положились на это умение целиком, и теперь выходило, что напрасно: банды уже не хотели мира и в деле разграничения полномочий норовили обойтись собственными силами.

Колун вздохнул. Вряд ли ему хотелось лишний раз вспоминать того же начальника милиции, неделю назад размахивавшего перед носом губернатора табельным оружием. Того же Календулу, который велел поймать и высечь пресс-секретаря администрации, сочинившего для независимого журнальчика интервью с ним. Секретарь сочинял подобные интервью всегда, для журналов независимых, правительственных и оппозиционных, не был на этот раз наглее и глупее обычного, но отныне он ночевал на службе, и, пока спал на диване в приёмной, не засыпала в нём ужасная мысль о том, что и в крепости входят штурмовые отряды. «Войдут, выволокут и высекут», – снилось секретарю. И никто не посмеет вмешаться. Кому будет вмешиваться?

– Ты иди, Ваша Честь, иди, ступай себе. Душа у тебя вроде и есть… а всё равно чего-то не хватает.

– Чего это чего-то? – возмутился Плюгавый. – Не хватает! У меня всегда всего хватало! Не под забором нашли!

Даже у Плюгавого была своя доблесть: он не боялся препираться с начальством, почти хамить. Он зарабатывал тычки, плюхи и выговоры с занесением, но не сделал и попытки научиться придерживать язык. Тупоумие ли, неспособное связать причину и следствие, было тому причиной, или крайняя эмоциональная неустойчивость, предвидящая последствия, но бессильная себя обуздать, или смешной и смелый форс, – а только начальство, попривыкнув, перестало хвататься кто за печень, кто за палку. «Уж такой уродился», – распорядилось начальство.

– Шагай отсель, говорю! Иди вот займись… документооборотом. С фриторгом бумаги провизировать нужно, а курьер ихний не пришёл. Ты возьми сходи сам.

Плюгавого передёрнуло.

– Чего я один-то пойду?

– Зачем один, с охраной. Бери охрану, Ваша Честь, и шуруй.

– Они боятся, – признался Плюгавый мрачно. – За ворота выходить.

Колун побагровел. Плюгавый посмотрел на него, на меня и убрался. Я привалился к полкам с бумагами.

– Может, вы крайнего ищете, да это не я.

Краска медленно остывала на его щеках, и когда он заговорил, то скорее сопел, чем задыхался.

– Очень уж ты самоуверенный человек, Разноглазый, очень. Потому что считаешь, что сделать с тобою ничего нельзя. Ты незаменим. Ты неуязвим. Ни один снайпер не возьмёт заказ. Ни один боец не осмелится понять руку. Так? Но даже когда сделать ничего нельзя, кое-что сделать всё же можно. Мелкие досады, так? Неудовольствия, на которые даже не пожалуешься, чтобы в дураки не попасть. Вплоть до канализации. Или, скажем, авиаторы да радостные – в них вообще один Бог волен, так? Тюкнут из-за угла по умной головушке – и прошу на больничный… а там вдруг чего не восстановится. Это ж, понимать надо, мозг, а не жопа. Вот охранник у нас недавно… головой ударился… Теперь заговаривается, всё простить его просит. И разъясняли, и беседовали, и медикаментозно – ноль результата. Заладит: «простите, грешен», – кранты, не собьёшь.

– Сильный случай.

– Ну. Жаль парня, конченый он. Ты рассмотри вопрос-то. Ты один, клиентов много, работа тяжёлая… Неужели разок не может выйти осечки? Кто тебя заподозрит, с твоей-то репутацией? Кто тебе этот Календула? Я что, не вижу, какими ты глазами на людей смотришь?

Я промолчал. Колун пошевелил плечами, выдвинул верхний ящик и с кряхтеньем стал выкидывать на стол упакованные в пачки купюры и боны. Груда росла, росла. Радость, свет волной прошли по комнате. Покрытое пылью стекло на портретах и то просияло.

– Нет.

– Я предлагаю огромные деньги. Ты мне можешь объяснить, почему отказываешься?

– Потому что только одна вещь на свете дороже денег.

– Так ты хочешь власти? – мгновенно среагировал Колун и набычился.

Нужно было побыстрее исправлять ситуацию, пока меня действительно не тюкнули. Из-за угла.

– Я слышал, вы охотитесь, – начал я осторожно. – Вот представьте: спускаете на… на зайчика натасканную собаку, а потом кричите ей: «Назад!» Раз, другой… А на третий собака просто сдохнет от разрыва сердца. Потому что собака такую вещь, как государственная необходимость, не может трактовать гибко, у неё государственная необходимость одна, всегда одна и та же. Я делаю свою работу до конца, не умею по-другому. А если Родина хочет, чтобы я подох, пусть прилагает усилия сама. Лучше башка проломленная, чем в радостные прямой дорогой.

Для охоты на окраину Джунглей вывозили, как правило, кого-то из радостных, или пойманного живым авиатора, или должника, которого хотели проучить, – конченое существо, за чью жизнь не вступится ни человек, ни организация. Их выпускали в лесок и, обождав и промочив горло, шли по следу. Вволю изгваздавшись по болотам, извалявшись в грязи, располосованные кусками арматуры и бетона, очень часто – сломав ногу или руку в непроходимой гуще кустов и камней, провалов, ям, затравив наконец добычу собаками, охотники прямо на месте накрывали поляну, очень много пили и ели, очень громко кричали и до того необузданно мерялись, что главврач больницы уже автоматически снаряжал под вечер «скорую».

– Вот, значит, как… Ну пусть так… Надо будет тебя взять как-нибудь, поохотиться, значит. Только зря думаешь, будто ты единственная собака на свете. В русле аналогии, так?

– Не найти вам сейчас нового разноглазого.

Он опять пошевелился под пиджаком, бросил на меня последний испытующий взгляд и стал кидать бабло обратно в ящик, буркнув:

– Говорят, у китайцев есть на севере.

– У китайцев?

– А они что, не люди, по-твоему? И души у них есть, и… эти… Ты понял. А где… гм… эти… там и ваш брат.

– Китайцу-то с севера фриторговскими бонами не заплатишь. Кстати, с вас причитается за консультацию.

– Это ещё вопрос, кто кого консультировал.

– Вопрос не вопрос, а платить вам.

Когда Колун меня отпустил, я вышел в коридор и огляделся: ни души. Ни голосов, ни отдалённого бега каблуков по лестнице; жизнь распалась на комки, а те сжались по углам, не чувствуя себя ни жизнью, ни прахом. Безобразные плоские лампы лили мёртвый свет на тусклый линолеум пола. Линолеум был разрисован под паркет, оштукатуренные стены – под мрамор. Густо пах застоявшийся воздух.

Я ушёл недалеко: буквально через две двери по тому же коридору распахнулась дверь, и трепетные руки потянули меня внутрь. Я стоял лицом к лицу с человеком, который явно старался придать своей от природы плотной фигуре некоторую утончённость, эфирность, наружную элегантность некоего внутреннего выверта. Костюм, рубашка, галстук были подобраны излишне скрупулёзно, волосы острижены и зачёсаны излишне предсказуемо. Невыразительное лицо пропадало на этом фоне. Его, пожалуй, спасла бы борода – такая хорошая, аккуратно-окладистая, – но парень был самым тщательным образом выбрит.

– Меня зовут Пётр Алексеевич, – сообщил он нервно. – Да, представьте, и имя есть, и отчество. И у вас они есть, вы это знаете? Вы напрасно позволяете унижать себя… кххх… отвратительной кличкой.

Его блестящие расфокусированные глаза не выражали ничего, даже тревоги, которая была в голосе.

– Что же в ней такого отвратительного?

– Ну как что, как что… кххх…. Намёк на физический дефект, например. Это ведь издевательство? А издевательство – это ведь отвратительно?

Впервые мою гордость, знак моего дара, назвали физическим дефектом. Я с любопытством пригляделся к этому странному существу, посмотрел по сторонам. Кабинет как кабинет, тот же увесистый уют и та же капель с потолка. Воду в себя принимала брошенная прямо на пол грязная тряпка.

– Работать будем?

– Я как раз об этом хотел поговорить. Вы… кхх… Может быть, назовёте своё настоящее имя?

– Не назову. У меня его нет. Дальше.

Пётр Алексеевич потёр руки и с новой задушевной силой спросил:

– Задумывались ли вы когда-нибудь… кххх…. – он так и не смог выговорить «Разноглазый», – о том, чему служат ваши способности?

– Мне сегодня уже предложили подумать о судьбах Родины.

– Что ж вы сравниваете меня с этим быдлом?! – страдальчески воскликнул он. – С ворами и кровопийцами? Они вам, надеюсь, ничего не сломали?

Тряпку пора было отжать. Она только что не захлёбывалась, смирная, обречённая ветошь. Обстановка кабинета, которую я рассмотрел внимательнее: больше личных вещей, меньше бумаги, на портретах другие лица, но с теми же глазами, – составляла с ней диссонанс ещё более неприятный и явный, чем у Плюгавого или Колуна. Сильная претензия на вкус и просвещённость часто даёт подобный эффект.

– Если очистить крышу от снега, он перестанет протаивать.

– О, что толку? Не в одном месте украдут, так в другом. Пошлёшь с лопатами, а счёт принесут как за трактор. И снега… кхх… меньше не станет. Я же не полезу туда проверять.

– Почему?

– Да вы знаете, кто я такой?

Я видел его впервые, но слышал о нём довольно много, и невозможно было не услышать: Потомственный был притчей во языцех.

Многие на нашем берегу остервенело, до запала рвались в Город, сколачивали деньгу, мастерили репутацию – если не свою, то хотя бы детей, потому что в Комиссии по делам нуворишей благоразумно не интересовались происхождением полученного по наследству состояния. Этот мечтал затащить Город сюда. Он хотел, чтобы здесь было как там – а точнее, чтобы «здесь» и «там» перестали существовать, для начала в культурном плане, а там, глядишь, и в политическом. Городские установления представлялись ему необсуждаемой вершиной эволюции, непогрешимость рутины – чем-то сущностным, глубоким, безотчётно вошедшие в кровь манеры и навыки обихода – разумно выбранным самоограничением, а порядок – куском сладкого на десерт, сверхкомплектным тортом, плотно сбитым из терпения, выдержки, чувства такта, чувства закона. Потомственный не подавал руки нашему начальнику милиции, а в городовом готов был видеть овеществлённую мудрость. Издали, с того места, откуда он смотрел, любой гнёт казался потребностью то ли высокого духа, то ли облагороженной природы. Здесь над ним потешались, в Городе о нём не знали. С достаточным мужеством перенося насмешки, сам он даже не подозревал, о какие неожиданно клыкастые скалы разбиваются мечты. Ибо каким бы закоулистым путём ни пришёл этот человек, ни разу не пересекавший Неву, к своей любви, то, что ему блазнилось, никогда не существовало, и тем горестнейшая судьба ждала мечту, высаженную в реальную суровую и скудную почву. Но как знать, не скудость ли почвы, которую можно обвинить в любой неудаче, и требовалась в этом случае.

– Это не моё дело – контролировать завхоза.

– Вы сами сказали, что завхоз ворует.

– И не один он! – Пётр Алексеевич зафыркал. – Оставим это, не до ерунды. Я хочу поговорить о вас. Ваши… кхх… способности налагают на вас также и ответственность. Вы просто… кхх… обязаны думать о последствиях.

– Вам-то зачем Календулу в гроб спроваживать?

– Никого я никуда не спроваживаю! Как вы только осмелились такими вещами шутить! Здесь спроваживают другие, я, напротив, пытаюсь… К тому же этот… кххх… человек делает большое, хорошее дело. Я уверен, что чем теснее будут наши связи с Городом, тем успешнее пойдёт цивилизационный процесс. Свободные… кххх… предприниматели…

Он избегал смотреть мне в глаза, а когда всё же смотрел, в его глазах ничего не менялось. Это были тёмные, матово-тёмные глаза, безучастные, безразличные, способные по-настоящему видеть только воображаемое. В руке Потомственный сжимал платок и, поднося его к лицу, нервно топырил очень белые крупные пальцы с крупными чистыми ногтями.

– Он за свой товар бился, а не за свободу.

– Но… вы слышали… на него ведь тоже было покушение.

– Слышал, слышал. Если ему можно, почему другим нельзя?

– Что ж вы сравниваете! Как вы не понимаете!

Он мог верить в то, что барыги приносят цивилизацию. Мог верить в отвлечённые закон и порядок. Даже в справедливость – в этих глазах что угодно могло ужиться с чем угодно. Но ему было неприятно на меня смотреть. Я был невыносим, тягостен, был уродством и дефектом – ведь он же проговорился сразу, – волдырём на теле разумной действительности, гнойником, нахраписто выскочившим там, где нежная кожа здравомыслия особенно чувствительна и беззащитна. Он не знал, зачем, чьим попущением я в мире вообще, и то, что среди моих клиентов всегда было полно городских, поражало его в самое сердце. Допусти он, что сущность Города подвержена той же порче, что и правобережные провинции, это разрушило бы и его жизнь, и личность.

– Я понял, понял. Вы хотите, чтобы я отказывал его врагам. Вы думаете, они побоятся, если узнают… Ну, не важно. Я не могу отказывать клиентам.

– Сколько? – брезгливо уронил он.

– Только за консультацию.


Во дворе Плюгавый орал на охранников. У них не заводился казённый джип, а пройти пол квартала пешком они категорически не могли. Причина переполоха мирно посверкивала нечистыми покоцанными боками. Когда-то на джипе ездил губернатор, потом – заместители губернатора и заместители заместителей, потом ещё прошли годы, и в последнюю пору своей жизни, как это бывает с машинами и людьми, он попал в неумелые и бессовестные руки, жадно торопящиеся выжать, ухватить остатки. Его даже не мыли – и какой, в конце концов, смысл делать то, что рано или поздно сделают снег и дожди. Теперь вопли, которые Плюгавый обращал к охране, а охрана – к этой заезженной скотине, звучали комично и бодро.

– Подвезёте?

Они так и остались думать с разинутыми ртами. А вот я хоть ушёл, да недалеко. Особняк ещё виднелся за спиной, когда дорогу мне перегородили.

– Куда разбежался, трудяга?

Назойливый, крикливый, безудержный форс контрабандистов зимою уходил под спуд, вместе с тёплым телом сжимался под верхней одеждой. Всё, что они могли, – распахивать полушубки и толстые куртки, ходить вразвалку, стоять избоченясь, низко на глаза надвигать высокие меховые шапки.

– Пошли.

Штаб-квартиру контрабандисты устроили в самой обычной на вид парикмахерской, и в зальце за распахнутой стеклянной дверью преспокойно текла позвякивающая работа да гудел фен. Холл с диваном, фикусами и столиками служил местом сбора и посиделок – чужие сюда всё равно не ходили. Парикмахерская, с её раздражающим тёплым запахом, приторными фотографиями укладок и проборов, игрушечностью, оранжерейностью всего уклада, была апофеозом той требующей неустанных попечений противоестественности, того дорогостоящего и нестойкого фальшивого шика, которых контрабандисты добивались. Эта атмосфера заглушала даже сигаретный дым.

– Что, опять?

– Присядь, роднуля.

Я присел. Календула развалился, вытянув ноги, в широком кресле, поглаживал крохотную собачку, которую всегда таскал за пазухой или под мышкой. Глаза у него когда-то были синие-синие, но что остаётся от синих глаз в пятьдесят лет? Волосы по-прежнему мягко вились и отливали рыжиной, но поредели и всё время казались сальными. Былая красота – эти разбивавшие сердца скулы, нос, губы – поплыла и обрюзгла. Он стал похож на декоративного каменного льва, даже переносица казалась шире, чем прежде. Крупное погрузневшее тело расслабилось. Не одебелела лишь улыбка, и, как ни странно, в нём стало гораздо больше обаяния, точнее говоря, былое победное обаяние сменилось вкрадчивым, берущим за душу, нежданно проявившейся мягкостью черт.

– Что за методы базарные? – спросил я, растирая руки. – Схватили, поволокли… Трудно открытку послать?

– Пока пошлёшь, пока дойдёт, пока на почте все, кому надо, ознакомятся… – У него был мягкий, мурлыкающий такой, чуть гнусавый голос, и говорил он всегда негромко. – Пусть городские у себя манеры полируют, нам оно ни к чему.

– А раньше они тебе нравились.

– Мммррр… Не судьба, выходит. Ты, роднуля, чего-то ещё не понял?

Костюм сидел на Календуле небрежным мешком, ворот рубашки был широко расстёгнут, выправлен поверх пиджака, узел крупного галстука – отпущен. При этом рубашка была в полоску, а галстук – в горошек, всё отчётливое, крупное. Но кирпично-красный галстук так шёлково сиял и переливался на свежайшем бледно-голубом фоне рубашки, такой густой серо-голубой цвет был у костюма, такой странной свободой от него веяло… Я махнул рукой.

– Ты-то не Потомственный, ты должен понимать. Я никому не отказываю.

– Конечно. Насколько это в твоих силах.

– Под замок меня посадишь?

– Мысль, мысль! Целее будешь.

В рабочем зале жужжала машинка, на диване в противоположном от нас углу выпивали, переговаривались и смеялись люди Календулы. На стеклянном столике у кресел стояли бутылки и стаканы: контрабандисты пили городское, но из местной посуды. Возможно, был особый вкус у марочного портвейна в гранёном стакане.

– Угощайся, род нуля.

Они ни перед чем не останавливались в своём промысле, но и сами рисковали всем. Их лодки летом и сани зимой постоянно подвергались налётам то милиции, то других грабителей, а береговая охрана Города производила аресты и конфискации. Не так сложно было устроить засаду, счастливо вычислив время и место или оплатив услуги стукача. Один такой недавно ушёл под лёд.

– В жизни не хотел жить в Городе, – говорил Календула, лаская собачку. – Даже ещё когда не знал их как облупленных. А теперь захочешь – не сунешься, там на меня досье с подушку толщиной.

– Ты в него заглядывал?

– Захотел бы – заглянул. Будто в Городе взяток не берут.

– А они берут?

– Они, Разноглазый, делают всё то же самое, что и мы, только по-другому. Гаже нашего, но втихаря. У нашего быдла всё наружу, а в Городе – там по уму, и в гешефте по уму, и с женой в постели. Ты знаешь, сам знаешь.

– В атмосфере беззакония легче дышится.

– Вот-вот. Значит, здесь, а раз здесь, значит, война, а раз такая война, что некуда бежать…

– Брось, – сказал я. – Всё уладится. Все настолько друг на друге завязаны, что, даже если поймут, кому с кем воевать, не смогут придумать как.

