ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

I. СИЛОВЫЕ ЛИНИИ

Писатель и политика

Из дыр эпохи роковой

В иной тупик непроходимый.

Борис Пастернак. «М<арине> Ц<ветаевой>»
1

Отношения литературы с политикой двусмысленны.

Много ли было актуальности – или хотя бы политических акцентов – в книгах, которые вызвали государственный гнев на их создателей? Есть ли злоба дня в стихах Ахматовой? Политика – в рассказах и повестях Зощенко? Их там нет и вовсе. Тем не менее – оба получили унижений и запретов по полной (хорошо, не высшей) мере. Много ли политики в стихах Мандельштама? Вызов в антисталинской эпиграмме прозвучал, это правда. Но стихи Мандельштама в высшей степени далеки от того, что определяется как актуальность.

Какое, милые, сегодня тысячелетье на дворе? Третье, милый Борис Леонидович, уже третье. Так далеко вы не загадывали. «Политика» – не в стихах и даже не в романе «Доктор Живаго», а в ситуации вокруг. «Политика» – не в «Театральном романе», не в «Мастере и Маргарите». И тем не менее – политическое вмешательство (причем наивысшее) потребовалось для решения вопроса – нет, не о публикации, об этом даже речь не могла зайти, – о том, что Пастернак обозначил главным в знаменитом телефонном разговоре, состоявшемся по инициативе, как нынче говорят, вождя: вопроса о жизни и смерти.

Рекомендованный к употреблению соцреализм выписывал рецепт не только в виде производственного романа. Политический роман был особым жанром для «больших» секретарей «большого» Союза писателей: монструозные конструкции Александра Чаковского здесь служили не примером даже, а эталоном. Секретари были политически обязанными – писать, говорить, выступать о политике: как сверху сказано, велено, продиктовано. Лишь особые писатели были допущены к политической проблематике. Они были встроены как агенты влияния в советскую политику – не только внутреннюю, но и внешнюю. Константин Симонов был отправлен с деликатными политическими поручениями в послевоенную Францию, Японию; оттуда его спешно по приказу Сталина перебросили в Америку. Но были и добровольцы, волонтеры, остроумно (и политически верно) решившие: если по своей воле, и даже не зажмурившись, а выражая восторг, написать правильный советский политический роман, то тебя заметят, и путь наверх обеспечен. Пример – Александр Проханов, имперский, как ему нравится о себе думать, продукт советской политической конъюнктуры, дождавшийся ее реанимации в наши дни, вроде бы в новых условиях.

Скажут: а как же Солженицын? Его пример, его сочинения?

Смерть Александра Солженицына актуализировала в общественном сознании его роль. И начал, и действовал, и завершил свой путь Солженицын как политическая, а не только литературная, фигура – от первых замыслов («Люби революцию!») до последних книг («Двести лет вместе»).

Вот уж был поистине политический писатель – причем в разных средах политический темперамент ему не изменял: СССР, США, Россия. Голосом, порою дрожащим от гнева, он наставлял народы, ставил обществам диагноз, а государства и правителей предупреждал прогнозами. Вот она – живая политика, актуальность, злоба дня, концентрированная в политическом напоре и ярости.

Кто из писателей сегодня может претендовать если не на политическую дискуссию, то хотя бы на горячий отклик общества? Эстрадники вроде Задорнова, проповедника невежества и ксенофобии? Переквалифицировавшегося в философы М. Веллера? Попробуем зайти с другой стороны: а что, сегодня мало событий и ситуаций, взывающих к слову писателя? Вопрос риторический.

Обыкновенное писательское сознание так же управляемо, так же зомбируется и программируется, как и обыкновенное читательское. Не будем себя обманывать: люди «поперечные» и среди писателей единичны. Тем более что сегодня писателем важно объявляет себя любой, выпустивший книгу. Такое самозванное время.

Кстати, чем дальше, тем больше Солженицын склонялся к прямому политическому высказыванию, раздражавшему и раздражающему: рекомендации и встречи Солженицына повергали порой в политический шок.

