ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

2

Сухов позвонил мне по телефону в Совет милиции как раз в тот момент, когда я пытался убедить уполномоченного профсоюза милиционеров, что его требования о введении восьмичасового рабочего дня и повышении зарплаты работникам милиции по меньшей мере несвоевременны.

– Имеются новости, товарищ Косачевский! – выпалил Сухов, и по его тону я понял, что новости, о которых он хочет мне сообщить, заслуживают внимания.

Оказалось, что при облаве на Сухаревке задержан некий барыга, то есть скупщик краденого, у которого обнаружены драгоценные камни, имеющие сходство с похищенными в Патриаршей ризнице. Барыга, правда, отказывается сказать, где и у кого он их купил. Но барыгу допрашивает Волжанин, а в успехе Волжанина Сухов не сомневается. Не сомневался он и в том, что среди изъятых драгоценностей – бриллианты «Слеза Богородицы» и «Иоанн Златоуст».

– Я тут целый час с лупой возился, – ломким юношеским баском говорил он. – Все точно.

– Что точно?

– Грани.

– Какие грани?

– Обыкновенные, товарищ Косачевский, какие положены. Помните протокол опроса Кербеля?

– Вы что, грани пересчитывали?

– А как же, – подтвердил Павел. – Дважды пересчитал. И жемчужина тут. Здоровая такая, с грецкий орех…

– Значит, договорились? – настырно спросил меня профсоюзник, как только я повесил на рычаг телефонную трубку и дал отбой. Этот въедливый парень, один из организаторов забастовки милиционеров в эпоху Временного правительства, не привык уходить с пустыми руками.

Я приказал дежурному по Совету милиции вызвать автомобиль.

– О чем договорились?

– Об удовлетворении демократических требований милицейских масс.

– Об этом – да, договорились. Как только «милицейские массы» ликвидируют банды Котова, Кошелькова, Мишки Чумы, Сабана, Козули, Девятку смерти и попрыгунчиков, все требования будут удовлетворены.

Он вскочил со стула:

– Издеваетесь? Теперь не керенщина!

– Вот именно не керенщина, – подтвердил я. – Церемониться с саботажниками и демагогами не будем. В случае попытки организовать забастовку хотя бы в одном из комиссариатов Москвы будете немедленно арестованы и отправлены в революционный трибунал. Вам все ясно?

Он не ответил, но мне почему-то показалось, что теперь ему все ясно. Это впечатление у меня еще более укрепилось, когда он молча и почтительно проводил меня до автомобиля.

В дежурке уголовного розыска было серо от табачного дыма. Беспрерывно звонили телефоны: «час убийств» уже наступил…

За широким деревянным барьером теснились задержанные во время очередной облавы. Ругались, плакали, били вшей. Кто-то, аккомпанируя себе на расческе, пытался петь. В задних рядах резались в карты. Пожилой милиционер в расстегнутом на груди френче, вытирая платком мокрые от пота щеки, напрасно пытался навести порядок.

– Граждане временно изъятые, – монотонно повторял он, – па-апрашу не гоношиться! Вы в милиции, а не на балу, граждане временно изъятые!

Но «временно изъятые граждане» не обращали на его призывы никакого внимания.

В углу, там, где двое красногвардейцев из боевой дружины уголовного розыска разбирали станковый пулемет, я заметил Сухова.

– Я вас уже давно жду, товарищ Косачевский, – сказал он и улыбнулся. Улыбка у него была хорошая – широкая, добрая. Улыбались не только губы, но и глаза, и розовеющие при улыбке щеки. Я так никогда не умел улыбаться. А жаль: улыбка человека – память о его детстве. Но о своем детстве я вспоминать не любил, разве что об архимандрите Димитрии. Впрочем, тогда он еще не был архимандритом…

– Эти что, с Сухаревки?

– Нет, тех уже просеяли. Это со Смоленского, только привезли.

– Как там дела у Волжанина?

– Не шибко… – немного замявшись, сказал Павел, и я понял, что «Сухаревский орешек» оказался тверже, чем они оба предполагали.

Когда мы вошли в его кабинет, Сухов достал из железного ящика засаленный мешочек, развязал стягивающую его тесемку и высыпал на стол содержимое.

В плохо освещенной комнате на грязном сукне стола самоцветы не производили впечатления: стекляшки стекляшками.

Не поражал воображения и знаменитый «Иоанн Златоуст», которому Кербель посвятил свои стихи в прозе, названные Суховым протоколом опроса. Откатившийся под тень стаканчика с карандашами, как раз в то место, где на сукне темнело большое чернильное пятно, красный бриллиант выглядел жалко и сиротливо.

– «Иоанн Златоуст»? Гм… – с сомнением сказал я и ткнул кончиком карандаша в камень.

Павлу, видимо, не понравилось мое фамильярное отношение к бриллианту, и он осторожно отобрал у меня карандаш.

– А почему вы, собственно, решили, что это «Иоанн Златоуст»?