– Только войну, роднуля, не мозгами придумывают.

– Ладно, я-то тут при чём?

– При том, что рано или поздно кто-нибудь решит, что лучше вообще без разноглазого, чем такой разноглазый, который и вашим и нашим.

– Это глупо.

– Не говорю, что умно. Только твой нейтралитет – это вещь, изобретённая мозгами, когда мозги всё взвесили и рассудили, где вред, где польза. Я о чём толкую: ты думаешь, людям сейчас этого надо? В них, роднуля, огонь разгорается, такой, что вред и пользу спалит, не заметив. Он душу насквозь прожигает, не то что… А мозги со дня на день в отставку выйдут, и позовут их назад, когда камня на камне не останется. Хочешь до этого светлого дня в целости дойти?

– Почему с тобой?

– Потому что я, роднуля, может, и не первый тебе предложил, зато убедительнее прочих. Ты чем рискуешь-то? Возьмут тебя как трофей в худшем случае, будешь работать на победителя. А победители – народ великодушный, ты слыхал об этом?

– Ты забываешь: я могу и в Городе отсидеться.

– Вот это вряд ли.

– Что, и там польза из моды вышла?

– Не можем мы знать, в чём для них польза. Значит, для нас это по-любому вред.

Странный он был человек; бесконечно обаятельный, но с крепко упрятанной за семью заборами тревожной, пугающей загадкой. А может, то была простая надломленность? Календула презирал Город, высмеивал Город, надувал и грабил Город, но кто поручится, что отношения между ними начались именно с этой точки? Если тебя выставили вон, сохранить лицо можно, только всех убедив, что ты отрёкся первым.

Я сказал, передразнивая его:

– Чего-то ты, роднуля, недоговариваешь.

– А ты как хотел? В жизни должно быть место приятной неожиданности.

Подтверждение его слов околачивалось поблизости.


На этот раз я не успел отойти ни на сколько: прямо на пороге парикмахерской навалились и потащили, и заталкивали в облезлый зелёный фургон с маленьким зарешеченным окном, пока контрабандисты хмуро наблюдали из своих окошек и не вмешивались. Компанию мне составили пьяный дворник, двое трезвых до смерти перепуганных работяг и глухо стонущее в углу тело. Снаружи дверь фургона закрывалась на ржавый висячий замок. Я слушал, как он побрякивает, и старался пореже вдыхать густую вонь.

Управление милиции не было в строгом смысле ни крепостью, ни притоном. От крепости здесь присутствовали заборы, засовы и спёртый воздух сектанства, от притона – гам, смрад, разбойничьи ухватки; и всё это слагалось в народном сознании в отвратительный и приводящий в оцепенение образ василиска, если бы народное сознание знало такое слово, или неправедной смерти, если бы народное сознание на такое слово осмелилось. И от недостатка в описывающих его словах этот образ становился всё зловещее, и всё острее чувствовалась в нём уже последняя, невыразимая мерзость.

Издавна профсоюзы, контрабандисты и фриторг старались откупаться от несправедливости, жестокости, бессмысленных унижений, но не по заслугам растущий аппетит милиции всё чаще доводил переговоры до открытых драк, почти боёв между ментами и народными дружинами. Последней новостью был эпизод, в котором боевая охрана фриторга в прямом смысле переломала ноги трём оперуполномоченным, которых начальник милиции Захар послал за парой ящиков коньяка. И не потому даже, что пару посланцы самовольно превратили в дюжину, а из-за профессиональной и личной наглости, побудившей их торговать этим коньяком прямо у дверей магазина. «В сторонку отойти? – хмуро сказали они навестившему их в больнице Захару. – На себе, что ли, переть было?» Захар, говорят, развёл руками, но в душе аргумент принял. Пенсию троица получила как пострадавшие при исполнении.


Сам начальник милиции отличался такими качествами, которые не сделали бы чести обычному человеку, но в ореоле должности сияли на удивление ярко. Он был жесток, двуличен, распутен, расточителен и никогда никому ничего не прощал, особенно если речь шла о денежном долге. Трусом он не был, но не пренебрегал возможностью нанести удар исподтишка и в спину. Дураком он тоже не был, но ему никогда не достало бы сил справиться с настоящими умными людьми, не имей он иного подкрепления, кроме собственных мозгов. И ещё он по праву считался законником – ибо чуть ли не единственный в провинции знал законы – и безоговорочным авторитетом в тех редких и курьёзных случаях, когда что-либо делалось согласно писаному кодексу – а не по обычаю или в результате договорённости.

Вместо того чтобы сразу протащить в кабинет Захара, меня скинули с остальными в обезьянник.

Корпорации всегда выкупали своих, да и менты, как правило, игнорировали шваль, за которую не с кого было взять: радостных, погорельцев, школьных учителей. И сейчас за прочной, хотя со следами ржавчины, решёткой, которая отгораживала задержанных от входной двери и дежурного за столом, несколько человек сидели с мрачным видом, но спокойно, а единственный представитель швали, то ли журналист, то ли учитель, но в любом случае спившийся и выставленный на улицу, дрожал в углу. Разглядев в компании вновь прибывших дворника, да притом во хмелю, он без колебаний полез под лавку. Потом все они разглядели меня, и страшно стало не только учителю.

Что касается бесчувственного тела, то его швырнули прямо мне под ноги, и эта могучая по воспитательному значению выходка была направлена точно не против него самого. Само оно в последние полчаса вряд ли вообще замечало, что его везут, швыряют и вот теперь используют в качестве наглядной агитации.

Я нагнулся над ним, чтобы рассмотреть получше.

– Это же Бобик, – сказал озадаченный хриплый голос у меня над ухом. – Парень Колуна, с младшей дочкой Захара ходит. – Он подумал. – Ходил.

– Эй, Шпыря! – крикнули дежурному. – Дай хоть воды рожу ему обтереть.

Гений места определённо потрудился над внешностью дежурного, но что-то наверняка было внесено и от натуры. Глаза Шпыри были такие же мутно-грязные, как и морда, а морда – такая же грязно-обшарпанная, как стены, которые если когда-либо и красили, то в самый безобразный цвет самой дешёвой шаровой краской.

Но это не была обшарпанность беспечности или нищеты. Это была себе на уме обшарпанность, зловещая обшарпанность, которая заявляла, что ей нет нужды скрывать ни своё лицо, ни свою власть вот так же обшарпать, ободрать и замарать любого.

Шпыря притворился глухим, но был не в силах отвести торжествующий взгляд от ведра с водой. Я видел, как ему хочется туда плюнуть, для полноты картины, но он правильно оценивал расстояние и свою ловкость, а встать и подойти ему было лень. Стену за его спиной изобильно покрывали инструкции на серой бумаге и в кривых рамочках и агитационные плакаты. Кроме стандартного «НЕ УБИЙ» здесь висели специфически ментовские «ПУЛЯ ДУРА – КУЛАК МОЛОДЕЦ» и «СВОБОДА ВОЛИ ВРЕДИТ ВАШЕМУ ЗДОРОВЬЮ». Отдельно помещалась фанерная доска «ОБЪЯВЛЕНЫ В РОЗЫСК». Персонажи, которые фигурировали на ней в виде некачественных и замызганных чёрно-белых фотографий, время от времени наведывались в отделение лично, либо с очередным взносом, либо – попадались и такие – влекомые огоньком хотя бы этой скудной славы.

– Шпыря! – Хриплоголосый затряс решётку. – Гадёныш!

– Я вот тя ща самого искупаю. В розыск объявлю, – не меняя позы, отозвался Шпыря.

Тогда я тоже навалился на прутья и стал смотреть на него в упор.

– Эй, эй, ты чо!

– А ты не видишь чо? Сейчас порчу буду наводить.

И, просунув руки вперёд, я пошевелил растопыренными пальцами.

Шпырю как ветром сдуло. Я смеялся про себя и старался не глядеть на сокамерников: давясь прерывистым испуганным дыханием, они закрывали лица руками и мечтали не попасть под раздачу.

В рекордные минуты меня препроводили к начальству. Конвоиры столь усердно жмурились и воротили морды, что споткнулись на каждой ступеньке лестницы, а Шпыря в конце пути приложился лбом о дверной косяк.

– Захар, остерегись! – взвыл он, вваливаясь в кабинет. – Гад хочет порчу навести!

– Я не баба деревенская, порчи бояться, – сказал Захар, но глаза на всякий случай отвёл. – Свободны.

Голос у начальника милиции был грубый, осипший, с хрипом и рокотом в глубине, но говорил он спокойно и без видимых усилий.

– Этого тебе законом не предоставлено, порчу наводить. Зря ты так, Разноглазый.

Захар, Календула, Колун – все они принадлежали к одному поколению, помнили друг друга детьми, и хотя это расцвечивало жизнь провинции штрихами дополнительного абсурда, когда главари нелогично и неожиданно для всех сводили какие-то школьные счёты, но это же, по общему мнению, удерживало их от подлинного взаимного истребления. Слишком они спаяны прошлым, думали мы, слишком вросли в общую судьбу.

– Это вы зря беспредельничаете.

– Когда есть что предъявить, Разноглазый, это не беспредел, это отправление закона. А предъявить всегда есть что, предъявить всегда есть кому, и только вопрос «зачем?», который я сам себе резонно задаю, удерживает машину правосудия от преждевременного износа. Ведь и о машине правосудия не лишнее позаботиться, другой-то нет.

– Тогда предъявляйте.

– Не спеши. Что за чёрт?

Мы оба прислушались. Внизу нарастал опасный шум: звуки ударов и крики. Когда он пополз вверх по лестнице, Захар полез в ящик стола за табельным. Вскоре рухнула выбитая дверь, и в кабинет начальника милиции ворвались народные дружинники Миксера.

– Ты чего, мент, совсем сдурел?! – заорал Миксер. – Ты чего с колуновским пацаном сотворил?!

– Колуновский пацан – урод и тать быкующий. И если его мерами кротости к гражданскому общежитию никак не склонить, приходится брать средства, к народным обычаям приноровленные.

Захар говорил без страха и с удовольствием, отчасти и на публику в моём лице, отчасти – играя своим имиджем законника. Пистолет в его руке смотрел Миксеру в живот.

– А Бобик, значит, первый день быкует? – проворчал Миксер. – Или раньше быкование другим словом называлось? Волыну-то убери.

– Зачем?

Я потихоньку убрался в уголок, под сень должностных инструкций и календаря многолетней давности. Календарные картинки представляли в разных, преимущественно пикантных, видах цветущую рожу закона и зелёные вытянутые лица его нарушителей.

– Разноглазый, – сказал Миксер, – а ты иди себе. Сегодня клиента не будет.

– Стой где стоял! – рыкнул Захар.

Я мысленно бросил монетку и дал дёру.


Когда я наконец добрался до дома, то уже спал на ходу, и весь мир стремительно превращался в белую, уютно подсунутую под щёку подушку. Но стоило переступить порог, стало ясно, что подушке придётся потерпеть. В квартире ждал гость – пока что только его голос, но и этого хватило.

– Свет не зажигай.

– Почему не зажечь? На окнах шторы.

– Могут увидеть тени.

– А, – сказал я. – Что, есть кому смотреть? Ты нервный стал, Поганкин, попринимай что-нибудь. Подпольная деятельность наносит человеческой психике трудновосполнимый ущерб. Кстати, как ты сюда вошёл? У меня хороший замок.

– Не бывает хороших замков, – отозвался По-ганкин легко. – Бывают неумелые руки. А мы, знаешь ли, стоматологи. Проходи, располагайся.

Я не стал вслух уточнять, что он всего лишь зубной техник. Любезное приглашение расположиться на моём собственном диване придало мне сил. Я с удовольствием рухнул. Поганкин сидел в кресле напротив, всё отчётливее и безобиднее вырисовываясь по мере того, как глаза привыкали к темноте. Даже что-то уютное проступило в его всклоченных волосах и узкоплечем силуэте.

У нас на Финбане анархисты вроде бы были вне закона, а вроде бы и нет. На бумаге их не существовало, но в объективной реальности угрюмая сплочённая шайка с тем же правом, что и прочие, ходила по улицам и посещала по четвергам (но не каждый четверг, и даже не какой-либо четверг в определённом порядке) РЕСТОРАН. Менты их игнорировали: поодиночке они нигде не появлялись, а вступать в сражение со всей толпой – дураков в милиции не было; административная же власть преследовала исключительно словесно. Анархисты всегда были под рукой как безотказный пример для школы – неповиновения и безнравственности, для профсоюзов – неуплаты членских взносов. Но на Охте, откуда был родом Поганкин, Канцлер привёл объективную реальность в соответствие с законом, и анархистов ждал выбор между бегством из провинции, нелегальным бродяжничеством впроголодь и общественными работами.

– Разноглазый, не спи. У меня сообщение.

– А… Ну давай, сообщай.

– Это письмо.

– И как я его прочту без света?

Он обдумал.

– Иди в туалет. Там, пожалуй, можно включить.

Шатаясь, я поднялся, уцепил протянутый конверт и побрел куда сказано. Когда главная ваша задача – не заснуть над унитазом, рукописные буквы – сколь бы изящного, твёрдого почерка они ни были – неимоверно раздражают.

Я вернулся.

– Что там?

– А то ты не заглянул. Вызов от Канцлера. По почте, конечно, было не послать. Неделю небось пёр по сугробам? – Я зевнул. – Но как это тебя, товарищ, выбрали в курьеры? То есть как это ты согласился? И твоя честная рука не дрогнула, прикоснувшись к мрачным интригам кровавого режима?

Поганкин вдохнул-выдохнул и ответил по пунктам:

– В чужие письма не заглядываю. Ехал сегодня с фриторговской фурой. Согласился не ради себя. Да не засыпай ты, гад!

– Самое популярное слово прошедшего дня. Сколько раз я его услышал? До чего у людей небогато с фантазией… Ах нет, ещё же «гнида»… Вот Николай Павлович – на тот случай, если ты действительно не читал, – обращается ко мне в своём циркуляре «многоуважаемый». Боны и пропуск прилагаются. Повезёшь ты, Поганкин, эти боны назад. Я не возьмусь.

– Ты никогда не отказывал клиентам.

– Приятнее всего слышать это от тебя, – сказал я, учтивый в словах и интонациях. – Такое признание заслуг, товарищ, не может не тронуть. Скажи, ты это от лица партии или лично?

Жаль, во тьме не очень-то разглядишь, побледнел человек или нет, и если да, то насколько сильно. Зато зубы скрипнули.

– Разноглазый, это ради Злобая.

– Злобай кого-то убил, и Николай Павлович великодушно платит за то, чтобы избавить его от привидения? Я понимаю, что жизнь полна сюрпризов, но твой сюрприз лишает меня всякой опоры. Попробуй по-другому.

– Я говорю правду. Канцлеру что-то от тебя надо. А у Канцлера – мои товарищи.

– Так они под арестом? Что у вас происходит?

Поганкина одолевала решимость не проронить ни слова. Но молчать вовсе даже ему казалось слишком глупо.

– Чем меньше врёшь в мелочах, тем больше у тебя ресурсов для крупной лжи, – мягко ободрил я.

– Ты согласишься?

– Я тебе уже ответил.

Поганкин потянулся и сменил тон.

– Я здесь с утра, – сказал он. – Походил, поговорил… Один из наших товарищей видел, как тебя увозили менты. Другой товарищ слышал, что тебя таскали в администрацию. На Финбане свои проблемы, верно? Это не наши методы, но раз пошло на крайности, кто-нибудь вполне может шепнуть властям о твоих секретах типа этой писульки. Тебя впрямь удивляет, почему Канцлер послал меня, а не своих цепных псов или обычную телеграмму?

– Как далёк этот шантаж от чистоты анархического идеала!

– Это ничего. Твоё сердце шантажом не разобьёшь. – Он чихнул. – Вот истинно говорю. Знаешь, Разноглазый, от кого другого я бы, может, и отступился. А ты словно напрашиваешься. Ты такой ловкач. Со всеми без стыда и гнева. Для всех сокровище.

– Поганкин, – спросил я, – а тебе не приходило в голову, что это и есть настоящая свобода?

3

Охта не изменилась, и в снегу оставшись такой же опрятной и взволнованно-бодрой: те же песни, те же марши. Канцлер не изменился, и на пике могущества продолжая истязать себя и муштровать ординарцев. Он улыбнулся и кивнул мне почти тепло, как старому знакомому, с которым связывает общее грязное прошлое.

Николай Павлович стоял у окна, на любимом своём месте, и я, сперва устроившийся на диване в ожидании ординарца с подносом, подошёл и встал рядом. Тем более что поднос то ли запаздывал, то ли не был сегодня предусмотрен.

Маленькое солнце высоко стояло над белым искрящимся пространством Невы, и краски ясного голубого неба тоже смягчались до белого, размыто-молочного. И бледное лицо Канцлера, глядящего на свой необретаемый Грааль, становилось ещё бледнее.

– Я отправляю экспедицию на восток.

– В Джунгли?

– В Джунгли, в Джунгли. – Усмешкой и подчёркнутым спокойствием он дал понять, что внушающая простонародью суеверный страх земля лично для него – всего лишь цепь пустырей, павших под натиском несанкционированных свалок. («В варваров верит, – с уважением говорит Муха, – а в Джунгли не верит. Это ж какой ум у человека!»)

– Зимой?

– Нет времени ждать до лета. В отряд будете включены вы… и ваши компаньоны по приключениям.

– А меня-то за что?

– Вы везучий.

– Я не поеду.

– Поедете.

– И как вы меня заставите?

– Я вас уговорю. – («Приходят с угрозами, – писал мне Фиговидец, – но требуют, чтобы я чувствовал себя убеждённым».) – Предложу целых две вещи, против которых вы не сможете устоять. – Он пожал плечами, покрутил кольцо на пальце. – Помимо денег, разумеется.

– Почему все считают меня жадным?

– Вы и есть жадный. Так вот, во-первых, гражданство в Городе.

– Гражданство в Городе? Это вы мне предлагаете гражданство в Городе?

– Всё меняется, и политическая обстановка быстрее прочего.

– Что-то не помню, чтобы на моей жизни политическая обстановка изменилась существеннее, чем лицо на предвыборном плакате. – Я сделал паузу. – Или цвет галстуков у членов Городского совета.

– Меняется, меняется. Сейчас меняется само время, его дух. Всё будет по-новому.

– Новые лица или новые галстуки? Вы мне будете рассказывать, что сын изгоя способен повлиять на Горсовет?

Голос Николая Павловича не стал менее ровным.