А его более молодые – и совсем молодые – современники пошли в противоположную сторону, парадоксально взяли ролевой моделью и стали эксплуатировать образ писателя аполитичного, творца от Бога.

Злоба дня отдельно – поэт (и прозаик, который «про заек») отдельно.

2

Возьмем такой распространенный ныне способ литературной самопрезентации, как поэтический фестиваль.

О чем только не читают там стихи – правда, предназначенные не столько сообществу читателей, сколько своему поэтическому (же) сообществу. То есть кружку милых, любезных друг другу людей. (Избегаю изо всех своих сил слова тусовка.) О чем угодно говорят в «Булгаковском доме», в салоне «Классики XXI века», в «Клубе О. Г. И.», в «Билингве», – только не о том, что горит. «И внуки скажут, как про торф: горит такого-то эпоха» (Борис Пастернак, «М<арине> Ц<ветаевой>»). Не сейчас это сказано (про торф и про эпоху), давным-давно, до начала современной нашей истории, в конце 1920-х.

Может быть, они действительно думают о себе как о продолжателях литературного дела, не привязанного к быстрому, публицистическому реагированию? Наши небожители. «Не трогайте этого небожителя» – Сталин о Пастернаке. А может, и так: «Не трогайте этого юродивого». В общем, происходит самопрезентация в образе небожителя или – в крайнем случае – юродивого. (Хотя ведь – не пастернаки.)

3

В антологии (групповом автопортрете) «10/30. Стихи тридцатилетних» представлены стихи, отобранные вместе с Глебом Шульпяковым, составителем сборника, «действующими лицами» (за исключением Бориса Рыжего, что понятно), поэтому я и употребляю слово «автопортрет». Любопытная вещь: в кратком предисловии, говоря о «нескольких совпадениях» в «обстоятельствах времени и места», определивших «общий знаменатель» сближения, Глеб Шульпяков перечисляет: 1) советское детство, 2) «культурный балаган» начала 90-х, 3) зрелость, подступающую в эпоху масскульта, т. е. общественно обусловленные причины. Но переходя к собственно стихам, упоминает главное: «поэзия – это абсолютно открытая система, способная существовать только при тотальной диктатуре художественного слова». Вот оно, существенное, – и никакой «злобы дня», никакой общественной озабоченности. По отношению к политике – негативная солидарность. «Бог, дай хоть строчку. Я лица не оторву от бумаги. Нет, это не буквы, а сплошные коряги. У меня история есть без конца и начала – Я ее любил, а она меня не замечала» (Дм. Тонконогов). Манифестируемый Максимом Амелиным архаизм языка – стратегия его поэтического выбора. Ориентация на восемнадцатое – даже – столетие. «Ибо лучше проспать, суетой брезгуя, беспробудно, недвижно свой век краткий, чем шагами во тьме заблуждать мелкими по ребристой поверхности на ощупь». Наиболее сильная эмоция – ностальгия: «Давным-давно, в те времена, когда в крови бежала кровь, а не вода» (Г. Шульпяков). «Я быть собою больше не могу: отдай мне этот воробьиный рай, трамвай в Сокольниках, мой детский ад отдай (а если не отдашь – то украду)» (Дм. Воденников). Гражданскую ответственность тридцатилетние поэты оставляют шестидесятникам, которые с этой озабоченностью выглядят сегодня старомодно, если не комически.

Но вот, переводя стрелку к более «старшеньким», обнаруживаешь Елену Фанайлову, чья эмоциональность питается совсем не ностальгическими компонентами и чей гражданский темперамент неоспорим. Не говоря уж о якобы «небожительской» лирике Сергея Гандлевского. Да, «сонета шестьдесят шестого не перекричать», но надо только услышать то, что сказано сегодня, не отказ, не уход, а горечь и отчаянье – от невозможности «криком» что-то реально изменить. Преодолеть непреодолимое.