– Ну как же, товарищ Косачевский… Я дважды все грани пересчитывал.

– Грани гранями, а…

– Да вы поглядите, какая игра. Как у пти-меле, – щегольнул он ювелирным термином.

Сухов осторожно, словно опасаясь раздавить или помять камень, взял бриллиант двумя пальцами и поднес его к лампе.

– Видите? – Действительно, неказистая стекляшка преобразилась: вспыхнула, загорелась, заструилась между пальцами алой рекой. – Ну вот видите, а вы сомневались, – удовлетворенно сказал он и так же осторожно, как брал, положил бриллиант на прежнее место.

Красный камень покоился на том же чернильном пятне в тени стаканчика с карандашами. Но теперь почему-то он не казался мне обычной стекляшкой. Теперь он воспринимался уже как бриллиант «цвета голубиной крови». Его огни не погасли, просто их свет стал мягче, не таким ярким и режущим, как секунду назад.

– Товарищ Косачевский, а кем был Иоанн Златоуст? – нерешительно спросил Сухов.

– Отец Церкви, святой, архиепископ Константинополя.

– Я не о том. Это я знаю. Это мы на уроках Закона Божьего учили.

– А что вас интересует?

– Ну, вообще…

Кажется, Сухов хотел выяснить социальное происхождение Златоуста и его политическую платформу.

– Из обеспеченной семьи, но достаточно прогрессивных для четвертого века взглядов, – серьезно сказал я.

– Прогрессивных? – поразился он.

– Вполне. Считал, например, труд основой общественного благосостояния. Выступал против рабства, обличал богатых и знатных. А в своих проповедях говорил, что все люди по природе своей равны между собой и что бедные обездолены из-за ненормального устройства общества.

Сухов был озадачен. Видимо, преподаватель Закона Божьего, рассказывая о Златоусте, не считал нужным говорить об этом.

– Ну и ну! Выходит, Златоуст к революции призывал?

– Нет, так далеко он не заходил, – не удержался я от улыбки. – Архиепископ Константинопольский был просто филантропом и либералом. Златоуст пытался убедить богачей поделиться с бедняками. «Многие осуждают меня за то, что я нападаю на богачей, – говорил он, – но зачем они несправедливы к бедным? Обвиняю не богача, а хищника». Так что к большевикам он бы не примкнул…

Сухов засмеялся:

– К кадетам бы подался?

– Скорей всего.

– Чудно, – сказал Сухов и спросил: – Дать вам лупу?

Кажется, он не сомневался, что я последую его примеру и займусь подсчетом граней.

– Думаю, нам лучше довериться ювелиру ризницы. Сейчас тут немного разберемся и поедем к нему в гости. Вы этого барыгу, которого Волжанин допрашивает, раньше знали?

– Малость знал. Пушков он по фамилии, Иван Федорович. Барахольную лавочку на Сухаревке содержит – чуйки, поддевки, портки.

– Раньше попадался на скупке драгоценностей?

– Был такой случай. Когда в декабре Мишка Мухомор очистил витрину ювелирного магазина Гринберга на Кузнецком – помните? – мы с ним и свели первое знакомство. При обыске тогда девять золотых колец изъяли. Потому сегодня и заглянул к нему по старой дружбе… Камни у него в этом мешочке хранились…

– А что он говорит?

– То, что все говорят: купил у неизвестного.

– Но такие драгоценности в лавочку не каждый день приносят. Внешность «неизвестного» он описал?

Сухов усмехнулся. Складывая камни в мешочек, сказал:

– А чего ему не описать? Описал. Москва большая. Ищи-свищи. Он воробей стреляный: знает, где зерно, а где мякина.

– Связи его установлены? Я имею в виду клиентуру.

– Да Пушок со всеми связан, товарищ Косачевский. К нему «деловые ребята» со всех концов Москвы товар носят. Он из крупных барыг, на богатых. Если б, говорят, не жадность, то давно бы мог со своей лавочкой распрощаться и доходный дом купить.

– Мишка Мухомор в тюрьме? – спросил я.

– Уже гуляет. Его в клоповнике, учитывая пролетарское происхождение, всего месяц продержали.

– В Москве он?

– По правде сказать, не знаю. Мы же все больше наугад работаем: тут ткнул – там ткнул. Попал – не попал, взял – не взял…

– Вы все-таки выясните, где сейчас Мухомор.

Кабинет Волжанина находился рядом. Вид у лихого матроса был скучноватый. Взглянув на меня, он указал на сидящего против него лысого человека и сказал:

– Вот, товарищ Косачевский. Допрашиваю вышеозначенного гражданина.

– Надеюсь, мы вам не помешаем?

Волжанин промолчал, а «вышеозначенный» заулыбался:

– А чего нам мешать? Какие такие секреты? Все начистоту, по правде, по совести. Как говорится, где просто, там ангелов со сто, а где хитро, там ни одного.