– Не буду. Вы получите обещанное, а какими путями… Впрочем, я и не поверю, что вас это интересует.

– Ну а во-вторых?

– Во-вторых сейчас покажу.

Дверь без стука, без звука распахнулась, и в кабинет Канцлера вошёл человек, о котором Фиговидец впоследствии скажет: «Я не знал, что храбрость может быть настолько непривлекательна».

Это был высокий, своеобразно красивый – если кто любит тяжёлые подбородки и рожи в шрамах-парень в голубых джинсах и чёрном глухом свитере. Вещи выглядели простыми и сшитыми явно не на правом берегу. Вошедший лениво перевёл глаза с меня на Канцлера и постучал в филёнку уже распахнутой двери массивным золотым перстнем. На аккуратном фоне гвардейских мундиров и чопорных костюмов Николая Павловича это выглядело больше мятежом, чем демонстрацией.

– Входите, Иван Иванович. Пожалуйста, проводите нашего гостя в подвал. Пусть повидает анархистов.

– Пригонит нужа к поганой луже, – с хрипотцой, но мягко ответил Иван Иванович. – Будь здоров, Разноглазый.

Иваном Ивановичем, разумеется, его никто, кроме Канцлера, не называл; для всех он был Иван Молодой. Его отец когда-то держал местную милицию и с приходом Канцлера к власти, серьёзно просчитав вопрос, предпочёл не враждовать с городским, а стать его правой рукой – очень может быть, в надежде на то, что голова и всё прочее не всегда будут знать, чем она занята. Надежды не сбылись. С организацией и возвышением Национальной Гвардии милиция приходила в упадок, всё дальше оттесняемая в прикладную область уголовных расследований и охраны правопорядка. Лишившись политического значения и возможности участвовать в конфликте интересов, менты сделали попытку энергичнее торговать должностями, но вновь потерпели фиаско: это был расклад из числа традиционных, которыми Николай Павлович не только не интересовался, но и делал вид, будто не подозревает об их существовании. Он просто забывал утвердить приносимые ему на подпись бумаги, а через пару дней должность упразднялась либо на неё приходил человек со стороны или кто-то из гвардейцев. (Гвардия роптала, и Николай Павлович часами растолковывал кандидату, что не место позорит человека.) Так разогнали большинство полковников, которых в охтинской милиции приходилось пятеро на одного действующего опера, – осталась по ним память, а полковников не стало; так сошёл на нет Особый отдел милицейского Пенсионного фонда. Милиция стала малочисленной и вечно занятой, а правая рука только отмахивалась, когда подчинённые лезли с жалобами.

Может, старик и раскаивался в своём выборе, но тут ему повезло умереть. Иван Молодой сам отказался занять место отца. Бандит по виду и привычкам, он быстро понял, что ему не позволят завести свои порядки ни в одной значимой структуре. Канцлер предпочёл держать Молодого на виду, специально для него создав службу берегового патруля по образцу городской, пост же начальника милиции отошёл человеку тупому, дисциплинированному, лично преданному.

Если Канцлер держал Молодого в ранге опасной, но игрушки, то гвардейцы, не понимая причин этой странной слабости, ревновали, злились и были полны подозрений и надежд на худшее. Там, где Николай Павлович глядел сквозь пальцы, его верное воинство таращилось в оба, хватая любой предлог для ссоры и кляузы. Молодой со своей стороны никогда не забывал подлить масла в огонь. Его жестокие, улыбающиеся, неизменно весёлые глаза радостно вспыхивали, когда ординарец говорил: «Нельзя». Молодой показывал кулак и отвечал: «Можно». Иногда вместо кулака он предъявлял ствол, в связи с чем разгорались настоящие скандалы. Мальчишки-ординарцы не боялись закрывать дверь в кабинет Канцлера собственным телом, но силы были неравны. Не знаю, кто бы справился с таким бугаём в рукопашной.

По пути в настоящие казематы мы остановились в холодной подсобке, в которой с тюками, полураспакованными картонными коробками и ведром со шваброй соседствовал на скорую руку избитый хлыщ. По одежде и украшениям я опознал в нём контрабандиста, а по внешности – с некоторым недоверием – китайца. После выяснилось, что он полукровка.

– Привет, Дроля.

– И тебе здравствуй.

Дроля сидел на полу, всем телом откинувшись на мешки с чем-то мягким, опускал тяжёлые веки на загадочные глаза. У него были блестящие жёсткие волосы, прямой, довольно длинный, но с невысоким подъёмом нос. Когда он опускал голову и глядел исподлобья, лицо становилось узким и тёмным, как лица на иконах, а разлёт тонких красивых бровей придавал ему дополнительную горечь. Древней жизнью, спесью и вместе тоской веяло от этих скул и глаз. Молодой перехватил его взгляд и сунул в разбитый рот папиросу.

– Спасибочки.

– Ты уже согласен или ещё подумаешь?

– Чо для?

– У тебя выбора нет.

– Чож-то ты мне сделаешь?

– Порублю на куски и разбросаю по полю.

– Ха! Мешок на голову – предел твоих возможностей.

– А Разноглазый здесь, думаешь, зачем?

Оба уставились на меня.

– Разноглазый! – вкрадчиво сказал Молодой. – Хочешь знать, как Дролины дружки египетские мимо фриторга возят?

– Я чужими тайнами не интересуюсь.

– Что так, от своих тошно?

– Чо голову ломать, ещё заболит, – поддержал меня Дроля.

На красной шёлковой рубашке контрабандиста были почти не видны пятна крови. Смотрел и говорил он невозмутимо. А в ухо Дроли была вдета золотая серьга, и пойти по дороге пижонства дальше не представлялось возможным. Я не мог вспомнить вообще ни одного мужчины с серьгой в ухе – и то, что она была именно одна, делало её ещё более вызывающей.

– На чём попался, неумирашка?

– Кто-то попался, а кто-то поимел, – сказал Молодой, сплёвывая на пол. – У него свои дела с Платоновым. О себе, Дроля, поплакай.

Меня удивило, что Молодой назвал Канцлера по фамилии – с беглостью и невниманием привычки. Так сказали бы в Городе, сказал бы Илья или даже Фиговидец: не только как равный о равном, но и как соперник о сопернике, с отстранённым холодным уважением. Испытывая уважение и приязнь, на нашем берегу немедленно становились фамильярными. Молодой был груб, но не вульгарен.

– Чо за дела? Не с твоими вперехлёст?

Молодой не счёл нужным отвечать словами – и что, кстати, он мог сказать: «заткнись», «не твоего ума», «деван лес серван»? – и в виде ответа просто пнул Дролю в бок, не в полную силу, но и не для смеха. Когда контрабандист отдышался, разговор продолжился.

– А ты откудова, Разноглазый?

– С Финбана.

– И чо на Финбане?

– Обильные снегопады, и ожидается понижение температуры воздуха в ночные часы.

– Ну?! Я в газете читал, там ещё и войнушку ждут. Как по-твоему, Молодой?

– По-моему, зря тебя читать учили.

– Да ладно. – Дроля высморкнул из носа сгусток крови и вытер руку об штаны. – Чо за методы.

– Верно. – Молодой, который курил, лениво облокотясь на коробки, встряхнулся и кивнул мне. – Пошли на методы глядеть. А ты, Дроля, сиди думай. Как бы тебе не только мёртвым не стать, но ещё и нищим.

Угроза, которую многие сочли бы смешной, задела Дролю за живое. Он не отвёл глаз, и его красивое лицо окончательно превратилось в непроницаемую китайскую маску Молодой засмеялся, и мы вышли.


Это была треть прежнего Злобая, до того он усох. Одежда мешком сидела на теле, а тело – мешком на костях. Но дух внутри этой плачевной конструкции остался прежним. Он бился вместе с медленным сердцем и заблестел в глазах, когда они меня узнали.

– Ах ты гад!

– Меткое наблюдение и не вполне вежливая реплика.

– Вежливость, – сказал Молодой, – здесь утрачивают в аккурат на входе. При досмотре личных вещей.

Я огляделся. В подвале было достаточно сухо, но холодно. Свирепо горел электрический свет, и каждый понимал, каким утешением могла бы стать темнота. Никаких личных вещей не наблюдалось. В дальнем углу сгрудились несколько тел; кто-то закашлялся на пороге пневмонии.

– Для экскурсии, по-моему, достаточно, – заявил Молодой. – Но можете поболтать.

– Мне с продажной марионеткой империализма болтать не о чем.

– Эка бестолочь. Ты ему на безмен, а он тебе на аршин.

– За что вас? – спросил я.

– За факт существования.

– Они покушение готовили, – объяснил Молодой. – Эх, борцы за светлое будущее, всё-то у вас через жопу, кроме упований. Ничего продумать не можете. Если уж до того припёрло, пришёл бы по-соседски ко мне: так и так, Иван Иванович, примите участие в государственном перевороте под вашим контролем и организацией. С чего тебе знать, отказался бы я или нет?

– В следующий раз лучше продумаем.

– Люблю я оптимистов. Тебя-то, Разноглазый, как угораздило с такими друзьями?

Я не ответил. Остальные анархисты понемногу подобрались поближе. Все они в той или иной степени являли пример телесного истощения и неукротимости духа. Я узнал Недаша. Печать мученичества очень шла к его гадкой морде.

– Кровавый режим намерен вести с нами торг и прислал своего гнусного парламентёра, – каркнул Недаш. – Кровавому режиму невдомёк, что любой из наших товарищей предпочтёт смерть этим фарсовым переговорам!

Молодой фыркнул.

– Ну что у тебя такого есть, из-за чего можно торговаться?

– Значит, – медленно сказал Злобай, переводя взгляд на меня, – торгуются с тобой? Или это просто консультация? Скажи, Канцлера будут донимать эти, когда мы здесь передохнем?

Он и живой уже был как привидение, но всё не мог выговорить страшное табуированное слово.

– Не знаю, – сказал я. – Но будем надеяться.

– Злобай! – сказал Недаш. – Не дело честному товарищу марать себя помощью продажной твари, которая мало того что смеётся тебе в глаза, поправ всякий стыд, так ещё и рассчитывает нагреть на тебе руки, когда… гм… когда ты будешь уже не тобою. Крепись, друг! Твою руку! Пусть мы погибнем, но погибнем же свободными, и наши… гм… наши сам знаешь кто продолжат наше великое дело.

– Я Платонову говорил, что ты за этих клоунов не впишешься, – сказал мне Молодой.

– Да. Я сам себе удивляюсь.


Поджидая меня, Канцлер как ни в чём не бывало пил кофе. Ледяной, стальной, он и в кресле сидел прямее, чем иной стоит в карауле. Изобильно расставленные тонкие фарфоровые тарелки с маленькими бутербродами, булочками и птифурами так и остались нетронутыми на подносе, и вид их становился всё более сиротливым, как если бы обрамлением были не фарфор, серебро и камчатные салфетки, а засаленная витрина придорожной закусочной.

Я без приглашения потянулся к чистой чашке – приготовлена же она для кого-то? – и кофейнику.

– Его что, совсем не кормят?

– Начиная с нынешнего дня с анархистами будут хорошо обращаться. И я сразу же их отпущу, как только вы с честью вернётесь из похода.

– А если я в нём с честью сгину?

– Тоже отпущу. В память о вашей доблести.

– Остаётся решить вопрос, заботят ли меня эти «отпущу» – «не отпущу» вообще.

– Вот и решайте.

Навалив на тарелку горку нарядной снеди, я сел на диван. Он был тот же самый: кожаный кабинетный диван с очень высокой спинкой, поверх которой шла полка красного дерева; диван, без сомнения вывезенный из Города ещё отцом Канцлера. Здесь я лежал, приходя в себя после сеансов минувшей осенью, и трудно выплывавший из обморока мир весь поначалу состоял из запаха старой кожи, а потом в нём появлялись цвет, формы и выточенные из дерева головы львов по концам подлокотников. У одного льва отломился нижний левый клык, а так у них было всё, что полагается львам: гривы, морды и выражение только увеличивавшегося со временем добродушия. Я сунул палец в разинутую пасть и погладил гладкий деревянный зев и по тому, каким взглядом Николай Павлович проводил это движение, понял, чья детская игра или шалость лишила льва зуба.

Я побыстрее убрал руку.

– Ну что ж. Я бы не стал брать их оптом, но поскольку вы навязываете множественное число… Уточним цифры сделки. Мой среднегодовой доход, например. Или два среднегодовых?

– Хоть три.

– Я жадный, но добросовестный. За три дохода придётся Северный полюс открывать или что-нибудь в этом роде. Вот что… Полтора среднегодовых и помощь в получении старого долга.

– Автовского? – Такая улыбка на его лице была равносильна громовому хохоту кого-либо другого. – Надеюсь, вы делаете это из принципа?

– Из принципа, из принципа. Не из-за денег же.

– Договорились. Позвать свидетелей для устного соглашения? Для них это не тайна, они всё равно идут с вами.

– Молодого посылаете?

– Ивана Ивановича, да.

– И зачем там Молодой? Это что, карательная экспедиция?

– Разведывательная, Разноглазый, разведывательная. Ивану Ивановичу необходимо… ммм… продышаться. Иван Иванович из тех, кого мирная обстановка и мелкая, украдкой, разбойничья деятельность растлевают. Он воин. Он должен двигаться, принимать решения. Помимо прочего, я поручаю ему осмотреть местность, чтобы весной он мог приступить к созданию ландмилиции.

– Что такое ландмилиция?

– Полувоенные земледельческие поселения на окраинах государства. С одной стороны, они защищают границы, с другой – окультуривают глушь. Эти деревни со временем превращаются в города…

– Я слышал, что деревня не может превратиться в город. Город – это город изначально, пусть и на три улицы. У него есть душа.

– А у деревни души нет?

– Нет, у неё только инстинкты.

Канцлер промаршировал к окну и уставился на панораму Невы и Смольного.

– Вы сами Шпенглера читали или рассказал кто?

– Господь с вами, Николай Павлович, я практически неграмотный. А ландмилиция – дело умное. Землю попашет, стволом помашет… И вы верите, что Молодого можно заставить пахать? Или хотя бы интересоваться судьбой тех, кто пашет?

Николай Павлович отмахнулся, давая понять, что судьбой всех, кому судьба вообще положена, кто-нибудь да поинтересуется, а на Молодом свет клином не сошёлся. В этом легкомысленном жесте, столь ему несвойственном, было что-то бесконечно жестокое, куда худшее ледяных манер и замыслов. Я сунул в рот очередной птифур и следующий вопрос задал сквозь него.

– Всё равно я не понимаю, почему нужно рваться сейчас. Почему не подождать до апреля-мая?

– Потому что апреля-мая может не быть.

– Вы отдаёте себе отчёт, сколько нам придётся везти с собой? Еду, вещи, дрова…

– Оружие, – спокойно заканчивает перечисление Канцлер. – Сани уже сделаны.

– И кого мы в них впряжём? Собак?

– Зачем собак? Гвардейцев. Я поручаю Сергею Ивановичу набрать самых надёжных и крепких.

– То-то они возликуют.

– Я и сказал: «самых надёжных».

Я вновь понадёжнее набил рот.

– Я не понял, кто из них будет главный: Грёма или Молодой?

– Начальником экспедиции будете вы. – Голос Канцлера был твёрдым, а взгляд – кислым. – Я не могу одного из них подчинить другому. Они, признаюсь честно, на ножах.

– Ну-ка, ну-ка. У Грёмы – гвардейцы, у Молодого – бойцы, а начальником буду я? С фарисеем на подхвате? Как вы себе это представляете?

– У вас будут все полномочия.

Я всё ещё не верил своим ушам.

– То есть у них будут стволы и кулаки, а у меня – полномочия?

– Да, – безмятежно кивнул он. – Все полномочия. Вы будете представлять меня. Вы будете для них мною. Я дам вам оберег.

– Что вы мне дадите?

Канцлер снял с пальца кольцо. В массивную платину были глубоко утоплены негранёные жёлтые алмазы. Внешняя простота и старинная тщательная работа удивительно подчёркивали друг друга.

– Это фамильная реликвия для меня и символ власти для Охты.

– То есть без него не возвращаться? – Я повертел драгоценность в руках, надел и повертел снова. Это была тяжёлая, баснословно дорогая вещь, но пока я на неё смотрел, на меня снисходил тот покой, который могут даровать лишь вещи, не имеющие цены: летний полдень, сияющие лица друзей. – Обязательно тащить туда ребят? – спросил я.

– О, это исключительно ради вас и вашего спокойствия. Чтобы вам не было одиноко. С одной стороны, друг детства, с другой – культурный человек с Васильевского острова, переводчик и образованный летописец. Но в этом вопросе я готов уступить. – Он ядовито и холодно улыбнулся. – Если вы настолько милосердны… и если считаете, что справитесь один… Ваших друзей можно и не тревожить.

– Когда ехать?

– Через два дня, и будьте здесь завтра к вечеру. Поймите же наконец, Разноглазый, у меня нет выбора. Я никогда не делаю ненужного зла.

– Николай Павлович, это безумие.

– Да. В платоновском смысле.

И он улыбнулся, словно удачному каламбуру – чёрт знает какому.

4

Фиговидец избегал со мною видеться, но часто писал. («Нет ничего нежнее переписки друзей, не желающих больше встречаться».) Это были продуманно короткие, невозмутимые записочки о разных разностях: жанровые сценки, карикатуры, анализ исторических преданий, глоссы на философский отрывок, – много мыслей и тщательно, ещё в черновике, вымаранные чувства. О новостях он никогда не спрашивал, а если я их всё же сообщал, никак не комментировал. И послав открытку с обещанием новой новости («Всё скажу при личной встрече. Когда она, кстати, состоится?»), я тут же отправился вслед за ней, наступая на пятки почтальону, чтобы фарисей, не дай бог, не успел сбежать в запой.

Он выслушал меня с серьёзным, смиренным и несколько загадочным видом. После чего неохотно сказал:

– Я знаю только заморские языки. Какая от меня как от толмача польза? Возьми китайца.

– Какого?

– Любого, дорогуша. Китайца как факт.

– А велено взять тебя.

И я рассказал о заложниках.

Фиговидец очень долго думал, не сводя с меня глаз – смотрел на меня, а думал неизвестно о чём, об исторических преданиях, судя по выражению лица, – и наконец спросил:

– Почему он думает, что меня можно этим шантажировать?

– Это я так думаю, а не он.

– А ты почему так думаешь?

– Потому что я тебя знаю, – сказал я ласково. – Давай, Фигушка, собирайся. Ватник доставай, тетрадку подбери потолще… для путевых впечатлений. Держи аусвайс.