Убивает ли «злоба дня» поэзию и прозу или придает им (употребленная дозированно, а то и спрятанная глубоко в тексте или в подтексте) особое качество? Пикантность – это если время на дворе свободное, веселое, способствующее независимости суждений и обсуждений. А если наоборот? После 8 августа, например? Если – наоборот, то наступает время, когда каждый делает свой отдельный выбор – как очевидно происходит и в поэзии, и в прозе.

Тем не менее политические писатели у нас есть. Новый тип политического писателя представлен «публичным интеллектуалом» Александром Архангельским в книге «1962. Послание к Тимофею»: частное как общественное, политика – как личный опыт. Надувная проза Проханова для критического взгляда малоинтересна (сколь ни пытаются малочувствительные к прохановской истребительной идеологии критики представить его как особую художественную величину; сколь ни распространяет Вл. Бондаренко якобы услышанную им от Солженицына по телефону одобрительную характеристику Проханова как «выдающегося метафориста»). Приемы и методы романов Проханова остаются неизменными еще с советских лет, и тогда же они были четко квалифицированы литературной критикой, несмотря на его, Проханова, особое положение политического, повторяю, ангажированного властью писателя. Исполнявшего заказ той государственной силы, что направляла его в так называемые «горячие точки» – Афганистан, Никарагуа и т. д. И в так называемую «перестройку», и в правление Ельцина Проханов оставался в «оппозиции». Он, правда, попал со своей «оппозиционностью» в необычайно свободное время, и либералы отметились в борьбе за его права как редактора и журналиста. Положение упрочилось, как только Проханов почувствовал запах крови – первой чеченской войны. С этого момента и начался новый/старый этап в жизни страны – возвращение, ползучая реставрация, наглядная сегодня, а тогда – тогда только по определенным, мало кому видимым признакам можно было предсказать, куда дело двинется. И тут дар политического писателя сработал.

Запах крови – вот что обозначило определенный поворот в литературе, обладающей политическим обонянием. Переждав и перетерпев время для него исключительно неприятное, сегодня патриот, государственник и державник Проханов соответствует государственным идеологическим потребностям. Он – медийное лицо, он востребован сразу всеми федеральными каналами телевидения, он нужен власти.

Другой тип политического писателя – Эдуард Лимонов, которому стало тесно в рамках только писательства, участия в военных акциях или редакторства «Лимонки». Он взялся за организацию политической партии. Ангажировал в НБП совсем юных и зеленых, собирал их, учил и наставлял; где Проханов действовал провокаторским словом, лимоновцы уже собирали оружие. Численность запрещенной НБП меньше всего волнует самого Лимонова – он выстраивает свою биографию художественно, и, конечно же, он тоже, хотя и по-своему, не так, как Проханов, замещает собой опасную вакансию подлинной оппозиции.

Третий тип политического писателя – в отличие от первых двух – рожден войной, войной настоящей: «в крови, в страданиях, в смерти».

Это писатели, разбуженные военными конфликтами на Северном Кавказе, шире и свободнее своих старших «коллег», менее ангажированы политическими платформами, манифестами и даже тенденциями. Денис Гуцко, Аркадий Бабченко, Захар Прилепин, Герман Садулаев… Захар Прилепин причудливо совмещает в себе привязанность к НБП и понятный цинизм прошедшего Чечню «пушечного мяса».

Опубликовав роман («Санькя») и сборник рассказов, закамуфлированный под роман («Грех»), Захар Прилепин стал одним из фаворитов журналистских интервью и опросов. И вошел в финальные списки литературных премий. Он – в «сюжете», не только в политическом, а в литературном, хотя сам уровень его сочинений, собственно говоря, немногим лучше, чем у журналиста больше чем писателя Бабченко. Но ведь – горячо! Этот же пирожок остывшим вряд ли кто есть будет (как сейчас невозможно себе представить добровольного читателя никарагуанской, африканской или афганской прозы Проханова – за исключением Льва Данилкина, автора романтической прохановской биографии, у которого, как он сам признал, почему-то с гордостью, идеологический иммунитет отсутствует. Теперь еще к Данилкину прибавился Сергей Беляков – см. «Новый мир», 2008, № 9).