– Все крутит? – спросил Сухов у матроса.

– Крутит, в брашпиль его мать, – выругался Волжанин. – Попался бы он мне в Кронштадте в семнадцатом…

– Это кто крутит? – с интересом спросил барыга.

– Ты крутишь.

С видом крайнего изумления он поочередно посмотрел на каждого из нас и всплеснул руками.

«Вышеозначенный» изображал добропорядочного обывателя, который впервые оказался в милиции и никак не может уразуметь, чего от него хотят. Честно жил, честно трудился, в поте лица добывал хлеб свой – и вот, пожалуйста. Взяли, схватили, привезли, допрашивают… Аза что, спрашивается, за какие грехи? Ну если б еще старорежимные полицейские, фараоны, а то ведь свои, можно сказать, родные. И это недоумение выливалось в бурный поток слов.

– Товарищ революционный матрос, – с надрывом говорил Пушков, – ежели вы имеете хоть долю сомнений в моей преданности народной власти, казните меня своей рабоче-крестьянской рукой. Казните, дорогой товарищ матрос. Казните безо всякой жалости и сожаления. Как муху заразную раздавите, как вшу или иную какую микробу. Лучше мне принять мученическую смерть через расстреляние, нежели выслушивать ваши очень даже обидные намеки. Верьте – нет, а как на духу вам все рассказал. Ничего не утаил. В чем виновен – виновен, в чем нет – в том нет.

– Как же, дождешься от тебя правды, – вставил Волжанин.

– Во! Во! – как будто даже обрадованно завопил Пушков, тряся лысой головой и поглядывая на нас хитрыми глазками. – Опять намекаете. Очень даже обидно намекаете. А за что? Не знаю я того босомыжника, в смысле уголовного гражданина, что камни принес. Неизвестный он мне. Впервой его, на свою беду, увидел. А теперь вот муку мученическую за то принимаю, крест тяжкий на Голгофу несу…

– Ты понесешь! Как же! Ты и на Голгофу ухитришься на чужом горбу влезть. Чуждый ты социальный элемент, Пушков! А коли поглубже копнуть – контрреволюционер.

– Товарищ революционный матрос!..

– Ну что, что скажешь?

– Неизвестный он мне, – всхлипнул барыга. – За что же вы меня всячески обзываете и намеки делаете? Какой, позвольте полюбопытствовать, я есть контрреволюционер при своем сиротском происхождении?

Матрос, которого «вышеозначенный» мытарил никак не меньше двух часов, хрипло вздохнул, глаза его приобрели свинцовый оттенок.

– Ты же, «сирота», лавочку имеешь.

Пушков высморкался в большой пестрый носовой платок, вытер глаза.

– Лавочку? – Он выпрямился, и голова его оказалась как раз под низко висящей электрической лампой. Вокруг лысины образовался сияющий нимб. Апостол, да и только! – Лавочку?.. Дайте мне бумаги и чернил, товарищ революционный матрос! – решительно потребовал он.

– Это еще для чего?

– Для прошения, товарищ революционный матрос!

– Какого такого прошения?

– Желаю отказаться от всякой частной собственности. Пущай власти леквизируют у меня лавочку, а вместе с ею и шесть сиротских младенческих ртов, коих эта лавочка кормит. Пущай! Не желаю больше слушать ваши обидные намеки. Пущай эти граждане засвидетельствуют: требую бумаги и чернил!

Лицо матроса побелело.

– Издеваешься?

– Требую бумаги и чернил! – взвизгнул Пушков.

Это была та самая капля, которая переполняет чашу.

У Волжанина внезапно судорогой дернулся рот, обнажив золотую подкову зубов, а рука легла на крышку коробки маузера.

– Я тебя, гада…

Пушков, втянув голову в плечи, готов был в любой момент нырнуть под стол. К матросу подскочил Сухов:

– Брось! Ты что, с ума сошел?

– Я тебя, гада…

– Успокойтесь и возьмите себя в руки! – резко сказал я.

– Что? – Волжанин со свистом выдохнул воздух и поднял на меня мутные, ничего не понимающие глаза.

– Возьми себя в руки, – повторил я.

– Пристрелю гада, – тихо сказал матрос. – Самочинно к стенке поставлю.

– Ну, ну, – положил ему руку на плечо Сухов. – Не психуй.

«Вышеозначенный», настороженно наблюдавший всю эту сцену, понял, что пронесло, и вытер платком вспотевший затылок. Он был сильно напуган. В его расчеты не входило доводить матроса до бешенства.

– А ведь детишки-то могли осиротеть, – сказал я барыге, когда его уводил конвойный.

Он зло ощерился:

– Для вас все одно: что вошь, что человек.

Кажется, Пушков был из тех, кто любит, чтобы последнее слово всегда оставалось за ним.

«А Волжанина придется от дальнейших допросов отстранить, – подумал я. – Лазать по трубам и учинять следствие – не одно и то же».