– Отстань!

– Человек, конечно, может сказать «отстань» своей судьбе, только будет ли из этого прок?

Фарисея передёрнуло.

– А что он пообещал тебе?

– Тебе нужна правда? Ты её получишь.

– Звучит как угроза. – Он против воли засмеялся и хоть немного стал похож на себя прежнего.


Фиговидец уходил в свои мрачные игры, его воображение послушно таскалось за ним, по кручам над обрывами – а там, где даже у воображения сбивалось дыхание, на подмогу спешила семижильная классическая литература. Но у Мухи не было такого богатого инструментария, таких возможностей противостоять жизни, и когда он начал об этом задумываться, то лишился и той единственной, что была в его распоряжении, потому что в его случае противостояние было успешным лишь до тех пор, пока оставалось безотчётным. Глядеть в бездну и сознавать, что он глядит в бездну, было сверх его сил. Он уцепился за медитацию, которой – причём оба так думали – обучил его фарисей в Джунглях за Обводным. «Ладно, – отвечал он любым жизненным невзгодам и мыслям о них. – Ладно. Помедитирую-ка я».

Он уходил в сторонку, он усаживался, выбирал предмет. (Чаще всего им оказывалась вещь весомая, грубо плотская, олицетворённая реальность: кирпич, стена, бутылка водки, будто для того, чтобы перенестись в мир духовных явлений, Мухе требовалось оттолкнуться от неотъемлемых опор материального.) Он замирал, серьёзный и подавленный, ребёнок на своей первой школьной линейке. О чём он тогда думал? Не нужно предполагать, что медитация научила его думать, то есть размышлять. Как почти все от природы неглупые и невежественные люди, в чьих душах опыт самой низменной жизни властно захватил не только своё законное место, но и то, на которое мог бы претендовать опыт культуры – а теперь ему просто негде было бы разместиться, совсем негде! – Муха боялся и не понимал всего отвлечённого. Без таланта, но с трогательным терпением он карабкался по стенам своей души, принимая их за стены мира.

Когда Фиговидец и Муха увидели друг друга, оба замешкались, но потом всё-таки обнялись.

– Фигушка, ты бинокль взял?

– Допустим. – Прежде у него не было этой дурной привычки: буркнуть «допустим» вместо простых «да» или «нет». Инвалидность сделала его сварливым и мелочным; слишком много свободного времени, которое даже он, как он вскоре понял, не сможет сплошь заполнить чтением и выпивкой. – Ты на что глядеть собираешься?

– Что встретится, – сказал Муха, – на то и погляжу. Главное, чтобы заранее.

Мы сидели на рюкзаках в вестибюле Исполкома и ждали, пока нас устроят на ночь.

– Вот же ерунду затеял, – неожиданно сказал Муха. Здравый смысл в нём осуждал Канцлера, а безрассудный восторг перед приключением теплился особым негасимым огонёчком поодаль, где не дуло. – Мы хоть понятно за чем ходили, и притом в хорошее время года. И не настолько, как выяснилось, далеко. Не в самую гущу, да? А он думает, раз у него армия, то можно и в гущу. Ну не зимой же!

– Ерунду не ерунду, – сказал Фиговидец, – а что затеял, то и сделает. Спроси Разноглазого, остановится такой человек перед чем-нибудь? А что зима, так это даже лучше. Вызов стихиям. И всем тем, которые рассчитывают за спиною стихий прогуляться.

– Но что он может один? – спросил тогда Муха.

– Один он может чертовски много. Для созидания именно один и требуется. Это разрушают всей толпой.

– Ты шутишь!

– Он не шутит, он смеётся.

Это сказал Молодой. Он откуда-то подкрался, стоял и слушал, ухмыляясь.

Фиговидец удивился, но промолчал. Такая у него отныне формула общения.

– Но ты не боись, над ним тоже похохочут.

Да, не больно-то промолчишь.

– Как волки озорничали, себя величали, – в сторону, но отчётливо пропел фарисей.

Молодой убрал руки за спину.

– Платонов здесь банкует, – сказал он. – А в чистом поле хозяин кто?

– Ветер, – сказал Фиговидец.

– Ты? – сказал Муха.

– Тот, кто за спиной стихий, – сказал я. – Пойду пройдусь.


Дверь кабинета была полуотворена, и, судя по молодому взволнованному голосу, у Канцлера уже был посетитель. Я остановился на пороге и навострил уши.

– Что значит «неблагонадёжные»? Я не хочу быть в экспедиции конвойным. Проще их не брать, чем взять и не верить.

– Вы слишком полагаетесь на романтическую литературу, Сергей Иванович, слишком полагаетесь. Это моя вина. – Канцлер уставился в окно. – Будь по-вашему.

Грёма тем временем увидел меня и принахмурился.

– А вас, Разноглазый, учили, что подслушивать нехорошо?

Парнишка определённо прогрессировал. Пару месяцев назад он был тоненький и бледный внутри и снаружи, ошеломлённая душа, а теперь – мордатый, тяжёлый и решившийся. Лихорадочное рвение, с которым он подражал своему кумиру, выжгло в нём очарование юности, а ума не прибавило.

– Нет, – ответил я со всей искренностью. – А вы, Сергей Иванович, когда научитесь барских гостей привечать? То кофе не так приготовлен, то посуда грязная. А сегодня вообще без ужина и без кровати.

Обернулся и Канцлер.

– А, Разноглазый. Представьте, Сергей Иванович настаивает на необходимости снабдить оружием не только вас с друзьями, но и контрабандистов. Да, контрабандисты составят вам компанию. Ковчег, а не экспедиция, вы не находите? Всякой твари по паре. Но вы, разумеется, на правах Ноя… Польщены?

(«Настолько высокомерен, что сам не сознаёт своего высокомерия, – скажет Фиговидец. – И знаешь, это подкупает».)

– Польщён, польщён. Я стрелять не умею.

– Не умеешь – научим, – отрезал Грёма. Стыд яркой краской полыхал в его лице.

– Уже боюсь. – Я посмотрел на Канцлера. – Знаете, Николай Павлович, я ведь тоже суеверный. Вам не кажется, что разноглазый плюс оружие – это какой-то перебор?

– Ах вот как. Вы боитесь прогневать богов, претендуя на их всемогущество.

– Очень красиво сформулировано.

– Красиво, да животу тоскливо.

Никто не умеет летать по воздуху, проходить сквозь стены, быть там, где его нет, – но для Молодого я уже был готов сделать исключение. Он появлялся так бесшумно, мгновенно и неожиданно, что взгляд сам по себе, не советуясь с рассудком, искал печать божества на насмешливой грубой роже и крылья за спиной – сияющие, серо-жемчужные, окаймлённые густой чернотой. И уже из-под них, в мреющем свете чудесного, высовывал волчью морду призрак грядущего.

– И вы слышали, Иван Иванович? – дружелюбно спросил Канцлер. Молодого он почему-то манерам не обучал, возможно, полагая, что ни судьба, ни ветер, ни волки не стучат в дверь перед тем, как войти, а если стучат, то только ради жестокой издёвки. – Как по-вашему, можно безнаказанно умножать дарования?

Канцлер смотрел на Молодого, а я – на Грёму. Сергей Иванович пылал нескрываемой ненавистью, ревностью и обидой того, кто долго и трудно шёл, чтобы в пункте прибытия обнаружить упавшего с неба соперника. Поверив, что человек – это своего рода мастерская и механизм, который можно выпотрошить и начинить чем-то новым, он вынимал из себя одно, влагал другое, не желал знать, с каким ужасом разглядывала его полуобморочная душа нужную и ненужную требуху и свои окровавленные руки – да, душа Сергея Ивановича поворачивалась не так ловко, как Сергей Иванович, – и вот награда. Он не мог даже пожаловаться, и, хотя ему и в голову бы не пришло, что Канцлер намеренно стравливает его с Молодым, всё же шевелился на дне всех чувств неясный упрёк, который, впрочем, выйди он наружу, Грёма обратил бы себе самому. К сожалению, Грёмина миловидная простонародная ряшка не была приспособлена к выражению столь сложных чувств, и то, что на ней изобразилось, никак не соответствовало раздиравшему сердце горькому гневу.

– Пусть лучше расскажет, чего он там в Посёлке умножал.

– Это не расскажешь, – ответил Молодой, – это можно только на пальцах показать.

– Клоун, – прошипел Грёма. – Убивал бы таких!

– Сперва убей, потом пиздеть будешь.

– Господа мои, – холодно обронил Канцлер, и ссора, толком не вспыхнув, угасла – только едкий незримый чад повис от неё в воздухе. Я знал, что мне придётся привыкать к этому запаху.

Весёлый Посёлок, мирное пристанище охтинских контрабандистов, веками стоял на песчаном бережку и пользовался всеми свободами и благами, какие только мог проглотить – а глотка у него была лужёная. Несложно представить, какими методами вводился там протекторат, если даже Сергей Иванович позволял себе в пылу угрюмые намёки.

– Так, в лёгких скобках, – сказал я. – Не претендую на всю полноту коллекции. На правах… гм… Ноя. Ной-то ведь тоже динозавров с собой не повёз, я правильно помню?

– И вы готовы отправить контрабандистов вслед за динозаврами? Нет, Разноглазый, это не обсуждается.

– Может, по ходу вымрут, – ободряюще сказал Молодой.

– Может, и не только они, – сказал Грёма с надеждой.


Не буду гадать, чем руководствовался Канцлер, давая прощальный ужин. Веские причины усадить за один стол Молодого и Грёму у него, должно быть, и имелись, но Фиговидца он пригласил зря. Даже если ему двадцать лет кряду не с кем было поболтать о Шпенглере, представившийся случай не вышел из разряда счастливых.

Всем удовольствиям образованной беседы фарисей предпочёл состязание в чопорности и показал такой класс церемоний, что я только пошире раскрывал глаза на этого не слишком многогранного человека.

За круглым столом по правую руку от Канцлера сидел Молодой, весь такой в золоте, по левую – Грёма в парадном мундирчике. Завидущим глазом Сергей Иванович косил на фарисея, но не спешил копировать стылость осанки, сухость тона, нарочитую деревянность скупых жестов. Между эталонной вежливостью Канцлера и тем, что в ожесточении явил Фиговидец, разница состояла не в градусе: оба широко блуждали от жгучего льда к миротворной прохладе. Разным был источник холода.

Грёма сидел в своей новенькой жёсткой парадке как в драгоценном сундучке, и весело было глядеть на столь осязаемо воплотившуюся честь мундира. Парнишку одолевали две заботы: не опорочить словом и не посадить пятно нефигурально. Каждый кусок и глоток был как подвиг, каждая фраза – вовсе подвижничество. Он понимал, что теоретически и в идеале все эти ложки-вилки, тонкое полотно, хрупкая чистота посуды должны были говорить ему, как они говорили Канцлеру: «Я твой; твой слуга и друг; я на твоей стороне», – на деле же не было у него врага страшнее этой вымуштрованной армии, настоящей лейб-гвардии, сиявшей непогрешимостью и неприязнью. Рядом с чёрной необходимостью браться за рвущийся из руки бокал или ножик насмешки Молодого превращались в забаву (то есть, возможно, в то, чем и считал их Молодой). Сам Молодой, не многим искуснее Грёмы, но не смущающийся и до вальяжности наглый, не почуял этой муки и поначалу цеплял для развлечения не Сергея Ивановича, а Фиговидца.

– Я сам умею плечами пожимать, – сухо сказал Фиговидец наконец. – И более кстати, нежели вы.

– Ты весовой категорией не вышел со мной метелиться.

– Зато у меня есть справка, что я буйный.

– Гм, – сказал Николай Павлович. – Для вас это индульгенция или афродизиак?

Простые души с глубочайшим уважением и благодарностью подхватили мудрёные («мудрёна Матрёна!») слова в свои глиняные копилки. Фарисей невозмутимо оттопырил губу.

– Охранная грамота. Как у кучки дерьма из пословицы. Кого в случае соприкосновения дерьма и ботинка сочтут пострадавшим?

– Кучка уже тоже не будет кучкой, – сказал я.

– Но вонять не перестанет.

Грёма напрягся. Он не понимал, как человек с такими безупречными голосом и манерами, сидя за столом с таким количеством вилок на одну тарелку, может говорить – самым ровным тоном – такие вульгарные вещи. Сальности, гадости, чего уж там! Он не постигал, почему просочилась эта грязь там, где под полным запретом была обычная. (И он непроизвольно пристукнул собственным начищенным ботинком.)

– Ничего нет легче, – сообщил Фиговидец, – чем ненависть и страх, испытываемые людьми, обернуть против них же. Они тебя отпихивают, но ты мерзкий, грязный… опасный, скорее всего… Такой, что лучше не дотрагиваться… даже пихая. Такой, что лучше пройти мимо… как мимо пустого места. Это-то и пятнает, понимаете? Страх перед пустым местом, которое, судя по страху, перестаёт быть пустым. Это-то и бесит.

– И когда взбесит как следует, – сказал Молодой, – они вернутся и дотопчут.

– Убийца вернётся, – глядя на Канцлера, сказал Фиговидец, – но не чернь. Чернь предпочитает бушевать на расстоянии. И тот, о ком она всё время думает, именно поэтому ею управляет. Он сидит у неё в головах… В голове. Гм. Одним словом, в мыслях.

– Дрянца с пыльцой, – сказал Молодой.

– Не надорвись, красивый, – ласково отозвался фарисей. – Я своё самолюбие в архив сдал на полочку.

– Зачем? – спросил Канцлер.

– Чтобы стать свободным.

– От чего?

– Ну как это «от чего»? От себя, разумеется.

– Вот тут-то и готов тебе хомут навечный, – фыркнул Молодой. – Что показательно, чужой. Как твои-то, Грёмка, тренируются? В сбруе бегать?

Если Сергей Иванович был сегодня, поверх борьбы с сервизом, достаточно наблюдателен, он мог подметить, что к искусству разговаривать относится также умение вовремя промолчать. Или причиной было искусство сидеть с прямой спиной, которое поглощает все силы человека, не упражнявшегося в нём с пелёнок? Он не только не ответил, он даже не расслышал – и, не ведая об одержанной победе, осторожно возносил вилку с кусочком поспокойнее. («Прошу вас, Сергей Иванович. Пищу нужно подносить ко рту, а не рот склонять к пище».) Мучительный свет люстры заливал его застывшее лицо, до судороги напряжённую руку и тарелку, большая часть которой была изначально пуста, так что не менее страшно, чем скатерть, было запачкать белые сверкающие поля вокруг нарядных горсток съестного, раскрывавшихся диковинными и – кто их знает – ядовитыми цветами, пока старший слуга таинственно понижал голос, сообщая их полногласные, такие же нарядные имена: «консоме», «турнедо», «огротан», «беарнез», «сюпрем де воляй», «крем женуаз».

– Какое мрачное впечатление производит яркий электрический свет, – сказал Фиговидец. – Почему вы не ужинаете при свечах?

– Нищие мы, что ли? – сказал Молодой.

– Потому что у нас не романтический ужин, – с некоторым удивлением сказал Канцлер. – Неужели на В.О. зажигают свечи для официального обеда?

Фиговидец тут же вспомнил, что от официальных обедов отлучён наряду с прочим, и ответил злее, чем ему бы хотелось:

– Как бы иначе вы их вынесли? Официальный обед должен быть таким же двусмысленным, как официальная бумага. Очертания лиц и мыслей вроде бы различаешь, но настоящей ясности нет. Очень гуманно.

Николай Павлович поднял брови, Грёма поднял взгляд, Молодой поднял бокал, и всех троих – нет, они не переглянулись, не перемигнулись, не позволили себе беззвучных, но внятных «ну-ну», «однако» и «вот как» – словно осветил луч одного и того же солнца, невыносимого самодовольства и гордости, пренебрежения к миру теней.

– Ах да, – сказал Фиговидец ровно. – Вы же смелые, сильные. Лицом к жизни. Навстречу ветру. Ножи в ножи. Патриоты Охты, отечество в опасности. Такие не отвернутся малодушно от горя и боли – тем более что повсюду горе и боль, которые они же и причинили. Такие не преминут продемонстрировать правду – обед там или не обед… ну ничего, кроме правды, на лбу не написано. Это, Николай Павлович, даже как-то неблагородно в человеке вашего воспитания. Человек вашего воспитания не отнимет у другого человека возможность лгать, сохраняя лицо. Разве он человек после этого будет? Просто… просто… упырь.

– Который? – с интересом спросил Молодой.

– Что «который»?

– Упырь который – кто отнимает или у кого отняли?

– В глазах нашего гостя, – сказал Николай Павлович, – боюсь, что оба. – Он спокойно улыбнулся Фиговидцу. – Люди вашего разбора вечно пытаются выдать трусость за милосердие, а милосердие – за справедливость. И длят игру в слова, не желая решать, под чьими они наконец знамёнами.

– Вот как. – Фиговидец даже вилку отложил. – Вечная борьба богов и необходимость между ними выбирать.

– Конечно. Самые серьёзные жизненные позиции принципиально несовместимы.

– Культурно сказано, – одобрил Молодой. – Народу не впереть. У Грёмки-то аж морда квадратная. Не жилься, Грёма, пупок развяжется.

– Я не народ, – твёрдо сказал Сергей Иванович. – Я гвардеец.

– Ну и дурак.

– Господа мои!

Грёма затравленно зыркнул на Канцлера, но оправдываться не стал. Молодой тоже глянул и тоже замолчал. Зато Фиговидец определился со знаменем.

– Николай Павлович имеет сказать, что справедливость и милосердие – раз уж о них речь, но и другие важнейшие вещи также – исключают друг друга. Тот, кто хочет быть милосердным, должен отказаться от справедливости, кто хочет быть справедливым – отречь милосердие. И это очень логично. Пусть только мне объяснят, с каких пор в основании жизни лежит логика.

– Ты-то сам сейчас какой?

– Ну, – сказал фарисей скромно, – я просвещённый. То есть обученный аккуратно и по обстоятельствам чередовать взаимоисключающие практики. Нечего смеяться. В конце концов, релятивизм – тоже серьёзная жизненная позиция. Иногда оно так, иногда – этак. То пожалеть, то по правде, а то и вовсе по закону… хотя этим я бы не увлекался. Да?

– Нет, – сказал Канцлер. – Малодушие и страх – это всего лишь малодушие и страх. А релятивизм – всего лишь имя, которое они изобрели, поскольку им ненавистны собственные имена.