Совсем иначе «устроен» литературный темперамент Дениса Гуцко, автора обстоятельных и продуманных выступлений, в том числе – публицистических. Гуцко заметила критика с его «абхазской» подачи, а получивший Букера роман «Русскоговорящий», изданный «Вагриусом» после журнального варианта «Дружбы народов», закрепил успех. Гуцко осмотрителен: он понимает, что политика меняется, конъюнктура тем более, а слово останется. (В этом смысле уроки советской литературы даром для поколения «условно тридцатилетних» не прошли.)

Если у Бабченко в прозе преимуществен журналистско-корреспондентский стиль, Захар Прилепин экспрессионистичен, у Гуцко побеждает традиционная добротная описательность, то русско-чеченская проза Германа Садулаева (вспоминаю самоопределение Фазиля Искандера: я русский писатель, но певец Абхазии) тяготеет к мифу. Он поставил более чем амбициозную задачу – так как «старые» чеченцы морально, если не физически, уничтожены, а «старая» Чечня фактически перестала существовать, то надо формировать новый чеченский менталитет через новую мифологию.

4

Вообще-то был такой – краткий? да нет, не очень – момент, когда присутствие «злобы дня» в литературе подверглось нападкам и чуть ли не вето. Стало считаться, что «хорошая» литература со «злобой дня» несовместима. Это была реакция на «перестроечную» эпоху – и порожденную ею прозу, так называемую «чернуху». Литературная перестройка с публицистичностью, прямолинейностью, однозначностью физиологической прозы, той, что освещала страшные, спрятанные от глаза темные углы нашей действительности, сменилась другим литературным временем, когда плохим тоном считалась эта проклятая «злободневность», от которой – надо бы очистить, а также предостеречь на будущее нашу словесность. Редакторы и критики неловко прятали глаза – в ответ на обвинения в «конъюнктуре» (а обвиняли, разумеется, снискавших тиражи и внимание читателя). Стало модным уходить от мира сего, быть возвышенным, быть философом, быть эстетом. «А стоит ли в черной печи обжигать, прекрасную глину в печи обжигать, прекрасную красную глину?» (М. Амелин). А «злоба дня» пусть прописывается в жанровой литературе. Там ее место.

Она и прописалась.

Отсюда – не только ироническая проза Виктора Шендеровича, «правдорубские» стихи Игоря Иртеньева. Отсюда – и масскультовая злободневность: например, детективов А. Марининой: персонажи, ситуации, детали изображенной в них повседневности более чем современны.

«Наследником» чернушной линии стал Роман Сенчин – и он не отступает от избранной им манеры постоянно угрюмого повествования о неприятных, если не тошнотворных, вещах. Тесно связан со «злобой дня» роман «Лед под ногами». Сюжетом романа и стала малоприятная повседневность малоприятного молодого человека в малоприятных обстоятельствах фальсификации выборов и фальсификации «общественной» жизни вообще. Если бы название «Тошнота» не было закреплено за знаменитым романом Сартра, то оно точно бы прилегло к данной вещи.

Что делает массовая литература, повязанная с актуальностью жанровыми узами? Она делает ей, то есть «злобе дня», красиво. Она украшает «злобу дня» стразами, бижутерией, гримирует участников косметикой – в общем, работает глянцем. Эту самую жабу актуальности венчает с искусственной розой гламура. И читателю приятно – он не на помойке находится, хотя и вроде бы читает об «ужасном».

У Сенчина все наоборот: искусственные цветы он топчет, умело наложенный грим уничтожает. Политика? Технология политики, да такая, от которой помогает известное лекарство «два пальца в рот». Сенчин пишет отвратительное – отвратительным, намеренно вызывая у читателя чувство отвращения и брезгливости. Такая «злоба дня» не может не вести к «запасному выходу» – подальше от проклятой актуальности.

Если литература хотела бы забыть о политике, то сама «злоба дня» сделать это ей не позволяет. Хотя сегодня это выражается не в прямом высказывании, а в опосредованном – или «догоняющем», как в романе Вл. Маканина «Асан». Поскольку танки были и остаются главным политическим аргументом и политической силой нашего отечества (1939-й в Прибалтике, 1956-й в Венгрии, 1968-й в Чехословакии, 1979-й в Афганистане, 1995-й в Чечне, 2008-й в Грузии), то «злоба дня» актуализируется сама собой. Получается, что наша, увы, реальность «освежает» восприятие маканинского романа, действие которого отнесено в недавнее, но все же – прошлое. (Прошлое, которое не проходит, добавлю в мака-нинской стилевой манере.)

5

Политический голос автора – «прямая речь», как ее обозначили критики после «эзопова языка», – изменил стилистику конца 1980-х; наступила ли сейчас эпоха нового иносказания – или это время ухода в эстетизм (оставим поля для риторики как заведомо пошлого политического пространства только ангажированным голосам)?

Публикации последнего времени показывают, что зреет новая стилистическая тенденция. Не то чтобы эзопов язык – и вроде бы не совсем «прямая речь». Скорее здесь подойдет полузабытый термин – «аллегория».

Вл. Сорокин избегает в интервью определения политический роман, тем не менее слово «политический» приложимо к его последним сочинениям. Опрокинув современные тенденции политической жизни России в феодальные времена («типа», как говорят ныне, Ивана Грозного), автор жирно подчеркивает свой политический месседж предпоследней фразой «Дня опричника»: «А покуда жива опричнина, жива и Россия». Опричник, по Сорокину, есть всякий «другой». Контролирующий. Будь то свиномордый охранник, коих миллионы по стране, будь то проверяющие спецслужбы, «выдающие» справки чиновники и т. д., и т. п. Сарказм, гротеск, абсурд – все это вмешано в аллегорический текст Сорокина. И последующая книга, повествование в рассказах, обозначенное как роман, «Сахарный Кремль», развивает линию повседневного поведения сосуществующего с опричниной в гармонии «обыкновенного человека». Всем довольного, более того – счастливого. Счастливого и в своем феодально-крепостническом, идеологизированном, нищем детстве. И в одномерной, не задумывающейся ни о чем критически зрелости. И в не подвергающей бездарно прожитую жизнь сомнениям старости. Такая вот мысль семейная.

Авторская аллегория выделена курсивом. Нажим – плакатный; вполне уместно здесь было бы лубочное оформление, с затейливо стилизованными «народными картинками». Но это вовсе не «эзопов язык» – параллели слишком прямы, аллюзии слишком недвусмысленны, стилизаторство намеренно аляповато, в нос «шибает». Вряд ли Сорокин позволяет себе грубую небрежность. Или все-таки здесь примитивизм – прием? И автор специально педалирует одномерность и примитивность «картинки», и картонность своих персонажей? Посмеивается, моделируя «будущее в прошлом»: тут и китайский язык в России как обязательный, государственный; и умная машина с клавой, по которой одиннадцатилетняя Марфуша печатает вслепую; очереди, коммунальная теснота, живые картинки на стенах, экономия газа печным отоплением – благодаря мудрому новому указу государеву. Интерда – Интернет. Государственная программа Великая Русская Стена, стена, которую дружно строит народ в полной гармонии с государством. И наконец, заглавная аллегория – сахарный Кремль, рождественский подарок, – детям из сахара, а кому и расчудесный кокаин.

В обе книги Вл. Сорокиным заложено аллегорическое начало: в период «Возрождения Святой Руси» (державность, «Россия встает с колен» и т. д.) возрождается не страна, а политическая риторика, представляющая собой уродливо эклектическую смесь гламурного с советским. «.. Как только стали мы отгораживаться от чуждого извне, от бесовского изнутри – так и полезли супротивные из всех щелей, аки сколопендрие зловредное. Истинно – великая идея порождает и великое сопротивление».