– Камчатная наволочка соломою набита. – Молодой рукой хватанул пирожное, бегло облизал пальцы и выжидательно посмотрел на Фиговидца. – Чего ты, отвечай.

– А я должен?

– Ну так это ж тебя больше всех касается.

– Вот именно. Человек, знаете ли, моего воспитания не должен подвергать обсуждению вещи, касающиеся его лично. Это опошляет… гм… научную дискуссию.

Даже Канцлер не понимал, насколько тяжёл был Фиговидцу упрёк в малодушии. Когда то, что сам он считал полностью совершившимся («Окончена история. До последнего листа, до переплёта»), вылезло из неглубокой могилы, он не смог хотя бы отшатнуться. Его парализовало. Он прекрасно справлялся с людьми, которых презирал и стремился сделать презренными, но там, где требовалась серьёзная ненависть, всё спутала тоска.

– Весело нам будет. Ты прикинь, Грёмка, какую речевую практику поимеешь, чудо неболваненное. Или она тебя.

– Тебе всегда весело, шут гороховый.

– Господа мои!

Я положил локти на стол и залюбовался символом власти. Угрюмый, тусклый огонь негранёных камней был чудно уместен в этой высокой и довольно холодной столовой, с её безжалостным светом, ледяной чистотой, замороженной прислугой, – но таким же он будет в снегах предстоящего Похода, в виду пожаров и на развалинах: всюду, где воля напоминает представлению о своём первородстве. Сила, заключённая в кольце, не нуждалась в опоре, или же, почти одушевлённой, ей не на что было опереться вне себя, и тогда она вообще перестала принимать внешнее во внимание.

– Иван Иванович! Сергей Иванович! Вы на меня так смотрите, будто примеряетесь убить и ограбить.

Оба промолчали, и мне это не понравилось. Я взглянул на Канцлера: не румянее обычного и нисколько не обеспокоенный. Ничего было не прочесть в этом бледном невыразительном лице и тонких губах.

5

Если бы не присутствие в экспедиции Грёмы, которого Канцлер определённо ценил, Молодого, которого он определённо любил, и меня, который так дорого обошёлся, я бы решил, что в Поход сплавили всех, кто мешал построению бравого нового мира на Охте. Люди Молодого были разбойники, люди Дроли были лгуны и выжиги, а самые надёжные и крепкие по выбору Сергея Ивановича гвардейцы оказались и самыми тупыми. При этом каждый из них был человеком котерии, вольно путавшим государственные дела с интересами своего кружка.

Выступили затемно. Как ветерком овеваемый возмущённым молчанием, я с головой завернулся поверх дублёнки в толстую доху, улёгся в возок поспокойнее и сразу же уснул – а когда открыл глаза, солнце садилось, обоз стоял, и запахи костерков и обеда набирали силу. Экспедиция – и те, кто прокладывал дорогу на широких лыжах, и временно исполняющие должность лошадей – расположилась на отдых.

Сергей Иванович сидел на каком-то тючке и вдумчиво изучал карту. Я направился к нему.

– Дай-ка.

– У меня есть секретные инструкции! – выпалил Грёма и карты не дал.

– Напугал бабу туфлями, – тут же встрял Молодой. – Ты найди в этом сброде незамайку, у которого секретных инструкций нет. Может, получше твоих, а, Грёма? Может, даже и посекретнее. – Он зевнул и молниеносно выхватил из моей руки пачку египетских. – Взгляни сам, Разноглазый, на хера здесь карта. Дым разгонять?

Грозный белый пейзаж стоял вокруг неподвижной стеной отчуждения и холода. Впереди виднелись жуткие и уродливые остовы домов, таких высоких, каких мы прежде не видели. Над редкими угрюмыми деревьями, бетоном развалин и нетронутым снегом они торчали как восклицательные знаки у ворот ада. От них несло по ветру, по снегу бедой, мраком, но также непокорённой и не до конца растраченной силой.

– Мы могли бы устроить здесь сторожевую вышку, – сказал я. – А если ещё и провода телеграфные дотянуть…

– Туфта.

– Это не приоритетно.

Я глянул направо, на Молодого – Молодой ухмыльнулся. Я глянул налево, на Грёму – Грёма подобрался. «Господа мои», – сказал я по возможности вкрадчиво.

Вышло прекрасно: оба остолбенели. Вышло не как у Канцлера – по силам ли человеку со стороны хладнокровный окрик, негромкая угроза, незримая тяжесть хозяйской руки, – но и того хватило, пронеслось быстрым дуновением божества: а тень присутствия то была или тень святотатства, не имеет значения.

– Господа мои! Что приоритетно – решаю я. Вопросы есть? Вопросов нет. Спасибо за понимание.

(Забегая вперед, спешу сообщить, что сторожевая вышка обустроена, прекрасно функционирует и стоит единственным, вероятно, памятником моего величия в роли начальника экспедиции. В хорошую погоду оттуда виден весь мир: Джунгли, провинции, Город, далёкое море и, в другую сторону, дикие земли востока. Дозорным, которые неделями несут вахту, порой мерещатся – так действует на них огромность простора, свирепая вольность, с которой мчится то туда, то сюда ветер, – заморские короли во главе регулярных войск или лишённые строгой иерархии орды варваров, и тогда самый маленький и самый мечтательный гвардеец торжественно составляет депешу, неизменно перехватываемую более опытным и грубым товарищем.

У охтинских нет объекта секретнее и тщательнее охраняемого.)

Мои друзья тихонько обедали на биваке гвардейцев. Моё появление прервало разговор, но ненадолго. Пока что им нечего было скрывать, кроме смущения.

– Мы идём покорять Северный полюс? – спросил наконец Муха.

– Северный полюс в другой стороне, – недовольно сказал Фиговидец. – Мы движемся строго на восток.

– А что там, на востоке?

– Волки и медведи.

– Понятненько. – Муха покосился на меня. – А это правда?

– Есть правда, – говорит Фиговидец, – а есть факты. Что именно тебя интересует?

– А что делают варвары, когда приходят на земли цивилизованных народов?

– Забирают их богатства, скот и женщин.

– А… ну баб-то ладно. Быстро назабираются.

– И вырезают всех, способных держать оружие, – злорадно стращает Фиговидец.

– А я не способен. Дальше?

– Не будет для тебя «дальше». Это ты считаешь, что не способен, а варвары проще смотрят: яйца есть, руки есть – готов боец.

– Разве они совсем тупые. Боец – это вон Молодой или через пару лет Грёма… Приветик, Грёма. Хочешь колбаски?

Муха простосердечно, беззлобно и ненамеренно игнорировал преображение Грёмы в Сергея Ивановича. Он его не видел. Запомнившийся ему смешной и растерянный парнишка мог пройти сколь угодно долгий и трудный путь внутреннего развития, но ни на волос не приблизиться к тем формам духовной дебелости, которые Муха бессознательно сопрягал с настоящими именами. Муха вообще не заметил, что Грёма в этом смысле куда-либо шёл, и, сделав попытку представить движение по направлению к Сергею Ивановичу не только в виде карьерного роста, его фантазия не изобрела бы ничего сверх седин, аляповато наклеенных на всё то же гладкое чело. Когда в ответ на дружелюбное приветствие Грёма покраснел, назвал Муху «любезным» и предложил обращаться к нему по форме либо, что всего предпочтительнее, не обращаться вовсе, Муха оторопел, но не оскорбился. «Что на него нашло?» – спросил он. «Спасается никем не преследуемый», – ответил Фиговидец, но это было лишь острое несправедливое словцо.

Головорезы Молодого застряли где-то между настоящими именами и кличками. «Жека», «Серый», «Санёк», «Колян», «Димон» можно было произнести так, чтобы пробил озноб узнавания: холодок ножа, рёв попойки, кураж жлобов, – но была бы в этом и двусмысленность, позволяющая желающему расслышать совсем иные простые истины: братство, не убитая детством или юностью верность, широта душ. Особенно повезло Серому, из имени которого сам собой выпрыгивал волк, а не представление о тусклом и невыразительном цвете посредственности.

Так они и взирали на мир, со спокойствием не поддающихся дрессировке животных. Когда небольшой группкой начальства мы отправились инспектировать высотку, Молодой взял пару близнецов, похожих не столько друг на друга, сколько на одну и ту же чуду-юду, начертанную поперёк страницы учебника бестрепетной рукой хулигана со способностями: лохматый шкаф в шерстяной шапке, из-под которой блестят круглые, смелые, бессмысленные глаза. Назвать эти глаза недобрыми было бы преувеличением. В них райски отсутствовали сведения о добре и зле. Потому же, почему близнецы казались лохматыми, хотя ничего лохматого, за исключением меховой оторочки на капюшонах курток, в них не было, такой взгляд, сам по себе не нёсший угрозы, заставлял одних подобраться, а других зайтись от ужаса. В такие секунды люди непроизвольно хватаются за грудь, почти уверенные, что сердце оторвалось и глухо валится вниз.

Звали их Жека и Димон, но быстрее они откликались на общее «братовья». Когда я послал одного вперёд, близнецы двинулись слаженной парой. «Пусть, – со смехом оказал Молодой. – Они друг без друга срать не умеют».

Молодой, как говорится, дышал полной грудью. Возможно, он ещё сам не сознавал, что вырвался, но двигался и смотрел иначе. Его лицо просветлело. В жестокой открытой улыбке ещё не было настоящего возбуждения, запала; она появлялась и пропадала, как пробегает тихий ветер, у которого нет цели не то что крушить деревья и крыши, но даже сорвать шляпу или дыхание пешехода. Откуда тому знать, что с таких ветерков начинается ураган.

Между тем братовья как пошли, так и вернулись. «Там протоптано», – сказал один, а второй подтверждающе ткнул пальцем.

Среди сугробов действительно проступала тропка, которая появлялась ниоткуда и вела прямо к чернеющей дыре входа. Само здание, вблизи скорее с извращением пропорций, чем огромное, как во сне, где любые громоздкие вещи отвратительно парят в воздухе, бесконтрольно уходило вверх, и не хотелось запрокидывать голову.

Мы бегло обсудили наши всегда радужные перспективы.

Фиговидец был единственный против того, чтобы лезть внутрь, и он же полез первым, когда Молодой, приветливо глядя на Сергея Ивановича, предложил послать на разведку малоценное животное. («Но ты же этих людей презираешь?» – «Тем более постыдно прятаться за их спинами».)

Просторный холл первого этажа был пуст, не освоен даже животными. И грязь здесь была неживой природы: многолетняя твёрдая пыль, каменная крошка, мертвенные дребезги стали, стекла и бетона. Во всём был холод страшнее и угрюмее просто зимнего.

Фиговидец внимательно огляделся.

– Пришли, осквернили вселенную и исчезли, – резюмировал он. – Сверху-то ничего не упадёт?

– О хорошем думай, – сказал Молодой. – Плохое само за себя подумает.

– Где лестницы? – спросил Грёма.

– Лестницы должны быть с чёрного входа, – охотно объяснил Фиговидец. – А здесь лифты. Посмотри, вот в той стене за руиной. («Руиной» он назвал полуистлевшую в труху – если бы с пластиком и стеклом могли приключаться подобные вещи – будку, пародийно похожую на установленные на мостах блокпосты.)

– И они работают?

– Совсем-то уж не тупи, – сказал Молодой. – Как им работать без электричества?

– Это где ж вы работу лифтов изучали, Иван Иванович? – спросил я.

– На этот вопрос есть очень хороший ответ. Но ты его, наверное, и сам знаешь.

Переговариваясь, мы смотрели на тело, брошенное посреди холла грудой костей и плоти. Тело умирало.

– Это какой-то обряд? – предположил Фиговидец, когда говорить о другом, даже по инерции – глаза уже видят новое, но язык цепляется за прежнюю речь – стало невозможно.

Человека этого и резали, и жгли, и обрабатывали уж не скажешь какими другими способами, проявив любознательность, терпение и большую способность к выдумке, а потом оставили умирать. Что оказалось делом небыстрым.

– Дикари, – с силой сказал Грёма. – Варвары.

– Тогда в их действиях должен быть не понятный нам, но смысл.

Фиговидец и Молодой присели на корточки по обе стороны от тела и, не по-доброму переглядываясь, принялись за исследовательскую работу. Тело не реагировало на вопросы и прикосновения и уже не стонало. Отдалённо похожий на стоны звук дыхания прервался, пока изыскатели всматривались и щупали.

– Так, – сказал Молодой. – Не китаец, не анархист, вряд ли наш… Что это на нём за шмотьё?

– Одежда у китайцев выменена, – сказал фарисей. – Мы такую видели в северных деревнях.

То, что уцелело от одежды – грязное и вонючее ещё на той стадии, когда заскорузлые лохмотья были штанами и курткой, – вопило о нищете, невежестве, грубой жизни.

– И зачем он притащился сюда из северных деревень?

Фиговидец наклонил голову направо и посмотрел; наклонил голову налево и посмотрел. Пожал плечами.

– Одни тащатся, других тащат.

Ядовитая синтетика кое-где спеклась с ранами в один мерзостный сгусток. Густел и запах. Сергей Иванович на заднем плане боролся с дурнотой.

– Пошло дитё на войну, – не оборачиваясь, громко оказал Молодой.

– Не это война! – крикнул Грёма.

– Что вы, Сергей Иванович, – обернулся Фиговидец. – Война везде одинакова: кровь, грязь и грубые шутки. Грязи больше всего.

– Чёрт с ним, – оказал Молодой, вставая. – Это наверняка авиаторы. Потом как-нибудь займусь.

– То есть, если бы его замучили варвары, вы бы занялись сейчас?

– Ты чего меня-то грузишь? Вон тебе начальник экспедиции, предъявляй.

Фиговидец посмотрел на меня и сказал Молодому:

– Плохо ты его знаешь. – Он вновь устремил взор на тело. – Отошёл, голубчик. Как мы его будем хоронить в такой холод?

– Хоронить? – переспросил Молодой.

– Положить в деревянный гроб и закопать поглубже в землю, – объяснил Фиговидец, вспомнив про местные игры с Раствором.

– Я знаю, что это такое. Платонов нас… кхммм… цивилизует. Болванит из брёвен зубочистки, да, Грёмка? Я спрашиваю, с чего ты взял, что мы будем его хоронить?

– Но так принято, нет? Мы последние живые люди, которых видел этот несчастный.

– Не скажешь, что ему было чем смотреть.

– Но почему? – озадаченно спросил Грёма. – При чём тут мы?

– Да просто при том, что нам не повезло, – вспылил фарисей. – Потому что кому-то – не один я прекрасно помню кому – приспичило сюда лезть и находить трупы. Если уж ты нашёл труп, тем более такой, который стал трупом в твоём присутствии, ты не можешь за здорово живёшь его бросить. Сергей Иванович, ведь вы офицер!

Сергей Иванович покраснел. Он так старался и столького ещё не знал, что постоянный страх сделать не то перевешивал даже страх бездействия, которое могло оказаться преступным. Теперь, когда рядом не было человека, чьи приказы он выполнял бездумно и с чистым сердцем, ибо тот, кто отдавал приказ, своей личностью подтверждал его нравственную ценность, Грёма жил только силой и памятью прецедентов. Кто знает, в мыслях не вопрошал ли он постоянно далёкий оракул и на оберег на моём пальце так жадно смотрел потому, что верил, будто кольцо Канцлера тайно даёт связь со своим настоящим владельцем.

Всё же Фиговидец был из Города, из той жизни, где самые сложные вещи оказывались и самими простыми благодаря наследственной убеждённости и наследственному знанию правил. Со смутной надеждой Грёма посмотрел на меня.

– До весны он не сгниёт, – сказал я. – Полежит себе как в морге. А весной сюда придут вышку обустраивать.

– До весны его зверьё сожрёт, – возразил фарисей.

– Да ладно, какое тут зверьё.

– Как это какое? Волки и медведи.

Фиговидец действительно был из Города, пусть и с В.О.; у него действительно было кое-что наследственное. Он рос там, где маленькие мальчики спрашивают: «Мама, а кто там, за рекой?» – и слышат в ответ: «Никого, котик. Волки и медведи». И потом они уходят с набережной, торопятся, взявшись за руки, домой к обеду, и, когда мальчики вырастают, самые разные мысли приходят им в умную голову, но мамин голос всё звучит и звучит отдалённо, надёжно и внятно.


Когда мы возвращались на бивак, уже стемнело. Но снег и в темноте остался белым. Казалось даже, что-то подсвечивает его изнутри упорными огнями. Я присматривался, и мне блазнило, что я вижу голубоватое пламя преисподней.

6

На деревню мы наткнулись уже на следующий день. Сперва стал виден густой дым, потом – слышен нескладный, разъятый на по-разному дикие голоса вопль, и наконец, нам явилось зрелище скудной толпы и догорающих изб. Углядев в свой черёд экспедицию, толпа качнулась, не зная, броситься в драку или наутёк. Не столько определившиеся, сколько вытолкнутые, к нам подошли двое.

Оба были не сказать что в обносках, а так, в ладной рванине, вполне, быть может, функциональной. Гарь пожара по-боевому лежала поверх многолетней провонялой засаленности. Один выглядел как поганый человек, другой – просто погано.

– Привет, – сказал Молодой, – обглодки жизни.

– Бог в помощь, добрые люди, – перевёл стоявший рядом фарисей.

Не переглядываясь, мужики стали на колени: не прытко, с затаённой угрюмостью, в которой сквозила сложная смесь облегчения и шутовства.

– Баря приехали!

– Мы не баре, – сердито сказал протолкавшийся вперёд Сергей Иванович. – Мы представители Нового Порядка на Охте.

Мужики подумали и, не поднимаясь, сняли шапки. Первый оказался гнусно, неровно плешив: волосы вразнобой торчали седыми и пегими клочьями. У второго голова была разбита и наспех перевязана заскорузлой тряпицей.

– Ты, облезлый. Прекрати моргать и повествуй.

– Скажи, старинушко, что здесь происходит? – перевёл Фиговидец.

– А чиво? Ничиво не происходит.

– А это что?

– Так чиво ж, дяревня это.

– И она у вас каждый день горит?

– Зачем кажный, – солидно вступил раненый. – Не война, чай, кажный-то день гореть.

– Гореть всегда есть чему, – ободрил Молодой.

– Сахарок этта лютует, – почти радостно сказал облезлый. – Погоды ему не по вкусу. Уж да, кому сладко снег за шиворот. Счас ушодши аспид, проживём до лета. Летом вернётся.

– Что за Сахарок?

– Бродит тута разбойничек. В чём душа держится, а пойдёт лютовать – куда там. Так глянешь – соплёй перешибсти, а попадёшься – себя не вспомнишь.