Вот это «сколопендрие зловредное», то есть те, кто подвергает рефлексии, ставит под сомнение политические решения (а теперь уже и военные действия) нынешней России, с претензией на иронию изображены в известинском «эссе» (14.08.08) писателя совсем иного языка и другого поколения, Анатолия Макарова. Он сравнил вторжение России в Грузию с отпором гитлеровским войскам; впрочем, в тяжелые дни военного конфликта это сравнение стало расхожим пропагандистским штампом, а не писательской находкой. Что же касается оценки анонимных, прямо не названных, но поименованных скопом «либералами», то здесь в ход была пущена убийственная, как, видимо, представляется автору, ирония в духе и стиле газетной риторики поздних 1970-х. Именно в ту эпоху Елена Георгиевна Боннэр могла прочитать о себе грубый пассаж вроде – «Я не знаю, послала ли госпожа Боннер (именно так, с намеренной ошибкой в написании фамилии: искажение фамилий в советских газетных фиоритурах представлялось верхом издевательского шика. – Н. И.) из американского далека…» (ох это «далеко» – привет из того же времени!). Тоже ведь знаки нашего времени – бывший шестидесятник якобы иронизирует по поводу неких либералов (госпожа Боннер и другие), которым ни «Известия», ни совокупно федеральные каналы ТВ словечка сказать не дали. Газетный текст Макарова с нестареющими, как оказалось, политическими штампами, легко возрождаемой советской риторикой можно читать как дополнительно иллюстративный по отношению к сорокинскому: «Некоторые экзерсисы и комментарии оживляют мое бедное воображение», «полагаю, что никакая оппозиционность и неприязнь к власти, никакая высокая принципиальность не должна перечеркивать историческую судьбу России». Лексика высокопарная, вроде бы далекая от политического стилька газеты «Завтра» (и пристегнутого к ней «Дня литературы»), но приближается к нему. «Россия с нынешней либеральной точки зрения виновата всегда», – нападает на либералов Ан. Макаров. Товарищ не понимает, что он последним занял очередь духовных приватизаторов темы о «России», что отсюда его метлой погонят те, для которых он, Макаров, в своем антилиберальном гневе все равно навсегда остается чужим. Слишком «интеллигентным».

Свое – вот оно, покрепче выраженное! «Нас война с тобой оставила, / Чтоб могли мы долюбить… / А за Родину, за Сталина / Нас еще должны убить»; вспоминается выразительный телекадр августовских событий – бетонный Сталин на фоне разбитого Гори. Этот кадр существует как документ времени на фоне другого документа: запущенного на телеканале «Россия» голосования по проекту «Имя России», где тот же Сталин в голосовании набрал более пятидесяти процентов. Это уже диагноз. Диагноз заболевания, на которое поработали и «прозревшие» либералы. Есть среди них и писатели.

6

Время других жанров… Или, может быть, – другого нарратива? Например, явная тенденция – это обновление и возрождение сегодня казалось бы совсем утраченного жанра поэмы. Назову – из «злободневных» текстов последнего года – три: «Лиро-эпическую поэму» Тимура Кибирова, «Балтийский дневник» Елены Фанайловой и «Вторую прозу» Марии Степановой.

У Тимура Кибирова майская вечерняя прогулка лирического героя, он же автор, сочиняющий в уме («грандиозный замысел») некий симбиоз романа Диккенса и поэмы Гоголя, с героем – мистером Пиквиком, глазами которого будут увидены персонажи «Мертвых душ» в совершенно ином ракурсе, – завершается вынужденной доставкой на дом вусмерть пьяной молодухи: автор в результате добродеяния схлопотал от мужа «по роже».

Пьяная молодуха, вызывающая у нарратора спазм отвращения и чувство родства, диктующего долг «доставки» и спасения, валяется где-то на краю Москвы, на краю местного «парка», на скамейке… И – на периферии сознания лирического героя, со своим гением и своим лузерством проживающего там же.

И сама родина («дохнуло вдруг талою / Прохладой, и такой свободой и тоскою / Повеяло, таким дошкольным баловством…») тоже расположена здесь, на окраине, где «так удивительно и так давно знаком / Был накренившийся, состарившийся тополь, / И мусорный ручей, мне памятный до гроба, / Такую песню мне, дурында, нажурчал…».