– Ты, старинушко, что-то заговариваешься, – сказал Фиговидец от себя, не дожидаясь реплики Молодого. – Как это может быть, что вы всей деревней терпите одного тщедушного аспида?

– Вам, барям, всяко виднее, – согласился облезлый.

– Мы не баря! – сказал упорный Сергей Иванович. – Тьфу, не барины.

Мужики, ёжась, повертели свои шапчонки. Раненый поднял руку, словно прикидывая, не содрать ли с головы на всякий случай и повязку.

– Не нами заведено, – сказал он. – Всё отцы и прадеды.

– Отцы терпели да нам велели! – подхватил облезлый.

– Гуляет окаянный по земле, что с ним сделаешь? Земля разве купленная? Раз уж попущен аспид гулять, как ему земля места не даст?

– Покойничек в высотке ваш? – спросил Молодой.

– Где этта?

– Тама, – сказал Фиговидец, теряя терпение. При этом он не счёл нужным показывать на хорошо видную высотку пальцем. Вместо чего нахмурился и с растущим гневом сложил на груди руки.

– Ну, еже ль тама… Так то, видать, Чуня. – И раненый посмотрел на облезлого.

– Может, и Чуня, – согласился облезлый. – А кому тама быть? Чуню-то Сахарок увёл.

– И вы отдали?

– Как же не отдашь? Аспиду-то попущенному?

– Вот и разобрались, – сказал Молодой Фиговидцу. – Ихний покойник, им и хоронить.

– Чиво его хоронить? – сказал облезлый. – Земля похоронит.

– Ты, скотинушка, меня не услышал или плохо разглядел?

Этого Фиговидец переводить не стал.


Деревня выглядела отвратительно. Сгорела она малой частью, но уцелевшие избы производили впечатление более тяжёлое, чем пепелища: про пепелище, по крайней мере, можно думать, что оно чем-то было. Предметом наибольшей заботы казались заборы, серые и не в масть залатанные самыми неожиданными вещами: ядовито-пластиковая облицовка откуда-то с руин, колючая проволока, весёленькие голубые куски клеёнки, расплющенный алюминиевый таз. Дома за заборами походили на помойные кучи. Одни смело вздымали к небу уродливые теремки из хлама, другие рачительно растекались хламом по земле, подгребая под себя пространство. Вместо дыма из труб поднималась вонь.

– Ну свинорой, – сказал Молодой, сплёвывая.

Древняя старуха сидела на узле рваных ватных одеял перед полуобгоревшим забором. До того как обгореть, забор покосился. Старуха без рвения подёргивала себя за выбившиеся из-под засморканного серого платка лохмы и монотонно бубнила:

– Куда ж идти? Никуды. Туды далеко. И сюды далеко…

Фиговидец смотрел на неё со стыдом и сочувствием. Муха поторопился дёрнуть его за рукав и, когда фарисей обернулся с готовой отповедью на устах, застенчиво пробормотал:

– Не надо, Фигушка. Ты им не поможешь. Им вообще не нужно, чтобы им помогали.

И Фиговидец дал себя увести. Но с этого дня что-то в нём отказалось определять одним ёмким словом «народ» россыпь разнородных явлений: и Муху, и анархистов, и баб северных деревень, и парней из Союза Колбасного Завода, и теперь вот этих гнильно-убогих существ, которых он не имел силы признать людьми. Хуже того, он понимал, что внутренний голос ведёт себя трусливо и нелогично, потому что разнородные явления – от Кропоткина до облезлого – отлично объединялись на общей почве, которую фарисей желал игнорировать. И то, что к нам отнеслись на удивление спокойно, а он счёл вариантом послепожарного шока, было обычным фатализмом, присущим всему правому берегу, и здесь всего лишь доведённым до абсурдной ясности изоляцией, нищетой и невежеством. Тёмная жизнь, жизнь без просвета и с такими надеждами, которых человеку с душой лучше не иметь вовсе! Звали их совсем уж непотребно: Чуня, Гуня, Сысойка и прочее в том же духе. Сама деревня оказалась безымянной. («Дяревня – дяревня и есть». – «Ну а другие деревни вы как называете?» – «Какие другие? Вот же она». – «Ну не одна же она на свете?» – «Вам, барям, всяко виднее».)

Мы не спеша шли через деревню. Облезлый трусил рядом.

– Есть у вас тут центровой какой?

– Желательно поговорить со старейшинами, – перевёл Фиговидец. – Или старостой.

– Старосту баря назначать должны, – сказал облезлый с неудовольствием и обидой. Следовало, видимо, сделать вывод, что баре в нашем лице преступно пренебрегли своими патерналистскими обязанностями. – А мы уж так… всем обчеством. Соборно то исть.

– Понял, – сказал Молодой. – Разноглазый вам завтра назначит. Будете соборно оброк платить. Что вы тут сеете-жнёте?

Облезлого перекосило.

– Чиво тута сеять! Не раздевшись голы! Переби-ваимсся.

– И как перебиваетесь?

Поганец развёл руками.

– Сам не вем.

Молодой хохотнул.

– А вот мы тебя допросим и узнаем.

– Этта как допросим?

– По порядку. Сперва пальцы, потом яйцы. Старосту им подавай!

Облезлый струсил, но не сдался.

– Известно, – проныл он. – Ваша воля барская.


Когда мы разбили лагерь, на запах обеда сползлась группка чумазых детей в тряпье и чирьях. «Ссобойка-то у вас какая», – с униженной завистью сказали они, пряча наглые глаза. Гвардейцы их накормили и дали пару банок мясных консервов, и через полчаса деревня в полном составе явилась встать на довольство.

– Ну как их без надзора оставишь? – хмуро спросил Фиговидец.

– Ой, чиво мы тута намутим без барского догляда!.. – бодро отозвалась деревня.

– Я вам устрою догляд, – сказал Молодой, разгоняя попрошаек. А потом он сказал: – Что за народ! Назови мужика братом, а он норовит в отцы.

Молодой сказал так ещё через час, когда облезлый притащился назад, изо всех сил понурив голову. Я как раз препирался с Сергеем Ивановичем из-за назначения старосты. («Не будет у меня старосты с таким пакостным именем!» – «У тебя, Сергей Иванович?») Кандидат на должность стал на колени, снял шапку и натужно завздыхал.

– Чего тебе, Сысойка?

– Пуня Коржика зашиб маленько.

– Сильно маленько?

– Почитай что насмерть. Топором дурной зарубил. Так мозги и брызгнули.

– Что не поделили?

Сысойка развёл руками. «Чиво случай упускать, – читалось на его морде. – Баря разберутся».

– Облажались вы, дядя, – сказал я. – Прежде чем рубить, расценки узнать надо было. Или на оброк денег нет, а на Разноглазого найдётся?

– Придумали барям забаву, – поддержал меня Молодой. – Косяки за вами подчищать. Чиво зыришь?

Будущий староста моргал, лыбился и смотрел с выражением растущего кроткого идиотизма. Поняв, что так желаемого не добиться, он потёр шапкой репу и предложил:

– А может, бабу Коржикову возьми? Лучшая баба на дяревне.

– Очень ему нужна ваша лапотница.

– Ну а как же? Всегда баря лучших баб берут. Надоть для порядка.

– Перепороть вас надоть для порядка, – ответил Молодой.

– Так мы чиво, мы конечно. Вестимо, мужик без розги забалует.

Тем временем Сергей Иванович увлёк меня в сторонку.

– С геополитической точки зрения правильнее будет вмешаться, – жарко прошептал он. – Нам нужно укреплять позиции. Разноглазый, ведь это Форпост. Это шанс Внедрить Устои и Принести Цивилизацию. Это не право. Это обязанность. В конце концов, нельзя допустить, чтобы сюда пришли китайцы.

– Полностью согласен, но бесплатно не работаю, – сказал я.

– Мне выделен Резервный фонд, – признался Грёма. – Случай ведь экстренный?

– Для кого как.

Сысойка стоял на коленях и уходить не собирался. Извечное изуверское терпение было в его позе и морде; смирение, в глубинах которого громадой лежала бетонная уверенность в своём праве; кротчайшая мерзость, выводящая из себя людей понервнее. Я покосился на Фиговидца. Тот действительно глядел с посылом «ну ты и погань».

– Договаривайся, Сергей Иванович, – сказал я. – На свою шею берешь.


Пуня сидел на общинной завалинке и лузгал семечки. И вообще наглое, в его исполнении это занятие покинуло пределы, где не лишены смысла слова «непотребный», «бесстыдство». Непотребным становился сам воздух, которым он дышал, бесстыдными – деревья, не провалившиеся сквозь землю под его взглядом. Сплёвывая, он делал непроизвольное движение, словно вдогонку плевку посылал удар кулака.

Всё в этом парне было нормально и при этом явно что-то не так. Это могли быть глаза: злые, лубяные, но заплывшие. Или руки: сильные, грубые, но с мелкой дрожью. Или ненужная расхлябанность; убогость лихо заломленной шапки. На меня он посмотрел с трусливым вызовом. Я молча дождался, пока он всё-таки стянет свой жалкий треух.

Стянуть-то стянул, но не утерпел и вякнул:

– Отбыл Коржик на иное живленьице.

Голос был сиплый, нахальный, но какой-то разбитый.

– Рот закрой. Я тебя ни о чём не спрашивал.

Вокруг столпились зеваки, у которых, видимо, были дела поважнее, чем разгребать пепелища. Они молчали, но их невозможно было отогнать. Я повёл Пуню в укромное место и после сеанса два дня был болен. Я брал его за руку, проваливался в глаза и чувствовал, что не клиент, а сама Другая Сторона осовело сидит передо мной, блуждает бездушной улыбкой.

Фиговидец добросовестно разыгрывал роль толмача и первым делом записал в одной из своих тетрадок множество мрачных и многообещающих слов: «харыпка», «чмутки», «наборзе». С истолкованием у него возникли предвиденные трудности, потому что деревенские упорно не понимали, какое другое слово или описательный оборот призвать на помощь. («Ну, харыпка – харыпка и есть. Баба такая». – «Какая?» – «Да вона как Чушка Сысойкина, в точности. Харыпка же, говорю». Фиговидец отправился поглядеть на Чушку и по итогам записал: «Харыпка, неодобр. – бран. Грубая, жадная, агрессивно-некультурная женщина; предположительно с пышными формами». Но представь, сказал он мне, слово бранное, а не поручусь, что произносят они его с презрением. С уважением произносят, вот как. С восторгом даже каким-то, понял? Чего ж тут не понять, сказал я.)

Наконец-то я вновь увидел, как Фиговидец склоняет над тетрадью путевых заметок сосредоточенное лицо. Он писал прилежно, но медленно, словно был вынужден преодолевать невидимое сопротивление бумаги, и это так разнилось с былым весёлым пылом. Исхитрившись заглянуть в его записи, я обнаружил, что изменился и стиль. Теперь фарисей скрупулёзно, холодно излагал факты – и только. Удалой поток «я подумал», «мне вспомнилось» и «хочу заметить, что» иссяк до капели из плохо закрытого крана. Фиговидец больше ничто ни с чем не сравнивал и не делал попыток постичь.

Он составил подробное описание похорон, остервенело запечатлев и бедный саван («самые дрянные, изношенные тряпки»), и лубяные санки («так они это и называют: отправлять в лес на лубу»), и обычай калечить покойника («перебить ноги – чтобы назад не пришёл; выколоть глаза – чтобы обратной дороги не увидел»), и обычай не закапывать трупы, а оставлять на земле, прикрыв сучьями («умерших насильственной смертью бросают в реки, болота, овраги и леса, чтобы не оскорблять землю гноища, т. е. кладбища: гноищем, впрочем, им служит другое место того же леса»), и тризну («это не тризна была, а какая-то оргия»). На тризне поголовно, включая пятилетних детей, перепились, передрались и соборно изнасиловали бы вдову, не вмешайся Молодой: услышав вопли, придя и посмотрев, он поморщился и увёл лапотницу к себе. Не знаю, много ли та выиграла от обмена мужичья на бандитов, но вопить здесь не стала либо не смогла.

Этот эпизод в записи не попал. (Как и разъяснение причин, по которым воздержался от вмешательства сам летописец.) Не попал сюда и диалог Фиговидца и Мухи, впервые в жизни увидевшего пусть дикарские, но всё же похороны. «Я помру когда-нибудь», – сказал Муха тоскливо. «А ты в этом сомневался?» – «Такой уверенности, как сейчас, у меня не было». Помявшись, фарисей спросил, присутствуют ли родные при санации. «Нет, ну что ты. В Раствор бросать! Как же можно такое видеть? У нас из морга сразу на поминки». – «А что в морге?» – «Откуда я знаю что. Там дверь заперта. Цветочки положил перед ней, и привет. В смысле до свидания». – «А проститься? – спросил Фиговидец. – Речи?» – «На поминках поговорят, – ответил Муха без особой уверенности. – У кого язык ещё вяжет. А что, надо?»

Фарисей по-прежнему делал в своём журнале зарисовки быстрыми чернилами. Так, он изобразил пару кривых изб, колченогую бабу с коромыслом, детей, для забавы бросающих камни в собак и друг друга, и целую серию «гнев земли, оскорблённой тем, что в ней оказался нечистый труп». (1. «Покойники высасывают всю влагу из земли на огромном расстоянии от могилы». 2. «Разгневанная земля изрыгает покойника». 3. «Нечистые трупы не подвергаются тлению». 4. «Такой покойник, сколько бы его ни хоронили, всегда возвращается».) Кстати сказать, обнаруженный нами в высотке труп исчез. Деревня не пожелала возиться сразу с двумя нечистыми трупами, и Чуню тишком перепрятали или выбросили без обряда куда подальше. Фиговидец по памяти нарисовал распотрошённое тело. Ему словно понравилось запечатлевать ужасы. И далеко не самым ужасным в этих рисунках был надлом их автора.

Уступкой былому в какой-то мере стал краткий очерк морфологии деревни, но и здесь преобладал сплав научной сухости и чужих мнений. Трижды сославшись на Шпенглера и один раз – на Молодого, Фиговидец заключал:

«Деревня, этот бездушный, дошлый, строго ограниченный рассудок, предшествовала культуре и её переживёт, тупо продолжая свой род из одного неменяющегося поколения жлобов в другое. Здесь нет ни души, ни религии, ни истории».

В словах попроще и с презрением не менее сильным к деревне отнеслись и представители Нового Порядка на Охте. Для них встреченная форма жизни прямо принадлежала к категории «животные». Могло показаться, что они отстоят от неё даже дальше, чем, например, Фиговидец: размышление порождает пропасти, но оно же их и сглаживает.

– Поговори с профессором. Пусть не шляется один.

Мы, надо заметить, тесно сидели у костра на бревне и хлебали кашу с тушёнкой.

Я повернулся налево.

– Не ходи здесь один.

Фиговидец опустил полную ложку обратно в котелок.

– Думаешь, Сахарок этот бродит?

Я повернулся направо.

– Полагаете, Иван Иванович, аспид попущенный вернётся?

Молодой сплюнул и обратился к Фиговидцу напрямую:

– Да при чём тут Сахарок? Тебя мужики здешние зарежут и съедят.

– Со зла или они всерьёз такие голодные?

– А тебе будет не всё равно?

Они разговаривали, демонстративно не глядя друг на друга. Молодой сплёвывал, фарисей пожимал плечами.

– Речь ведь не обо мне.

– Если тебе спокойнее, считай их людьми, – сказал я. – Но держи в уме, что это ты так считаешь. Качество на риске покупателя.

– Но они люди.

– Да, Другая Сторона у них есть.


Но я не стал рассказывать, на что эта Другая Сторона похожа. Это было клубящееся чёрно-серым дымом пространство, в котором жили не привидения даже, а демоны: безглазые глухие твари с гипертрофированно острым чутьём. Зачем им было видеть? Зачем им было слышать? Они пожирали друг друга и возрождались из экскрементов, и утробный стон, который здесь наверняка стоял, но никому не был внятен, упорной рукой давил на тело. Я начинал чувствовать, как во мне плющатся кости. Прислушиваясь к их воображаемому крику и хрусту, я поднял руку в первом жесте угрозы. Ладонь легла на густой туман, как на стену. Твари стояли окрест.

Убитый Коржик и сам стал такой тварью. Топор торчал в разрубленной голове, но топор – это было так, виньетка, никого не пугающая деталь, росчерк скорее иронии, чем террора. Настоящим оружием была тоска Другой Стороны, с силой хлынувшая в оставленный убийством пролом. Она растирала человеческую душу в пыль, насквозь проедала сердце. И Пуня, если бы не я – даже такой, как Пуня! – был бы убит тоскою, сожран медленно, заживо.

Я никому не рассказал, до чего тяжело мне было работать и насколько неуверен я был в результате. «Ещё один такой раз – и тебя никто не спасёт», – сказал я Пуне. «А зачем мне ещё? – сказал Пуня. – Такой, как Коржик, один был на свете. Драгоценность божья, право слово».


Но экспедиция задержалась и ещё на день: Сергей Иванович затеял делать Картографическую Съёмку на Местности. Что это такое, никто толком не знал – в особенности Фиговидец, сообщивший Сергею Ивановичу все необходимые слова: теодолит, мензуля, азимут. («Азимут – арабское слово, означает путь. У арабов сама география называлась наукой о путях и областях».)

Ну а дальше само собой («всё как-то танцуя происходит») поведал ось о картах на коре, бересте, коже оленей, глиняных табличках, папирусе, бомбикине, на скалах, эфесских монетах и серебряных сосудах; о картах Эратосфена и Птолемея, бронзовых картах римских землемеров, иллюстрированных итенерариях, периплах и картах-порталанах, которые хранились под замком в строжайшем секрете, печатных атласах и глобусах, «Атласе» Меркатора и «Театре Земель» Ортелия – и собранной д’Анвиллем коллекции в двенадцать тысяч экземпляров карт.

Из этих пречудных и обильных сведений Фиговидец, как ни пытался, не смог сложить систему: видимо, потому, что системы не было у него в голове. И такой же россыпью диковин застыли в умах слушателей выражения «мерная рейка», «снять рельеф», «геодезия», «рисовать квадраты».

Сама мысль нарисовать карту не была глупой. И секретные планы Грёмы, и старая карта Фиговидца, сделанные столетия назад, на ныне существующей местности вносили скорее путаницу, чем ясность. В Джунглях не осталось ни домов, ни былых проспектов, одни речки пересохли или изменили русла, другие выбрались из-под земли. Руины и растения сомкнулись в плотную чащу.

Фиговидец повёл желающих на подходящее ровное место.

– Рисование карты начинается с определения сторон света.

– Вот оно что, – сказал Муха. – И как ты их определяешь?

– Как все, по солнцу. В астрономический полдень тень от вертикально воткнутой палочки падает строго на север.

– А мы палочку припасли?

– Разумеется. – Фарисей гордо помахал лыжной палкой. – Палочка – это всегда полезно. Теперь нанесём основные магистрали и ориентиры.

Муха и Грёма не сговариваясь обернулись на высотку.

Молодой пришёл посмотреть.

– Это летом надо делать, – сказал он.

– С чего бы?

– Ну вот это что? – Он ткнул пальцем.

– Снег.

– А что под снегом?

– Не знаю, – сказал Фиговидец.

– Что угодно там может быть. Ровная земля, болото, ручей, канава какая-нибудь.

– Что же это за карта, – спросил Сергей Иванович, – на которой есть канавы?

– Полезная карта, Грёмка. – Молодой насмешливо фыркнул. – С военной точки зрения.

Фиговидцу очень не хотелось соглашаться, но он кивнул.

– Зимой рельеф не снимешь. Значит, съёмку сделаете летом, а я сейчас – чертёж земель. Большую Повёрстную Книгу.

– Ты считаешь в вёрстах?

Пока Фиговидец решал, задрать нос или всё же тихо потупиться, Молодой продолжил:

– Я понял, понял. Ты сколько угодно можешь болтать о таких вещах, откуда они и зачем, но ни черта не умеешь ими пользоваться.

В виде ответа Фиговидец погрузился в замеры, расчёты и зарисовки. Иван Иванович быстро заскучал и исчез.

– Много будет дела у Военно-топографического депо, – ободрил фарисей Грёму. – Всё фиксируйте: характер местности, вода, почва, погода, дороги и выбор места для новых, более удобных дорог, населённые пункты и количество дворов в населённых пунктах… Кстати, ты иди избы сосчитай.

– Включая сгоревшие?

– Включая, но отдельной строкой. Вы мне можете объяснить, почему с – как мы сейчас достоверно определили – юга дует такой пронзительный северо-восточный ветер?

– Фигушка, – сказал Муха, – тетрадку разверни.

– Это детали.

– Не в деталях счастье, – зевнул я.

Фиговидец мазнул по мне взглядом и мельком, невнимательно спросил:

– Да? А тебе что нужно для счастья?

– Крепкий, здоровый и продолжительный сон.

– Ну этот в своём репертуаре, – сказал Муха. – Хорош глазами хлопать! Все палочку втыкают, а он спит стоя!

Я полез в карман за египетскими. Бедный и жалкий зимний день гас, не разгоревшись, и полуденное солнце торопливо примеривалось завалиться за наползавший край низких облаков, а потом – бочком, бочком – и за край горизонта. Появившиеся с той же стороны, что и тучи, тёмные фигурки выглядели и двигались как ожившие кули с мукой. Правофланговый куль вскоре превратился в Сысойку, шагавшего к нам о бок поскуливающего бабьего отряда. Бабы рухнули на колени. Староста ограничился тем, что скособочился и покрепче прижал к груди шапку.

– Что такое? – спросил Грёма.

– Этта, бабы выть сейчас будут.

– Зачем?

– А-а-а-а-а, не погуби, милостивец, – дружно грянули бабы.

– Этта, оброк непосильный.

– А ты чем думал, когда соглашался?

– Не я думал, всем обчеством.

– Соборно?

Сысойка только моргал и без спешки кланялся.

– И что не так с коллективным разумом? – спросил я.

Вид у баб был такой, будто после пожара двухдневной давности они и не подумали хотя бы обтереть лицо снегом. На пожар наложилась тризна, на тризну – похмелье. В их хоровом вое грубые, густые голоса держались фоном, рокотали ещё далёким поездом, а вёл тонкий дребезжащий голос, вслушиваться в который было невозможно, а не вслушиваться – свыше сил. В нём замирал и вновь всхлипывал плач покорных полей, безымянных могил, богооставленных мест, безумной надежды.

– Нет мне о-о-отдыха лучше смерти!

– Народ дурной, – сказал Сысойка, – баря добрые.

Голос тонким огоньком пробирался между плотью и кожей, источал ужасную отраву печали, пропитывал до костей. Он просил милосердия, а взывал к убийству.

– А вот и нет, – сказал Фиговидец с непонятной интонацией. – Баря злые-презлые. Баря из вас, сквернавцев, этот оброк вместе с душой выбьют – а нет души, так и кишки сгодятся. Ты нас, старинушко, и впрямь за идиотов держишь?

– Мы не баря, – сказал Грёма в свой черёд. – Это для вашей же пользы. Пойми, староста, сословные интересы меркнут перед величием общенациональных задач.

– С каких это пор вы на Охте стали нацией? – спросил Муха.

– Бывает, – сказал я.

– Как ты думаешь, – спросил Фиговидец попозже, – где они берут спиртное?

– Сами гонят.

– Посредством чего?

– Ну не гонят, так брагу какую-нибудь бодяжат. На рожи полюбуйся.

Мы стояли лагерем за околицей, откуда казалось, что деревня оживает только для пожара или пьяного буйства. Должны же они были чем-то заниматься, как-то функционировать, добывать пропитание себе и животным, если здесь были животные кроме собак, чьи безумные от побоев и ярости голоса хрипло били сквозь щели заборов в ответ на удар палкой, которым каждый проходящий считал нужным наградить забор соседа.

Но не то чтобы вдоль этих заборов сновали туда-сюда. Угрюмо таясь, сидела деревня по домам, и Фиговидец, надо думать, прилагал титанические усилия, чтобы не воображать в красках, что происходит там, где снег перед крыльцом жёлт от мочи, а за снегом – покосившееся крыльцо, а за крыльцом – неровно пригнанная дверь, а за дверью – ад.

Неправильно думать, что люди, которые не стыдятся ссать с порога, не стыдятся вообще ничего. Они не разговаривали при нас, а с нами говорили как клоуны. Они пытались воровать, но не все, редко и как-то вяло, и схваченные безропотно принимали кару – а потом бахвалились, что у барей удар комариной лапки. Для любых моральных обязательств здесь не было ни вчера, ни завтра. Их отношение к нам покоилось на неотрефлектированном, но каменно-твёрдом чувстве, что «баря» должны «хрестьянам» по самому порядку вещей. При этом баря, нелепые высшие существа, имели право требовать, а хрестьяне – низшая, но избранная раса – пропускать требования мимо ушей.

– Резервацию здесь надо строить, а не новый порядок, – сказал я Грёме.

– Вот так Город про наши провинции думал, – сказал Грёма.

– И разве плохо получилось?

Сергей Иванович осуждающе поджал губы. Можно подумать, он сильно прогадал, родившись на районе.

Нас вышли провожать в полном составе: Молодой велел согнать всех, кто стоит на ногах и не стоит.

– Не скучай, дяревня, вернусь, – гоготнул он. – Чтобы амбары были готовы и дом под администрацию. Сысойка! Место тебе показали?

– Так этта, – оказал Сысойка, – зима ж?

– Вот и стройте по прохладце. – Молодой сплюнул. – А то я могу спалить вас оптом и сам спокойно на ровном построиться.

– Ничего, – сказал Грёма с оптимизмом. – Мы вас цивилизуем. Научим читать, считать и имперскому катехизису.

Взволнованный тем, что удалось гладко выговорить это прекрасное слово, он обернулся к Фиговидцу.

– Нет, Сергей Иванович, – сказал Фиговидец. – Деревня и просвещение по сути своей взаимоисключающие вещи. Где есть одно, там нет другого.

– Не выбор вообще, – отрезал Сергей Иванович. – Будет, значит, не деревня, а сельский быт.

– Ага, – сказал Молодой, – ландмилиция. Ты, Грёмка, сперва маршировать их обучишь или подтираться?

– Не лезь ко мне, урод. Сам пальцем подтираешься.

– Господа мои!

– Нет, – сказал Фиговидец. – В путь, в путь, срочно.

7

Почему-то я ожидал, что Фиговидец заинтересуется Иваном Молодым. Молодой был в ярких красках представитель той могучей породы скотов, которая неизменно зачаровывает рафинированных чистоплюев. Но фарисей принял мужлана («разбойник? да он просто мужлан, варяг трёхкопеечный; скотина во всём пространстве этого слова») в штыки. Всё ему было не так и жало. («Он во всём полная противоположность тому, что мне нравится. Я люблю людей чопорных, а он – бесцеремонный. Людей с тонкими чувствами – а он жлоб. Людей интеллектуально честных – а этот всё время передёргивает».) Я неосторожно напомнил про анархистов. «Да пошёл ты», – сказал Фиговидец, разом явив и интеллектуальную честность, и тонкие чувства.

Грёма отнёсся к фарисею со смущённым почтением, и фарисей отплатил ему обидной снисходительностью. Среди повседневных занятий – тут поставить палатку, там найти на небе Полярную звезду – он помогал чем мог, походя став живым символом цивилизаторских усилий. («Близость смерти, Сергей Иванович, не повод ходить небритым».) Нужно, разумеется, уяснить, в каких пределах его «походя» простиралось. Я бы согласился, что ему всё равно, если бы он неустанно не подчёркивал, насколько ему всё равно. («Ты говоришь, что я дал тебе хороший совет, а я уже и не помню, о чём шла речь».) Я бы согласился, что он устал, будь в его показных жестах и лице поменьше усталости. Чем он так уж был внутри себя занят, чтобы бремениться скромной готовностью гвардейцев перенять что-нибудь «для лоску»?

Сергей Иванович бесконечно лаялся с Молодым, и мы в итоге привыкли видеть в их распре забаву, пусть для посторонних и излишне брехливую. Что было из рук вон – так это отношения с контрабандистами.

В первые дни контрабандисты – Дроля и ещё двое – были тихие как мыши. Если они и знали, зачем их потащили с собой, то надёжно хранили молчание. Грёма под грузом принятых обязательств попробовал их опекать, но хорошего из этого вышло даже меньше, чем можно было рассчитывать. («Приучись ты наконец на посту не спать!» – «А то твоя жопа от тебя сбежит без охраны. Чо вообще за методы?») Фиговидец попытался («Мне, собственно, это было незачем знать; впрочем, не помешает») занять их расспросами о навигации, но в грубой форме был поднят на смех. После этого он не вмешиваясь наблюдал, как троица медленно, но неуклонно наглеет.

Дроля любил петь, а я любил слушать его поющего. Глухие по звуку и смыслу, удивительные песни, которых я никогда не слышал ни от наших контрабандистов, ни от кого-либо ещё, падали как заклинания. Он пел: «Ты едешь бледная, ты едешь пьяная по тёмным уличкам совсем одна», или «Сверкнула финка, прощай, Маринка, ах, потанцуем, погуляем на поминках», или «Улетай, не болтай, что здесь тесно, где у севера край, неизвестно», – и воздух пел вместе с ним, хотя это были скользкие, быть может, гадкие песни. Всё пересиливали красота грустного напева, обаяние странного голоса.

Принеси, Боже,
Кого я люблю.
А хоть не его,
Так товарища его.

Тут песня оборвалась, а в котелок мирно обедавшего Фиговидца плюхнулось нечто меткое и маленькое. Брызги полетели во все стороны, но преимущественно – фарисею в рожу. Я не приметил, когда Дроля, поглощённый пением, успел слепить и бросить снежок. Разгневанный фарисей отставил кашу, обтёрся, поднялся на ноги и сказал:

– Ну а теперь объясни народу понятными словами, зачем ты это сделал.

– Чо такое, пошутил. – Дроля тоже встал и подошёл поближе. Он приметно хромал.

– Шутки всегда симптоматичны. Вас такая мысль не посещала?

– Его мысли посещают разве что под конвоем, – говорит Молодой из-за спины Фиговидца. – Совсем тупой. В башке найдётся место только для пули.

Без крика, без предупреждения и почти без замаха Молодой нанёс жестокий удар, от которого Дроля отлетел в сторону. Контрабандист полежал, скорчившись, в снегу, откашлялся и заметил:

– Нехорошо бить калеку.

– Твоя жизнь принадлежит мне, – сказал Молодой, подходя и наклоняясь. – Ты забыл? Так я напомню!

– Чо за ядовитка.

– Я нервничаю, когда мне прямо в харю пальцуются, – сказал Молодой. Носком сапога он приподнял подбородок Дроли. – В следующий раз будешь понтоваться – слишком близко не подходи. И запомни: я умнее, хитрее и быстрее. – Он сплюнул. – Но тебе может повезти.

Всё-таки было в этих пацанских забавах что-то неизбывно пидорское. Фиговидца, как видно, озарила та же мысль, и в отличие от меня он не замедлил её высказать.

– Как он становится виден со стороны, этот лёгкий налёт гомоэротизма. Будто пыль в солнечном луче.

Муха дрогнул.

– У кого это лёгкий налёт гомоэротизма?

– У всех у нас, у всех. Но мы не пидоры.

– Спасибо, успокоил.

Фиговидец охлопал свой ватник, шарф, залихватскую шапку с козырьком, мехом внутрь, кожей наружу, и возгласил:

– Я – фрагмент цветущей сложности. – Он перехватил взгляд Мухи. – И ты тоже.

– Я тоже хочу быть цветущей сложностью, – смеясь, сказал Молодой.

– Милости просим, – ответил фарисей самым нелюбезным тоном.

Он и сам понимал, что неправ – что же это будет за цветение, если изгнать из него Молодого, что за сложность, отторгшая одну из главных разновидностей жизни, – но не сдержался. В конце концов, его капризы, его раздражение имели свою ценность.

Муха мрачными глазами следил за Дрол ей.

– И желтожопому милости просим?

– Опять? – сурово спросил Фиговидец. – Всё тебе неймётся?

– Фигушка, он же не слышит. Я со своими говорю.

– Ну и зачем говорить то, что не осмелишься повторить для всех?

Муха обдумал и спросил:

– А что изменится, если я буду думать одно, а говорить другое?

– Тогда в глаза его обзывай, – буркнул растерявшийся фарисей. – Всё честнее.

– Честно-то честно, но как-то не по-людски.

Исполненный предрассудков, Муха не хотел дурного, но на стороне добра у него всегда играл здравый смысл. Фиговидец же здравый смысл ненавидел настолько, что в противопоставлении с ним переставал ощущать предрассудки такими уж предосудительными.

– Ты думаешь, – неожиданно сказал Молодой, – китайцы Дролю за своего держат? Видел я.

– Понял? – сказал Муха Фиговидцу. – Расовая сознательность – не выдумки. Или им можно, а нам нет?

– Попроси у Сергея Ивановича имперский катехизис, – прошипел Фиговидец, сдерживаясь, – и ознакомься. Если ты считаешь себя лучшим, на тебе и ответственность больше.

– Он непечатный, – сказал Молодой. – Написан пока что только в сердцах.

– С какой стати мне за них отвечать? – спросил Муха. – У Грёмы по молодости стоит круглосуточно, он и мужиков тех гнилых цивилизовать хочет. Ну-ну. А мне довольно, что я сам цивилизованный. Финбан из провинций первый по значению, – он быстренько покосился на Молодого, – что б они там у себя на Охте ни мутили.

Молодой насмешливо, лениво замахнулся. Муха присел и закончил, укоризненно глядя на Фиговидца:

– Вот тебе и вся честность.

– Сошлись два дурака в одни ворота, – сказал Молодой, смеясь и сплёвывая.

– Горе тебе, как ты дурно воспитан и до чего глуп.

– Давай, начальник экспедиции, выноси своё мнение.

– Верно, – сказал Муха. – Все подставляются, а он молчит. Разноглазый, проснись, пожалуйста.

Мы китайцам вправду должны чего или это геополитика?

– Нелегко быть полукровкой, – сказал я.

У меня была своя забота, а если говорить правду, то две.

Мне стало казаться, что кто-то пытается стянуть у меня оберег, пока я сплю. Я клал правую руку, на которой носил кольцо, на грудь, а левую – поверх правой, крепко обхватывая пальцы, но что толку, если просыпался в какой угодно позе кроме исходной. Я принимал меры, укладывался так, чтобы в глубокой сопящей тьме меня отделяла от входа баррикада тел; я не ложился к стене, за которой горазды гулять те, кто взрежет ножом брезентовое полотнище палатки, – и всё равно не чувствовал себя спокойно. Я кожей знал, что вор бродит вокруг, сужая круги – телом ли, мыслями, своими снами.

Когда ночью меня разбудили, я был уверен, что мне удалось схватить вора за руку. Неразличимое вёрткое существо напрягало все силы, пытаясь ускользнуть вместе со сном.

– Разноглазый, да проснись же! Прекрати вырываться!

Я сел. Моя левая рука судорожно сжимала правую. Под пальцами сгущалось ровное гладкое тепло оберега. Я всмотрелся в темноту в направлении сердитого шёпота.

– Сергей Иванович, учись сам справляться. В такое время суток, по крайней мере.

– Не по моим погонам дело, – холодно ответил Грёма.

Сам он изобретал или где-то вычитал, но Сергей Иванович был полон сурово-краткими приеловьями, отражавшими кодекс чести гвардейского офицера: «орёл мух не ловит», «порезать на георгиевские ленточки», «вся правда до копейки» и наконец, если требовалось пошутить, «гвардия умирает молча». Вкупе с имперским катехизисом они составляли идеологическую основу новой личности Сергея Ивановича, а поскольку культура, представлявшаяся Грёме такой же идеологией, только не в словах, а жестах – менять бельё, не материться, – никак этому не противоречила, надстройкой стало серьёзное, вдумчивое самодовольство.

Сергей Иванович не был жлобом. Его просто некому было одёрнуть изнутри.

– Ну что стряслось?

– Убийство.

Я выполз наружу и приходил в себя, глотая промороженный воздух. Костры догорели, и лишь с неба мелкие, но яркие звёзды ненавидяще блеснули мне в глаза. Чёрно-синяя ночь ледяной пястью обхватывала горстку палаток и расставленные по периметру сани.

– Где вы только среди ночи отыскали, кого убивать.

– Так не мы. – Грёма помолчал, собираясь с силами. – Нашего убили. Парня Молодого.

Велика была беда, если перед её лицом парни Молодого стали для Грёмы нашими.

– Ну идём.