Но якобы главное в поэтическом сознании (горделивый «замысел заветный», которому посвящена чуть ли не половина повествования, – тоже тема России, с призывом к себе самому и мечтой о писателях русских, которые могли бы быть «поснисходительнее к предмету своего описания», – и, глядишь, «страхи и ужасы России» были бы чуть менее непроглядными) властно оттесняется долгом – перед вздумавшей спьяну пококетничать «красоткой», срамоту которой – и срамоту соответствующего скандала – не только наблюдал, но и искупал своим «замыслом» герой-поэт, «унижен и убог».

Попытка привить русский сюжет к мирному Пиквику никак не удается («Миссионеры, вашу бога душу мать!! / Ци-ви-ли-за-то-ры!! / Прошу не забывать / Про Крымскую войну!!»). Не удается и «прививка» к гоголевскому Вакуле (опять – Гоголь!) нарратора «Балтийского дневника» – чернокожего афроамериканца («Его зовут Пафф Дэдди»). Вот она, Россия: «Служит в армии / Воюет в Чечне / По призыву и по контракту / Курит, колется и бухает / Купается и загорает / Проектирует и строит / Дает взятки; сидит в Интернете; / Ругается на кухнях / Выходит на улицы с красными флагами / Выходит на улицы со свастикой на рукаве / Дерется в подворотнях, едет с мигалками, / Униженно предъявляет документы, / Бьет в пах и бьет наотмашь, / Плачет и хохочет, говорит анекдоты, / Проклинает и одобряет / Как в старые времена / Не сажает дерево / Не строит дом / Не воспитывает сына».

И у Марии Степановой – все она же, родина, в облике кармически перевоплощенной Нормы Джин, она же – Мерилин Монро, она же торгует в ларьке. Как завороженные, один за другим, одна за другой поэты пишут Россию – Россией, в изысканно-игровом варианте – Тимур Кибиров; в рыдающем, прямом, с матом и мордобоем – Елена Фанайлова; в «наиве», с фольклорным, частушечным и скорбным эхом – Мария Степанова.

Заметим, что все три «родины» в трех поэмах – маргинальны.

7

Ведь в России – как? Только решат литература и искусство, что они теперь – без политики, а она их цоп, да не рукой, а сразу под дых ногой. Сочинил Владимир Маканин своего «Кавказского пленного» накануне чеченской компании, вроде бы – пейзаж, быт, красота и жертва; а война его нагнала – между сочинением и публикацией рассказа в «Новом мире». Прошло время. Маканин состарил своего аполитичного Петровича в «Испуге», где политики и политика – фон и намек на бессилие (к старческой-то эротомании). Пока журнал «Новый мир» эти истории, сложившиеся в книгу, печатал, политика подзасохла. (Да и сам «Испуг», по правде говоря, – какой-то вялый и подзасохший.) Стоило же Маканину в «Асане» вернуться сюжетом на Кавказ… ведь никак не могла предположить редакция, печатая роман Владимира Маканина, действие которого разворачивается во время чеченской войны, что эту публикацию так осовременит российско-грузинская (южноосетинская пятидневная, как ее назвали остроумцы) война.

8

Политика и ее резкие колебания, война – хоть и краткосрочная, хоть и удаленная, не на своей территории, но все же вполне настоящая, – внесли существенные изменения даже в повседневную жизнь. Эти события безусловно повлияли на самоощущение и самосознание многих. Произошла консолидация и мобилизация – политическая, отчасти и военная. Возникло – не только по ощущениям, а зафиксированное социологами – новое политическое единомыслие. «Маленькая победоносная война», совпавшая с началом нового президентства, во многом срифмовалась с развернувшейся в начале президентства предыдущего войной чеченской – и вовсе не по аналогии, а по вытеснению коллективной памяти о ней как о войне жестокой и несправедливой. Укрепилась тенденция если не велико-, то уж точно – державности. Дискуссии о возможной национальной идее закончены – вот она, только что с танковой брони, свежеиспеченная. Ешьте на здоровье.