Молодой зверем метался рядом с убитым. Он уже надавал зуботычин близнецам, стоявшим в карауле, и Дроле, которого прямо в спальнике вытащил из палатки. («Чо за паранойя? – сквозь кровь во рту булькал Дроля. – Мне-то зачем сдалось твоего мутикашку резать?») Покойник лежал, раскинув руки, в уже остывшем стеклянном снегу. У него было перерезано горло. Я его почти не знал: в бригаде Молодого он был самым задумчивым, молчаливым, неприметным. И теперь лежал таким спокойным реквизитом – в кровавой истории, конечно, и по замыслу, может быть, даже в кровавой драме, – далёким от тревог протагониста.

Молодой был в бешенстве, но это могла быть не столько боль утраты, сколько ярость щёлкнутого по носу вожака.

– Душу вытрясу. Куда смотрели? Заснули, уроды?

– Мы ваще не спали, – сказали братовья в голос.

– Он по нужде отошёл, – сообщил Жека.

– Попёрся за санки, – пояснил Димон.

– А вы чего?

– Да ладно, – сказали братовья опять вместе. На следующей реплике их голоса разделились.

– Чего мы, ваще должны подтереться помочь?

– Он не любит.

– Когда на него глядят.

– За этим делом.

Близнецы нередко говорили хором – пользуясь комбинацией «да ладно», «ни фига себе» и «ваще», – но чаще один начинал фразу, другой её заканчивал.

– А потом всё нет и нет.

– И ничего не слышно.

– Пошли проверить.

– Прям и споткнулись.

– Слушать надо ухом, а не брюхом.

– Да ладно!

Я нагнулся над телом и вгляделся внимательнее. Потом протянул руку и вынул из полуоткрытого рта грязный кусок колотого сахара.

– Что это? – спросил Молодой.

– Сахарок.

– Ты что ж, хочешь сказать…

– Он сам это сказал.


– Кто он вообще такой? – спросил Фиговидец утром, отводя меня в сторонку. – Откуда взялся?

Тогда в деревне мы не добились ответа на этот вопрос. Попущенный аспид выпал из Божьего рукава и полетел по земле куражиться. Приняв общее положение дел, мужики не интересовались подробностями. Гнев земли был для них явлением более настоящим и грозным.

– Может быть, он и психопат, – рассуждал Фиговидец. – А может, просто расчётливый и холодный парень, который знает, что выглядеть психопатом почти всегда выгодно. Предпочёл бы я реального психопата? В долгосрочной перспективе они, безусловно, проигрывают. Впрочем, те, кто выиграл, могли остаться неизобличёнными. Тут ни в чём нельзя быть уверенным.

– Психопат, не психопат… О другом лучше подумай.

– О чём?

– Почему он не боится убивать?

– Будем рассуждать логически, – охотно сказал Фиговидец. – Раз он убивает и остаётся жив, значит, привидения не причиняют ему вреда. А это, в свою очередь, означает, что он либо никогда не спит, либо сам разноглазый. – Он всё-таки немножко запнулся. – Либо существование привидений определяется верой в привидения. Если Сахарок, гипотетически, варвар…

– То у него нет души. Уже слышал.

– Душа, не сомневайся, есть. Но не такая.

– И к чему этот сахар? В высотке его не было.

– Да был, – сказал Фиговидец. – Лежал вот такой кусок в головах. Я тогда просто не понял.

Он пожал плечами, стараясь смягчить это признание.

Я глядел на него, но перед глазами у меня прыгали другие картинки.

– Что с тобой не так? – спросил он сквозь зубы.

– Что, заметно?

– Мне – заметно.

Голос его звучал холодно, но скрыть тревогу в глазах он не сумел. По какой-то причине ему было не всё равно, что со мной происходит.

– Моя деятельность, – сказал я осторожно, – излишне поэтизируется. На деле она очень похожа на самую простую работу. Как вот метлой махать или лопатой. Всё это слишком буднично… в этом нет шика. Во всяком случае, не было раньше.

– А теперь появился?

– Если ты махал-махал лопатой, а потом её вырвали у тебя из рук и замахнулись на тебя – что-то определённо появилось. Может, даже и шик. Но это не шик в моём вкусе.

– Я не понимаю.

Я колебался, но всё же сказал:

– Они стали на меня нападать.

– Привидения? – уточнил Фиговидец после паузы.

Фарисеи даже бравировали тем, что не боятся табуированного слова. С высоты образования, как с балкона, они поглядывали на предрассудки и народные фобии и, свесившись, пожимали плечами.

– Никогда такого не испытывал.

– Не сомневаюсь, – сухо сказал фарисей.

– Почему?

– У тебя же душевная организация, как у железобетона.

– А у железобетона есть душевная организация?

– Вот и я думаю.

– Приятно быть другом порядочного человека, – сказал я. – Тебе не помогут, но зато и не высмеют.

– Мне всё можно, я на инвалидности. Послушай, а как же оберег?

Мы разом посмотрели на символ власти. Тот сиял и искрился.

– Видать, не для таких он случаев.


На этом расследование и завершилось. Ещё ночью Грёма выслал гвардейцев пошарить вокруг, но и то было хорошим результатом, что все они вернулись не заблудившись. С рассветом пошёл снег, и гнаться за Сахарком по следу, если таковой был, стало невозможно. Дальнейший путь мне пришлось проделывать либо, как все, пешком, либо в неудобных кухонных санях, потому что обжитый мною возок Молодой реквизировал для транспортировки трупа. Никто не знал, похоронит он его в канаве поудобнее или собирается возить с собой, пока мы не вернёмся на Охту.

Все были подавлены. Здравомыслящих угнетала бессмысленность этого нападения, а параной-ков (уж они-то знали, что всё, представляющееся бессмысленным нам, для наших врагов наполнено самым зловещим смыслом) – невозможность остановить грядущую катастрофу немедленными жестокими мерами. («Какие меры, Сергей Иванович? – сказал я. – Какие меры? Снег просеивать?») Молодой, понимавший, что погоня не вем куда бог весть за кем ничего не даст, взял мою сторону – и всё, что он затаил в себе, надежды и угрызения, придавало новую жестокость его речам и облику.

Мы шли прежним курсом. Именно то, как этот курс прокладывался, внесло смятение в ум Фиговидца. Он молчал и, только когда идти стало поровнее и Муха с удовольствием сказал: «Вот оно, чисто поле», – не выдержал.

– Ты что, не понял? Какое поле, мы же через Неву идём!

– Да? И куда мы так придём?

– В Автово, – сказал Фиговидец. – Прямой дорогой.

8

Они стояли бок о бок, один просто большой, другой – огромный. Торопливый рыжий закат за их спинами не давал рассмотреть, были эти две меховые фигуры действительно звери или люди в лохматой и косматой одежде и косматых шапках – огромных, как целый мир со своими чащобами и пустошами.

– Волки, – сказал Муха, готовясь погрузиться в пучины безумия. Он перевёл взгляд. – И медведи…

Его сознание окончательно капитулировало, поэтому голос прозвучал спокойно.

Фиговидец приосанился, вышел вперёд и отвесил поклон, стараясь, чтобы вышло вежливо, но небрежно.

– Приют, уют и простор тебе, о варвар!

Медведь повернул голову – показалось, что голова поворачивается, а чудо-шапка остаётся на месте, – и поглядел на волка. Волк лапой в меховой рукавице подпихнул медведя в бок.

– Ох ты ж бля, – просипел медведь.

Фиговидец отступил и замер. («Проскочила искра догадки, и тут же занялось пламя понимания».)

– Это меняет дело, – признал он.

(Потом Муха допытывался, как ему удалось сразу сориентироваться. Фиговидец сказал, что благодарить нужно полевые лингвистические исследования. «Мы их понимаем. Ты понял, что это означает, нет?» Муха кивнул, но фарисея это не удовлетворило. «Он сказал, а ты понял, так? А почему ты понял?» – «А чего тут не понять? Он же сказал, что… э… удивлён». – «Да, да. Но это возможно только потому, что мы говорим на одном языке». – «Ну и что? Они могли его выучить». – «Боже правый, ну у кого бы они его выучили? Да на выученном так не говорят, ты же слышал. Он сперва говорит, потом думает. А было бы наоборот. Вот я когда на выученных языках говорю, всегда сперва думаю». – «Трудно-то как небось», – сочувственно заметил Муха. Фиговидец внезапно понял, что сказал, и принял независимый вид.)

– Иосиф! – сказал волк. – Зови путников откушать.

– Нил! – сказал медведь. – Эти путники сами кого хошь скушают.

– Всему своё время, – сказал я. – А мы где?

– В скиту. Не ссы, Божья тварь.


Фиговидец уверял, что именно здесь находился – следовательно, и сейчас перед нами – Новодевичий монастырь, но слово «скит» подходило положению вещей куда больше. Это были руины: провалившиеся крыши, подавшиеся стены, просевший фундамент, тяжёлые от снега деревья за остатками кирпичной кладки. Снег как пошёл несколько дней назад, так и не переставал, размеренно стихая и усиливаясь. Сейчас, совсем слабый, редкий, он плыл золотисто-рыжим облаком, не скрывая заходящего солнца и чётких силуэтов уцелевшей колоколенки и нового дубового креста на пригорке. Загадочный снег, вечерний свет скрадывали убогость руин, запустение, одиночество. Казалось, так и должно быть, чтобы свободнее могла дышать незнаемая, ни на что не похожая жизнь.

– Вот он какой, – сказал Фиговидец, – Новодевичий монастырь. Врубель здесь похоронен… Аполлон Майков… мало ли. Кладбище-то где? – обернулся он к монахам. – Кладбище цело?

– Уйми себя, Божья тварь, – сказал медведь. – На месте кладбище, что ему сделается.

Монахи, называвшие друг друга «братчики» и «общипки», жили в одном крыле развалин, а службу отправляли в другом, расположившись лицом к кладбищу, а спиной – к голому и угрюмому остову высотного здания, которое никак не могло иметь отношения к прочим постройкам. Мы обнаружили его с удивлением, почти со страхом и – вот что непостижимо – не сразу, как будто оно существовало, лишь когда его кто-нибудь замечал, а замечали его те, кто, не остерегшись, подпадал под его немилосердную власть.

У солнца не было света, в чьих силах приукрасить этот мёртвый бетон, у человека – взгляда, способного смягчить его неживую свирепость. Кровь пугалась и забывала течь; сердце стучало с перебоями. Здесь особо нечему было разрушаться – ни внятной крыши, ни фронтонов, ни балконов, ни эркеров, ни колонн, ни полуколонн, ни элементов декора, ни мозаики, которая могла бы осыпаться, ни витражей, которые могли бы потрескаться, ни кариатид и атлантов, побитых, облупившихся; ничего, что ветшало не спеша, вразнобой, – и чтобы появилось впечатление бесповоротной разрухи, оказалось достаточным выбить стёкла. Я посмотрел вверх – высоко-высоко, – но там было всё то же самое.

– Неуютное у вас соседство, – сказал Фиговидец волку.

– Неправильно рассуждаешь, любимиче, – ответил волк. – Не так оно плохо. Зло перед глазами должно быть, всегда рядом…

– Оно и так всегда рядом, Нил, – сурово вставил медведь.

– Я, Иосиф, хотел сказать, рядом в смысле на виду. Оно ведь и прикинуться может, и под кустом схорониться – если, допустим, жизнь с лесом сравнивать, – а всякая Божья тварь так устроена, что и когда смотрит, надеется не увидеть. А вот здесь и зажмуришься, а оно всё пред глазами.

– Что есть зло? – спросил Фиговидец.

Пока ставили лагерь, Сергей Иванович, Молодой, Фиговидец и я отправились с визитом.

Монахов было всего ничего. Они держали натуральное хозяйство и ходили в диковинных косматых одеяниях, полутулупах-полушубах. Их небрежно обкорнанные волосы и бороды напоминали мох или перья, разбитые грубым трудом руки – кору деревьев, а карикатурно – учитывая общий фон – степенные движения – неповоротливость камней, среди которых утвердилась эта жизнь. И то, что было в любом животном: природный лоск, не взявшая усилий опрятность, – в людях зияло прорехой. («Сколько искусства, – говорит Фиговидец, – приходится прилагать, чтобы выглядеть естественно».) Их скит в развалинах монастыря походил на катакомбы, и, когда через пролом мы протиснулись в эти норы и пещеры, неожиданно тёплый воздух повеял глухим утробным смрадом. На пути нам попадались тупики, закутки и уединённые гроты, а в них – то жалкая постель, то чистенько выскобленный грубый стол с разложенной на нём рыбачьей снастью – толстые крючки, и трёх сортов леска, и свинцовые небрежно отлитые грузила, и старые плоскогубцы с щедро обмотанными синей узкой изолентой ручками, – и всё это неожиданно освещено через какую-то щель последним солнечным лучом, одним-единственным, но невозможно, полуденно ярким. В одной из таких келий на охапке соломы смиренно кряхтел укрытый тулупами детина.

– Что с ним?

– Злому человеку на зуб попал, – спокойно ответил Нил.

Молодой подобрался.

– Когда это было?

– Когда? – Нил почесал в бороде и позвал: – Иосиф! Когда Игнатку рыбачить понесло? – Не дождавшись ответа, он стал считать на пальцах: – Вчера день: мятель. Перед вчера день: мятель же. А до мятели что? До мятели ничего, легенды и предания. Силуэты трагических событий теряются в милосердном тумане прошлого.

– Надоело умному картошку лопать, – пропыхтел Иосиф, выдираясь из камней где-то сбоку. Он снял зипун и из равномерно огромного стал плечисто-брюхастым. Тёмные глаза горели властолюбием. – За рыбой он пошёл, на реку за тридевять земель. Рыбы ему подавай! А чистить её потом Иосиф будет! И за коровами! И курями! Всё хозяйство на мне! – Он поколыхал брюхом, отдышался. – Братчикам волю дай, они в первобытно-общинный строй вернутся: охота да собирательство!

– Разве, Иосиф, поможешь душе, заведя собственность?

– А я тебе, Нил, разве не даю о душе думать? Или ты думаешь руками? А нет, так вилы в руки – и вперёд с акафистом. Как от хозяйства сбежать куда подальше, душа у вас за троих молится. А как в хозяйстве пособить… – Он перевёл взгляд на раненого. – Чего ты принёс, горе моё, кроме башки проломленной?

– На реку ходил? – уточнил Фиговидец. – На Неву? Неужели на Дикий Берег?

– Где это, Дикий Берег? – спросил Молодой.

– Через Неву напротив Весёлого Посёлка, – объяснил фарисей. – Шваль там ужасная. То есть, – он запнулся, проводя быструю ревизию былых гуманистических идеалов, и не выдержал: – Ну, что есть, то есть. В прошлую экспедицию еле ноги унесли.

– Зачистим, – сказал Молодой.

– Цивилизуем, – сказал Сергей Иванович.

– Знаем мы береговых, сталкер ихний заходит к нам, – сказал Нил. – Не нападают они поодиночке. – Он помолчал. – Ну а вы, ребятки? На войну или с войны?

– У нас вся жизнь – война, – уклончиво сказал Молодой. – Потолковать мне нужно с вашим рыболовом.

Раненый задвигался и сел. Он оказался рыжим, с разбитой и перевязанной головой, с разбитым лицом – и несколько странно выглядел на этом боевом пейзаже очень аккуратный нос, – плечистым, налитым, с торсом, как бочка; очень мощным, очень. По лицу блуждала неуверенная улыбка скрываемых то ли боли, то ли унижения.

– Как же это он тебя, такого большого?

– Рысью прыгнул, со спины, – с неохотой выдавил рыжий.

– И рожу он?

Монах вздохнул.

– Нет, это я на камушке оступился. Со спины-то когда на тебя… И ведь к самым стенам за мной пришёл, не побоялся от братчиков в двух шагах. – Он виновато посмотрел на Иосифа. – А я целый день по таким местам бродил – ни души вокруг на три коровьих рыка. Почему не там?

– Бывает, – сказал я, – бывает.

– Опиши его, – потребовал Молодой.

Рыжий задумался. (Неудивительно, ведь ему предлагали описать человека, напавшего сзади.)

– Очень чёткая скотина. Ну вот если б был такой интерес: убивать, – так это про него.

– Снайпер? – спросил я.

– Да ну. Я же говорю: убивать. Убивать голыми руками. Ну вот как мы скот режем.

– Вы, монахи, режете скот? – уточнил Фиговидец.

– Не сам же он себя, – вспылил Иосиф, который и так уже слишком долго молчал. И не то, как я быстро понял, что он был из болтунов; он не очень любил говорить, но не выносил, когда много говорили другие – и тогда ему просто приходилось заглушать их гомон собственным, хотя бы не таким глупым, голосом.

В деревне не раз видели и хорошо разглядели Сахарка, но было мало пользы от описаний, которые Молодой пытался то выбить, то выменять. «Аспид, аспид попущенный», – терпеливо твердила деревня, словно само слово «аспид» было картинкой и даже фотографией, которую они протягивали любопытствующему. Рост, вес, возраст, цвет глаз и волос, особые приметы – предполагалось, что всё в ней заключено, и чего же больше? Такие уточнения, как «тёмный» или «блондин», «молодой» или «в возрасте», только извращали смысл, как пририсованные на фото усы.

Игнатка зашёл с другой стороны, но опять неправильной, и как описание мужиков было для нас нечитаемо лаконичным, так он погубил портрет поэтическими излишествами, в завитках и штриховке которых стали неразличимы черты модели. Собственно говоря, это был портрет души, та аллегория, которую никак не соотнести с реальными ушами и носом. И мы слушали, мало желая знать, как выглядит душа убийцы, недоумевая и пытаясь увидеть там, где нам предлагали понимать. Молодой устал позже всех. Наконец и он сдался и задал новый вопрос:

– Куда он мог пойти?

– А куда захочет, – сказал Нил. – Господь по земле, окаянный сквозь землю. Пойдёт откуда пришёл, или дальше понесёт нелёгкая. Может, и сюда вернётся, да, Иосиф?

– Пусть возвращается, Нил. Я ему руки оборву, по оврагам поразброшу.

– Как же так, – сказал Фиговидец, – вы ведь монахи. Разве вам можно людям руки рвать и по оврагам разбрасывать?

– А ты думал?

– Я думал, Бог кротких любит.

– И дураков, – с гоготом добавил Молодой.

– Бог любит всех. Нет надобности нарочно из себя дурака делать, чтоб к Нему подлеститься.

– И смирен пень, – сказал Нил весело, – да что в нём.


Братчики предложили похоронить нашего покойника, и Молодой сказал «нет». («Он его что, всегда теперь с собой возить будет?» – в ужасе спросил Муха.) Все в экспедиции изнывали от страха и любопытства, но никто не отважился задавать вопросы.