Потребность масс примкнуть к идее («Россия встала с колен») может быть реализована – и она реализуется – в том числе через парадоксальную потребность во враге, внешнем и внутреннем. Имперская идея, настойчиво взращиваемая с начала 2000-х, дала плоды. Враг внутренний был определен уже несколько лет тому назад («пятая колонна», «так называемая оппозиция», «либералы» и т. д.). Что касается внешнего врага, то у него было сначала только американское лицо, потом очень активно к антиамериканизму прибавили «англичанку, которая гадит», а дальше пошел слив в обобщенный образ враждебного Запада. Но с Западом (США, Великобритания и проч.) воевать «нам» как-то не с руки – там, на Западе, много «у нас» не только интересов, но и чудесного имущества, – повоюем иначе, с возможностью легко достижимого успеха.

Для мобилизации общества против врага внутреннего и внешнего были «выстроены» телеканалы (как главные инструменты «пропаганды и агитации»). Это совпало и со спортивными успехами: спортивная победа есть сублимация конфронтации (нация «болельщиков» и «народ-победитель»).

Вместо факультета инноваций и нанотехнологий срочно открываем в МГУ им. М. В. Ломоносова два новых факультета: Высшую школу телевидения (деканом назначен Виталий Третьяков) и факультет политологии, поддержку которому сразу же пообещала радостно взволнованная «Единая Россия».

И оказалось, что все слова о новом застое, о покое, о стабильности – забыты.

9

В литературе сегодня присутствуют – фактически одновременно – две разнонаправленные тенденции: подальше от злобы дня – и поближе к ней. Какая победит? Сие – зависит: если «день» усилит свою «злобу» и начнет ограничивать не только свободу СМИ, но и свободу слова в литературе, то возможен вариант оживления общественного нерва. Но много ли было тех, кто, дистанцируясь от официальной пропаганды, задался вопросом о возможных последствиях последней военной операции? Кто смог в эти августовские дни провести исторические аналогии и задуматься над итогами – и двадцатилетия (1988–2008), и сорокалетия (1968–2008)? И много ли было – среди немногочисленных задумавшихся – писателей? Литераторов, чья роль, если не в прозе, то хотя бы в публицистике, – именно в такой «момент истины» – задумываться и размышлять?

О чем в это время люди, имеющие профессиональное отношение к литературе и искусству, сокрушались и дискутировали?

А дискутировали (и сокрушались) в основном о том, почему и как Россия проиграла Грузии информационную войну. О том, что произошло и что – в результате случилось со страной, в какое будущее в прошлом Россия опять въехала на танках, – о том не дискутировали. «Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был». Сейчас люди литературы и искусства очень любят кстати и некстати цитировать эти слова Ахматовой, не вдумываясь в их смысл. Так с народом – и к его несчастью, а не с танками – на территории чужого государства.

Писатель и политика – союз этих слов тяжелый и трудный. Мало кто выдюжит, вот Достоевский не выдюжил. Не выдюжил, когда писал публицистику, «Дневник писателя»: «Константинополь должен быть наш» и прочие раздраженные сочинения. Геополитические предсказания Федора Михайловича пока не сбылись. Но в прозе сам Достоевский, его художественный гений перемолол, преодолел идеологическую непререкаемость.

Вопрос – что делать писателю во времена политических обострений и кризисов? Во времена «спасительного» погружения масс в коллективное подсознание? Соучаствовать – или дистанцироваться? – остается открытым. Ведь вот какой в России парадокс: как только завершилась (с уходом Солженицына) эпоха писателя – пророка и трибуна, – так нация осталась только с голосом «руководства». Голос писателя? Если он и есть, то тоньше писка, или как там? Политическая публицистика требует тиража, усиления теле-, радио-, газетным рупором, «эха», – и потому она закончилась, забудьте. Наступает время поиска нового литературного языка, новых/старых жанров. Принесем свои «похвалы Эзопу». Или – Сократу. Как у кого получится.